Ощутив на себе тревожный взгляд няни, Ксения усилием воли остановила себя и порывисто повернулась.
   – Ах, баба Устя, баба Устя! – пожаловалась она непривычно тусклым голосом. – Лучше ничего не спрашивай… Знаю, знаю, родная моя, нехорошо, нечего тебе сказать… да, да, ты лучше и не спрашивай…
   – Отчего же и не спросить? – не согласилась Устинья Прохоровна. – Кой здесь грех? Как же так? Две женщины, две бабы живут душа в душу, и чтоб одна от другой таилась? Такого и в целом свете не может быть! Верно, крепенько зацепило то, вконец, как следует зацепило, а, Ксенюшка? Уж не сопля, как в прошлом разу, студентик прыщеватый, а солидный мужчина, а? Вот и правильно, правильно, бабе такого и нужно, хозяйственного, годков на десять постарше, чтоб толк знал, да чтоб отгулялся, остепенился. В сорок лет мужик спелый…
   – Баба Устя, баба Устя, – то ли плача, то ли смеясь, попыталась остановить ее Ксения. – Что ты такое говоришь? Какой такой мужчина, какой мужик? Какая из меня жена? Милая моя баба Устя, я товар штучный, редкостный, как те мандрагоры, на большого любителя или страстного коллекционера. На такую женушку далеко не всякий польстится. Я порочная и несчастная женщина, я тебе как матери родной признаюсь… Только ты уж никому, ради всех святых, ни ни! И меня больше не терзай… договорились?
   Старуха согласно и успокоительно перекрестилась, а сама Ксения с каким то смутным чувством ужаса и обреченности сложила свои сокровища обратно в шкатулку, сунула ее в стол, и в следующее мгновение от них не осталось и следа. Секретный механизм втянул их в потаенное чрево хитроумного хранилища, все детали, планочки и выступы встали на место, вновь прозвучало несколько нежнейших тактов «Венского вальса», и богатое воображение хозяйки превратило привычный изящный дамский стол в некое живое существо, приземистое и себе на уме, с плутоватыми глазками, все видящими и понимающими и даже как то прощающе подмигнувшими.
   Устинья Прохоровна, хоть и отвергавшая любой дражимент, как она любила говорить, мешавший, по ее твердому мнению и убеждению, устроить ее питомице личную жизнь, почувствовала что то новое и необычное и не стала вдаваться в тонкости; она и здесь тотчас уловила у Ксении элемент игры, прежде всего с самой собою, что случалось в последнее время не так уж и редко, дала происходящему хоть и грубоватое, зато безошибочное определение, и вновь завела старую пластинку.
   – Знаешь, Ксюша, себя не обманешь, – сказала она, стараясь все же говорить помягче, но достаточно прямо. – Во все времена баба, хоть на какой высоте, одинакова – хочется ей мужа хорошего да видного, да чтоб высоко, на зависть всему миру, летал, был бы защитник да заступник, чтоб за ним как за каменной горой. Правда, редко кому такое счастье и во сне привидится! У тебя не та судьба, твоя доля другая. Вот тебе мой совет: такого тебе под свой дикий норов не сыскать не только в Москве, по всем вашим заграницам не сыскать. Ты сама над собою мужик, – смирись, сиротиночка моя! Вот любит тебя этот Костя трубач, сколько одних букетов перетаскал, целое богатство! Вот и сходись с ним, он бы с тебя пылинки сдувал, молился бы на тебя от зари до зари. Человек, видать, при достатке и мужчина видный, в твоих правилах, в самый раз – всего на пять лет тебя постарше. Господи, какого еще рожна тебе надо?
   – Баба Устя, ты с ума сошла! Костя! Трубач! – встрепенулась заслушавшаяся было и глубоко ушедшая в себя Ксения. – Да он же торгаш! Его и в Москве почти не бывает, мотается по всему свету! Приедет, поиграет на своей трубе, как ты говоришь, и был таков, опять Африка или Америка.
