– Ксения, ты знаешь, который час? – спросил Брежнев, любуясь ее вдохновенным сейчас, летящим в озарении лицом – бледным, с сияющими глазами, и почти не слыша ее слов, тем более что не понимал их смысла. – Не волнуйся, я никогда тебя такой не видел…
   – Погоди, Лео, послушай, – попросила она в безрассудной решимости приобщить его, именно его, к самому своему сокровенному и дорогому. – У меня сейчас редкое настроение, вселенская грусть… Боже, прости меня за кощунство, из меня словно вынимают душу, – взмолилась она и неожиданно истово, несколько раз перекрестилась. – Я не знаю, что происходит, Лео, пеласги собираются покинуть Землю совсем. Я вижу, они сбиваются в стаю, если их не остановить, они встанут на крыло и мы никогда их больше не увидим. Неужели тебе не страшно? Только куда им лететь? Ведь нигде больше не осталось свободного пространства, любой клочок занят… Милые, бездомные скитальцы… Боже мой, Боже мой… Или они уже исполнили предназначенное и теперь один исход – раствориться в космосе? И мы встречаем последний час человечества? Ну почему ты молчишь? Неужели Бог всех без исключения лишил разума? Тогда зачем же мы рядом?
   И Брежнев, не зная, что сказать, молча обнял ее за прохладные шелковистые плечи и прижал к себе. Может быть, он впервые за время их знакомства действительно растерялся, нельзя было ни рассердиться, ни пошутить – скорее всего, она просто перебрала, слишком много выпила…
   Заставив обоих вздрогнуть, ожил телефон, тот самый, что пробуждался лишь в самых исключительных случаях, к нему никогда нельзя было привыкнуть, – он был важнее женщины и больше смерти, он олицетворял собой беззастенчивость и непререкаемость власти. Он был самой властью, и Брежнев, помедлив и уже возвращаясь в привычное состояние собранности, протянул руку, взял трубку и высоко вздернул брови – на связи никого не было.

11

   В специально оборудованном небольшом помещении рядом со своим парадным кабинетом Андропов вскрыл небольшой плотный конверт и достал из него второй – черный, глянцевитый. Из него в узкую аристократическую ладонь Юрия Владимировича выпала маленькая, почти миниатюрная кассета. Многие тайные службы мира не пожалели бы за эту невзрачную пуговицу целого состояния. Андропов несколько раз подбросил ее на ладони, словно взвешивая, и скоро, полулежа в удобном кресле, полуприкрыв глаза, внимательно, раз и второй, ознакомился с весьма занимательным и даже невероятным разговором генсека и главы государства со своей тайной любовницей, актрисой Академического театра. Странный разговор настолько поразил его, что он, не пожалев дорогого времени, прослушал его, переключив скорость звука на самую медленную, еще раз. Материал был передан ему по неподконтрольным для его собственных служб каналам, от некоей независимой, сочувствующей организации; о ней он ровным счетом ничего не знал, не мог и не хотел, как всякий умный человек, знать; он просто безоговорочно понимал необходимость не только прислушиваться к этой надмировой силе, но и, не впадая в ненужные умствования, выполнять ее иногда искусно завуалированные пожелания и советы. Невидимая и неведомая рука вела его уже давно, и только благодаря ей он еще ни разу, даже в венгерских событиях, не оступился и не сорвался.
   Сухо щелкнув, магнитофон умолк, и наступила тишина. Юрий Владимирович продолжал оставаться в кресле, сидел не шевелясь, только в голове рождались и распадались, тут же возникая в новых комбинациях, самые различные планы и схемы.
   «Ох, уж эти русисты, никак не угомонятся! – подумал он с приятным раздражением. – Какой только галиматьи не сочинят, обухом из головы не вышибешь… Ну, хорошо, хорошо…»
   Шли секунды, и он слышал, как они отрывались и падали во мрак.