   – Так что же, что же? – не захотела сдаваться Устинья Прохоровна. – Может, он от неустроенности сердечной мается, может, он…
   – Хорошо, баба Устя, поговорили, и будет, – оборвала Ксения, в одно мгновение меняясь и из растерянной, не знающей, что сказать и на что решиться простушки превращаясь в обольстительную, царственно недоступную красавицу. Устинья Прохоровна замолчала на полуслове и внутренне охнула, старые глаза ее еще больше обесцветились и сделались откровенно страдающими, почти больными.
   В ответном порыве Ксения быстро шагнула к ней, опустилась на колени и уткнулась горячей головой ей в живот.
   – Не надо, баба Устя, такой уж у меня рок. Сцена, сцена – вот моя судьба, мое проклятье, мой Бог, мой Молох, моя мука и счастье, и я ничего не могу поделать… Вот моя жизнь, другой мне не надо, впрочем, другой и не будет.
   – Значит, решила? – почти горестно спросила Устинья Прохоровна, не слушая ее завиральные рассуждения. – Опять поедешь?
   – Поеду, – слегка запнувшись, подтвердила Ксения. – Что мне остается еще? Давай одеваться, через полчаса я должна быть готова. Пожалуй, я выберу зеленовато дымчатое платье, бежевый шарф. Платье не слишком открытое, хорошо… Короткую шубку, в машину легче садиться. Никаких украшений, Зыбкину не переплюнешь, это еще та ткачиха. Только один золотой с алмазами крест, да, да, пусть полюбуются, больше ничего.
   – С ума сошла совсем, – оторопела Устинья Прохоровна. – Они же все безбожники, они тебя еще в Сибирь упекут.
   – Вот и хорошо, в Сибирь, – улыбнулась Ксения, начиная собираться, натягивая на себя давно уже приготовленные колготки и сильно выпрямляя то одну, то другую ногу, чтобы получше рассмотреть, и тут же быстро поднимая голову. – Постой, постой, да ты разве знаешь, баба Устя, куда я еду? Разве я тебе говорила?
   – Народ все знает, – поджав губы, с неожиданной важностью, как нечто сокровенное, сообщила Устинья Прохоровна. – От народа ничего не скроешь, он тебе и под землей видит. Ох, взяла бы ты меня с собой, вот бы я ему, старому кобелю, выложила начистоту по самое первое число! Он бы у меня повертелся!
   – Баба Устя, ты прелесть! – воскликнула Ксения, теперь уже несколько сердясь. – Однако перестань ныть, мы же договорились. И не такой уж он старый, всего шестьдесят с небольшим.
   – Тьфу! – окончательно огорчилась Устинья Прохоровна, встала посреди комнаты и уронила руки; Ксения, натягивая через голову платье и запутавшись, окликнула ее, попросила помочь и, не дождавшись, оглянулась – Устинья Прохоровна стояла отвернувшись и плакала, ее прямые сухонькие плечи вздрагивали. Отбросив непослушное платье в сторону, Ксения подбежала к ней, с силой повернула к себе и, заглядывая в незнакомые теперь, страдающие глаза, тихо, готовая и сама разрыдаться, попросила:
   – Не надо, баба Устя… Ну прости, если я тебя огорчила, прости. Не надо, милая моя, родная ты моя… Ты лучше помоги мне, ты же знаешь, по другому мне никак нельзя. Меня тут же растопчут и выбросят на обочину, а то и на помойку, ты то хорошо знаешь театральный мир. А я всего лишь женщина, я совсем одна на сквозном ветру… Что там талант? Достаточно одного слова, и любой талант рушится. Помоги мне, баба Устя, ты же все понимаешь.
   И старуха, ставшая как бы еще ниже и суше телом, обмякла.
   – Мне сегодня чтой то тяжко, Ксюш, – призналась она просто и доверчиво, как самому близкому человеку. – Большой страх пришел, на сердце чтой то нехорошо. Вот вроде кто кричит, остерегает… А может, уедем, а? Давай в мой Егорьевск, а? На что нам такие страсти? Вот продадим мой золотой образок, купим билеты…
   И тогда Ксения, как ни крепилась, тихо и просветленно заплакала – на сухонькой, маленькой, почти детской ладошке Устиньи Прохоровны, переливаясь, сверкал небольшой, усыпанный алмазами образок, древний символ веры и надежды человеческой, дел и исканий человека на земле и обещание исхода потом.