12

   После удачного дела, сулившего принести более двухсот тысяч, Сергей Романович несколько месяцев колесил по необъятным просторам советской державы, а затем, на всякий случай, некоторое время отлеживался в одном из своих московских убежищ и все ожидал, когда же знаменитая певица вспомнит о своем обещании. Он был сентиментален и даже тщеславен, выше денег ценил искусную работу, выполненную с подлинным аристократизмом, и гордился этим. И в то же время, с чуткостью матерого зверя, он напрочь обрубил все свои внешние связи, – виртуозное и необычное дело с прославленной народной артисткой не могло не вызвать широких и долгих всплесков кругом, тут, если шило каким нибудь образом высунется из мешка, если сама народная не выдержит и растрезвонит, – а какая баба в подобном случае удержится, – проснется ревность не только у губошлепов на Петровке. Пожалуй, и на Лубянке завозятся, завздыхают. Здесь, в Кривоколенных переулках и тупичках Старого Арбата, где тени прошлого, сплетаясь друг с другом, перевоплощались иногда в самое причудливое настоящее, в просторной квартире в одном из дореволюционных домов доживала свой век вдова крупнейшего специалиста и профессора по венерическим заболеваниям Давида Самойловича Михельсона, лечившего, по темным и тайным слухам, все первое советское правительство, включая и его главу. Затем, как это и водилось в те революционные времена, профессор был незаметно ликвидирован, по утверждению тех же подпольных каналов, чуть ли не самим Дзержинским после того, как все старания профессора помочь самому Владимиру Ильичу оказались тщетными; профессор же, кроме того, сумел где то вроде бы неосмотрительно нарушить святая святых – тайну эскулапа.
   Сама же вдова, бывшая горничная одной из самых любимых фрейлин последней русской императрицы и знавшая самого Распутина, кстати, в те же заветные и обвальные времена и познакомившаяся со своим будущим мужем, была личностью еще более примечательной. После стремительного исчезновения супруга она тайно возненавидела советскую власть, ЧК, лично Феликса Эдмундовича и твердо решила при малейшей возможности вредить и наносить богомерзкой власти урон; в то же время она, будучи от природы весьма умной женщиной, одаренной и жизнерадостной, преобразилась в одну из самых интеллектуальных и уважаемых столичных дам, и, каким то образом став крупнейшим подпольным специалистом по драгоценным камням, она могла с точностью до сотой процента определить классность и вес камня, а следовательно, и цену. Кроме того, она увлекалась всякими тайными мистическими учениями о судьбах уникальных именных камней и связанных с ними людей; несмотря на жестокие времена, она приобретала все больший и больший вес и влияние в полупризрачном, но всесильном мире подпольной Москвы, города кровавого, темного и досель никогда на земле не бывалого, вобравшего в себя всю глубокую тайну, тоску и ярость пронесшихся над землей времен и порожденных ими бесчисленных народов, смешав и сплавив их в себе. Да и какая же уважающая себя столица может существовать и процветать без подполья?
   Впрочем, в голове страждущей отмщения и справедливости вдовы старые обиды и неурядицы расплылись и потускнели в свете новых интересов, и бывшую безутешную и скорбную вдову, жаждущую тайного отмщения, давно уже все считали добрейшим и кротким существом и называли ее лишь почтительно ласково. Свет наш Мария Николаевна, – говорили о ней ее многочисленные знакомые, или же и того ласковее – наша арбатская заступница и княгинюшка Мария Николаевна, и стоило только упомянуть эти слова, как тотчас становилось понятно, о ком идет речь, на лицах говоривших появлялись мечтательные и теплые отблески, и собеседникам как бы припоминались самые лучшие минуты собственной жизни.
   Как у каждого нормального человека, у Марии Николаевны были и тайные, скрытые от всеобщего обозрения и внимания, горизонты. Так, например, она со временем оказалась каким то образом, непостижимым и для нее самой, крепко связанной и с властями предержащими, и к ней время от времени порассуждать о жизни, узнать о здоровье и нуждах одинокой женщины, а то и испросить совета наведывались официальные лица в немалых чинах. Разумеется, о кровавом Феликсе со временем было почти забыто, и важные люди приходили к Марии Николаевне запросто, хотя почти всегда неожиданно и вроде бы по самым незначительным поводам; в редких случаях и саму Марию Николаевну приглашали для разговора в театр или куда нибудь в консерваторию, а то и на ипподром, – одним словом, Мария Николаевна с годами все больше ощущала свою нужность и необходимость самым противоположным и даже враждующим сторонам; как говорили, она действительно была нужна всей Москве, и втайне этим гордилась.