   Смято и светло улыбнувшись сквозь слезы, Ксения тихо качнула головой.
   – Не надо, баба Устя, не греши, – сказала она с неожиданной твердостью в голосе. – Разве можно продавать нательный образок? Да еще Божией матери? Намоленный? Что ты, родная моя… Лучше уж принять свой крест жизни и понести его до конца…
   И Устинья Прохоровна, почувствовав рядом с собой что то необъяснимое для своей души, что то темное, шевеля губами, еще раз помолилась; помедлив, она перекрестила и свою любимицу.

6

   Вечер, свежий, с легким, бодрящим морозцем, с высоким, в ярких звездах небом и с особой, убаюкивающей подмосковной тишиной, мягко расслабляющей после неустанной городской сумятицы и непрерывного потока однообразных, стертых лиц, подвел на этот раз и хозяйку известной во всем аристократическом Подмосковье дачи с концертным залом, с лифтом и с теплым гаражом на два десятка машин.
   Ах, уж эти подмосковные зимние, долгие и уютные вечера, навевающие на душу золотые сны! Можно сесть в теплом обжитом доме за самовар, сладковато пахнущий дымом смолистых сосновых или еловых шишек, с портретами предков на стенах, и погрузиться в особую мечтательность души! И о чем только не вспомнишь в такие вечера в своей жизни! И самые игривые, и самые грустные моменты пройдут перед глазами, и сердце сладко замрет, вспоминая робкий и прерывистый шепот, и взволнованное дыхание, и прикосновение давно, казалось бы, забытых рук, но…
   Странный и желанный вечер, еще задолго до своего прихода несколько пугавший даже многоопытную хозяйку знаменитой дачи своей предстоящей необычностью и непредсказуемостью, действительно преподнес ей сюрприз, и не как нибудь там по озорному весело, как случается в счастливые минуты жизни, а сюрприз почти фантастический, когда в твою, досель спокойную и уверенную жизнь прорывается нечто фатальное и леденит душу своим дыханием.
   Евдокия Савельевна, женщина здоровая и без комплексов, давно уже привыкла к перегрузкам, правда, последняя неделя после опубликования указа о присвоении ей высокого звания несколько выбила ее из привычной колеи. Она и раньше не отказывала себе в удовольствии пропустить рюмочку другую хорошего коньячку, а то, памятуя о своем рабоче крестьянском происхождении, и русской пшеничной, а вчера и вовсе отпустила тормоза, – теперь вот голова с самого утра разламывалась, а ведь нужно было быть в форме, придется петь и очаровывать вон какое важное начальство, здесь уже ничем не отговоришься. И самое обидное, что затеян пышный прием не ради нее самой и ее талантов, она сама была поставлена в роль подсадной кряквы, а все дело в этой актрисуле – аристократке Дубовицкой. Самому верховному, старому козлу, был необходим предлог для очередной встречи с нею где нибудь подальше от лишних глаз, как будто мужику такой величины, таких размеров можно было где нибудь укрыться… Уже за шестьдесят, а все никак не успокоится, вот уж, право, мужичья порода кобелиная, и что он в ней нашел? А ты рви жилы, пой, обвораживай двуногое мужичье стадо… Хоть бы один стоящий, а то так – растрепанные обноски.
   Окончательно собравшись и одевшись к вечеру и приему гостей, Евдокия Савельевна выбралась на несколько минут проветриться и облегчить тупо ломившую в затылке голову; она плотнее запахнула полы легкой норковой шубы и, успокоительно кивнув уже разместившимся вокруг дома и попавшимся ей навстречу охранникам, пошла по знакомой дорожке, почти незаметно переходящей потом в старую лесную тропу.
   «Туда и обратно, и хватит, успею, – подумала она, вдыхая свежий воздух. – Что за радость – морозец, снежок, молоденький хруст, вон яблоньки и в сумерках светятся. Красота то, красота Божья… Надо успокоиться, взять себя в руки, а то эта актрисуля – бойкая бестия, сразу засечет. Повезло бабе, пусть себе поцарствует, покрасуется, старые козлы на свежатинку падки, да надолго ли? Да и какая уж там свежатинка эта потрепанная на всех мировых ветрах мадам Дубовицкая? Вот уж, как говорится, на вкус да на цвет товарищей нет. И не злись, не накачивай себя, не тебе завидовать, тоже не святая. От своего вон жеребца ни ночью, ни днем не отобьешься… Само собой, Героя Соцтруда она теперь раньше всех схлопочет, да и все остальное в придачу, ну, да здесь вопрос другой…»
   Утихомирив свою распаленную и оскорбленную душу такими мыслями и сразу повеселев, Евдокия Савельевна, гордо неся зрелое сильное тело, ощущая кожей ласковую теплоту дорогого меха и уже со всем предстоящим заранее примирясь, дошла до конца расчищенной дорожки.
   Фонари остались позади, непрерывный отдаленный гул доносился с проходившей в стороне от поселка автотрассы – он лишь подчеркивал умиротворенность и тишину подступавшей зимней ночи, ее оцепенелую мягкую красоту.
   «Боже мой, Боже мой, прости меня за все суетные помыслы, – опять, теперь уже в приятной душевной расслабленности, обращаясь к самому тайному и запретному в себе для любого чужого взгляда, попросила Евдокия Савельевна. – У меня все есть: здоровье, красота, талант… голос – тьфу! тьфу! – есть. Плохо только – зависть кругом, все так завистливы… Отчего? Не украла, никого не ограбила, все своим трудом, своими ножками, чему уж тут завидовать?»
   У конца дорожки она остановилась. Высокий бетонный забор отделял участок от глухого леса, здесь было совсем хорошо, и никуда не хотелось спешить – нетронутый молодой снег, старые тихие деревья, заснувшие на долгую зиму, одни бесконечные сны – ведь должно же что нибудь им сниться… Что?
   Пора было возвращаться и Евдокия Савельевна, помедлив, решила навестить свою любимую старую березу, стоявшую недалеко от дорожки. Она была немного суеверна, как и все люди ее профессии, и всякий раз перед большими концертами или важными гастролями приходила к своей березе и доверительно поверяла ей самые тайные и сокровенные мысли и желания, и всякий раз не жалела на это времени. И могучее, по матерински заботливое и нежное дерево всегда защищало и оберегало ее, ни разу не обмануло, не отступилось и не подвело. И теперь Евдокия Савельевна даже слегка испугалась, она чуть не забыла о своей покровительнице и мысленно попросила у нее прощения. Утопая в рыхлом снегу чуть ли не до колен, она скоро была у цели – здесь, у самого дерева, снегу намело меньше, и Евдокия Савельевна, сдернув перчатки, прижалась ладонями и лицом к стволу, свечой уходящему в звездное небо, и затихла. Голову отпустило, стало легко и свободно, она чувствовала, как всю ее охватывает тишина и умиротворение.
   Закрыв глаза, она ощутила неостановимый и неумолимый ход времени и ужаснулась; придет пора, и она сама станет старой и никому не нужной. И случится это совсем неожиданно, и тогда – и это будет самое страшное и невыносимое – ей самой тоже станет ничего не нужно и неинтересно, кроме вот этого языческого ощущения слияния своей жизни с зимней, сонной жизнью старого дерева, пронизывающего своими чуткими нервами тьму земли и потому знающего все ее тайны. И она, слабая сейчас женщина, каким то внутренним зрением увидела стремительно возносящийся ввысь, в самое небо, белый до голубоватого сияния ствол, связывающий тайные силы земли и безмерность непостижимого космоса, и сразу почувствовала ладонями и кожей лица подспудное разгорающееся тепло под узловатыми толстыми струпьями старой коры – береза услышала ее молитву и отвечала своим всегдашним материнским благословением.
   «Спасибо, матушка, спасибо тебе, родная», – мелькнуло, как бы само собой прошелестело в душе у Евдокии Савельевны, и теперь тихое ровное тепло объяло все ее существо. Никуда не хотелось больше уходить отсюда, да и ничего не хотелось, кроме вот этого своего сопричастия с самым дорогим в жизни. И тогда она от счастья даже заплакала, без слез, одним сердцем. И тут же враз пробудилась от забытья – кто то сильно и властно сжимал ее плечо, а затем, отрывая от дерева, встряхнул.
   – Тише, тише, – услышала она хрипловатый незнакомый голос. – Ни слова… видишь?
   И, открыв глаза, Евдокия Савельевна в серебристо мглистом сиянии вечера различила рядом некую фигуру в теплой просторной куртке и в дорогой пушистой лисьей шапке, а еще она, скосив глаза, увидела почти у самой своей шеи тонкое длинное лезвие стилета, и ноги у нее отказали; она тихонько ойкнула и бессильно привалилась к любимой березе спиной.
   – Господи… кто вы такой? Опомнитесь… Что вам надо? – пролепетала она, опасаясь шевельнуться – острое стальное жало словно следило за каждым ее движением.
   – Ничего особенного, – услышала она доброжелательный и даже приятный молодой голос, – не вздумай кричать, никаких таких штучек дрючек, не успеешь и пикнуть. И потише…
   – Господи, да что вам надо? – невольно понижая голос до шепота, заставила себя спросить Евдокия Савельевна.
   – Ничего особенного, самую малость. Видишь, в другой руке у меня сумочка, ну, такой саквояжик. Возьми, сдерни с себя все цацки и аккуратненько сложи в него. Вот и все. Бери, бери…
   – Как ты смеешь! – с силой выдохнула из себя Евдокия Савельевна, от неслыханной наглости незнакомца окончательно приходя в себя. – Да ты знаешь, куда тебя черт занес? Что же ты, паразит, делаешь, Бога не боишься, я же всенародно признанная, тебе же голову оторвут… Слышишь?
   Последнее она выпалила свистящим шепотом – острие, холодное и безжалостное, придвинулось совсем вплотную к самой шее чуть ниже уха и ощутимо нежно покалывало, парализуя волю. Уже почти не понимая своих слов, Евдокия Савельевна доверительно поведала:
   – Слышишь, куманек, я тебя не пугаю, тебя по кусочкам за меня раскидают, на подошвах по всему миру разнесут, паразит ты необразованный…
   – Ничего, ничего, талантливая ты наша и всенародная, – услышала она нежный смешок, почти философический. – А меня Сергеем нарекли, иногда и Сергеем Романовичем величают…
   – Сергеем Романовичем? Какое чудо! – ахнула Евдокия Савельевна от новой неожиданной галантности. – Значит, мы окончательно познакомились? Сергей Романович, дорогой мой…
   – Ну что ты так заходишься, тетя Дуня, – стал сердечно утешать ее ночной незнакомец, явно довольный происходящим. – Ты себе еще по десять раз столько напоешь наплачешь за месяц другой, а мне где взять, сама подумай. Мне тоже жить хочется, совсем еще молодой. Не жалей, всенародная, все на свете прах и суета! Ну, а эти твои слова нехорошие, за что же меня по кусочкам то по белу свету раскидывать?
   – Креста на тебе нет, вот за что, – опять не сдержалась Евдокия Савельевна. – Меня весь народ на руках носит, ты его светлое чувство в грязь топчешь… Он тебе не простит!
   – Ну, народ, он ничего, он всегда немножко дурак. А ты поторопись, – понизив голос, сказал Сергей Романович, начиная нервничать. – Все мы живем, пока мышь голову не отъела, так? А насчет креста давай лучше не будем, оглянись вон на свой замок, а потом кругом взгляни – вот где крест так крест… Знаешь, небось, сама, где с маслом каша, там и место наше. Посовестилась бы немного, видишь, народ то как тебя окормляет, вон какая унавоженная, ни спереди, ни сзади не обхватишь. Вот и поделись, чем не жалко, с Россией матушкой, не все же одной то лопать. Поспешай, поспешай…
   Евдокия Савельевна и без напоминаний уже стаскивала, отстегивала, отшпиливала на себе дорогие цацки, специально извлеченные из главного малахитового ларца для высокого вечера, а больше для уязвления и попрания слишком уж занесшейся выскочки Дубовицкой, – в душе Евдокия Савельевна уже проклинала ее за все случившееся и с каким то черным, опустошающим чувством бросала и бросала в темную пасть саквояжика кольца, бусы, шпильки и булавки с бриллиантовыми и сапфировыми головками, почти физически ощущая на себе цепкий, неотрывный взгляд молодого стервятника, вызывавшего даже невольное восхищение своей безрассудной смелостью, и теперь уже с облегчением сдирала с запястья золотой, старинной работы браслет с огромным сапфиром.
   – Обручальное колечко хоть можно оставить? – спросила она, протягивая саквояжик своему мучителю.
   – Обручальное можно, – милостиво разрешил он. – А вот брошечку с тридцатью девятью бриллиантиками и изумрудиком прошу приобщить к делу… прошу…
   – И про нее знаешь? – потрясение ахнула Евдокия Савельевна, ныряя одной рукой под шубу и нащупывая на груди самую любимую, да, пожалуй, и самую изысканную свою драгоценность – подарок одного из высочайших лиц в государстве.
   – Знаю, тетя Дуня, знаю, – заверил ночной незнакомец Сергей Романович. – Мы таковские, все знаем…
   – Послушай, оставь ты, ради Бога, эту штучку, – внезапно осмелела Евдокия Савельевна. – Память о дорогом человеке… Я в твою честь по телевидению песню спою, прямо так и скажу – моему безымянному ночному незнакомому другу, а, согласен?
   Сергей Романович раздумывал секунду, а может, и меньше.
   – А что, – с готовностью и как то даже ласково согласился он. – Подходит. Недаром говорят, ум хорошо, а два – лучше. Только вот шубку, тетушка Евдокия, давай сними. И смотри, матушка, не подведи, оставим это дело между нами, зачем другим то знать? Ни звука никому, все добро пойдет во благо, вот тебе крест! Россия тебя отблагодарит. Ну, а если уж не удержишься, никакие запоры тебя не спасут… Сотласна? Вот и договорились, смотри, будь умницей. Обол, слышь, дай ей на плечи телогрею, чтоб не застудить любимицу всенародную, – мы тоже люди государственные, с пониманием. Помни же, матушка, за тобой должок – песня, самая задушевная, я всю родню оповещу, страсть как русскую песню любят! Ну…
   Не успев еще раз охнуть, Евдокия Савельевна оказалась вытряхнутой из своей теплой, как ласковая печь, шубы, и на нее тотчас было наброшено что то непривычно жесткое и холодное, и уже другой, угрюмый голос приказал ей не оборачиваться, а в спину, прямо под левую лопатку, вдавилось нечто вроде тупого конца палки.
   Постояв немного, она, несмотря на не исчезающую насильственную тяжесть в спине, безошибочно почувствовала, что рядом с ней никого нет и стоит она совершенно одна. Она осторожно покосилась в одну сторону, в другую. Смутно светлел ствол березы, морозец усиливался.
   Круто повернувшись, она вновь замерла, прислушиваясь. Затем, движением плеч сбросив с себя отвратительную ватную телогрейку, бросилась к расчищенной дорожке. Ей показалось, что неподалеку кто то приглушенно хихикнул, и это придало ей еще большей резвости. «Что он, проклятый, намолол? Какая Россия, какая родня?» – метались у нее в голове какие то несуразные клочья мыслей. На дорожке она хотела закричать и позвать на помощь и вовремя прихлопнула рот ладошкой. Она была умной женщиной, – хорош же получится вечер, если она все растрезвонит, черта с два, такого подарка она никому из гостей, даже самых желанных, не сделает. Не такая уж она набитая дура – в одну секунду поставить, к тайной радости той же Дубовицкой, крест на себе.
   Евдокии Савельевне тотчас представилась сочувствующая рожица Дубовицкой, и, сразу обо всем остальном забыв, она в одно дыхание преодолела расстояние метров в двести, бурей промчалась мимо озадаченных охранников и бросилась наверх в свою спальню.
   Через несколько минут она вышла в прихожую в скромном и изысканном вечернем костюме из вологодских кружев без единого украшения и оттого еще более загадочная и привлекательная, и поспела вовремя. К ней сразу же, в сопровождении своего неизменного и сдержанно приветливо улыбающегося Казьмина, без излишней торопливости подошел Брежнев, привычно трижды расцеловался, поцеловал ей руку и стал обходить выстроившихся вдоль стен гостей, всем коротко и приветливо говоря что нибудь приятное, а с давно знакомыми трижды целуясь; Леонид Ильич был слегка обветрен на недавней удачной охоте, энергичен и со всеми без исключения собравшимися гостями доброжелателен; за ним чувствовались мощь и размах вломившихся в мир перемен, и от этого все сразу почувствовали себя свободно и раскованно, послышался дружный негромкий говор, и, точно уловив момент, откуда то из неведомых углов выдвинулось сразу несколько официантов с подносами, уставленными рюмками, фужерами, вазочками с соленым миндалем, фаршированными маслинами на шпильках.

7

   В это время, в сопровождении молчаливого и подтянутого молодого человека, и Ксения Дубовицкая уже вошла в высокий вестибюль, залитый светом хрустальных люстр и бра, устланный ковром, с широкой лестницей на второй этаж; у входа на лестницу два бронзовых купидона держали светящиеся факелы.
   Сопровождающий ее человек исчез, и почти сразу же появился второй, тоже прекрасно сложенный, высокий, плечистый и голубоглазый. Он поклонился Дубовицкой, назвав ее по имени отчеству, помог ей снять шубку и, проводив на второй этаж, предупредительно распахнул одну из дверей, из за которой слышались мужские голоса и смех.
   Ксения перешагнула порог, и возле нее тотчас оказалось двое молодых людей – по их веселым и приветливым лицам и поклонам можно было понять, что они хорошо и давно знают ее, хотя она могла бы поклясться, что ни одного из них никогда не встречала и не видела. У стойки буфета в дальнем углу стояли несколько мужчин с бокалами и рюмками в руках, что то оживленно обсуждавших, и две или три женщины. В глаза Ксении бросился знакомый, крупный и породистый профиль широко известной певицы Евдокии Зыбкиной, одетой в изысканнейший кружевной костюм (на каком то торжественном собрании их даже накоротке познакомили), и Ксения сразу почувствовала себя свободнее и проще. Она увидела рядом с хозяйкой, начинающей, как случается со многими талантливыми певцами в самом зените успеха и славы, сильно полнеть, Косыгина, увидела Громыко и кого то еще из самых высоких чинов в государстве, но вспомнить его имени не могла. Отдельно от происходящего во внешнем мире в ней уже давно, как только ее пригласили на этот высокий прием, начался и шел свой особый внутренний процесс, и она все время спрашивала себя, что с ней происходит, и не пора ли, пока не поздно, все оборвать и прекратить. Интуиция женщины и актрисы, привыкшей в любой момент вживаться в чужую жизнь, в чужую душу и мгновенно напустить на себя чужую личину, в то же время оставаясь собой, искренней и простой для всех окружающих, давно уже предельно обострила ее проницательность, и она угадывала предстоящее не умом, а кожей, по каким то почти незаметным признакам, еле еле проступающим штрихам. Она уже многое предвидела, и это ее не возмущало, а скорее забавляло, – в таком положении она, кроме как на сцене в классических трагедиях, еще не была. И сейчас она впервые спросила себя: почему именно она? Как правило, мужчина на закате предпочитает совсем зеленых девочек, а мало ли их вокруг? На таком уровне только помани, отбоя не будет, хотя…