   Под крышей у Марии Николаевны было совершенно безопасно, здесь еще никто и никогда не пострадал, и Сергей Романович, сидя за столом напротив хозяйки и поглядывая на ее красивые до сих пор, холеные руки, унизанные старинными перстнями, про себя отмечал ее живые острые глаза, правда, несколько уже обесцветившиеся, и в который раз пытался хоть что нибудь понять в натуре этой удивительной женщины, и в свои семьдесят лет сохранившей способность преображаться в присутствии молодого мужчины.
   Они пили чай с маковым калачом, еще на столе стояла бутылка хереса и два фужера. Сергей Романович то и дело подливал хозяйке. Сам он сладких вин не терпел, а водку и коньяк здесь с утра не давали. Шел легкий и привычный разговор о последних событиях на Москве, но и Сергей Романович, и хозяйка словно чего то ждали и время от времени начинали как бы к чему то прислушиваться.
   – Ах, Сереженька, ну что ты меня нынче все пугаешь? – сказала наконец Мария Николаевна. – Я тебя, милый друг, не узнаю! Успокойся. Меня еще никто и никогда не обманывал, и никто никогда не посмеет допустить подобной неосмотрительной глупости. Это была бы его последняя глупость!
   Мария Николаевна говорила весело и с неколебимой решительностью, и Сергей Романович, хотя его последнюю неделю и одолевали тайные сомнения, рассмеялся.
   – Надоело взаперти, простору хочется, – пожаловался он, и хозяйка, лукаво взглянув, легонько погрозила пальчиком – точь в точь невинная, капризная девочка.
   – Знаем мы, чего вам хочется, дорогой мой! – сказала она и опять мило и успокаивающе улыбнулась. – Придется еще подождать чуть чуть, деньги всегда успеешь на ветер пустить. Ох уж современная молодежь! Все куда то рвутся, рвутся, то целину осваивать мчатся, то в космос сломя голову несутся, вроде бы на земле, в той же Москве, ни дела, ни целины им нет! Глупости! Одни глупости!
   – Ну, за такие проценты могли бы и поживее поворачиваться, – подумал вслух Сергей Романович и вновь вопросительно глянул. – Билеты не забудут? Давненько я у теплого моря не был…
   – Ах, молодость, молодость! – вновь вздохнула Мария Николаевна. – Сказано же было, друг мой, у нас ничего забывать не положено и нельзя, – ты у меня не в первый раз. Да и проценты для такого дела самые обычные. Сам знаешь, сюда входит и квартирка, икорка, коньячок, Сереженька, а ты его за месяц здесь, дай Бог памяти…
   – О чем вы, княгинюшка Мария Николаевна? – спросил Сергей Романович с некоторым изумлением. – Подобные мотивы в нашем общении до сих пор отсутствовали, мы с вами слишком высоко взлетели.
   – Сереженька, браво, браво, ты такой умный для своих лет, – польстила хозяйка на всякий случай, хотя и не совсем поняла гостя. – А что же с тобой будет в зрелые годы?
   – Если нам суждено будет достичь столь манящих вершин, мы, скорее всего, поглупеем и остепенимся. Хотя, дорогая княгинюшка, судя по результату вашей собственной жизни…
   – Негодник! – полыценно воскликнула хозяйка и выпила еще хересу. – Мой трагический супруг, незабвенный Давид Самойлович, бывало, говаривал мне, будучи в хорошем настроении, нечто подобное. «В тебе, Машуня, говорил он, есть что то от искусительного, затаившегося бесенка, нечто такое запретное есть, знаешь. С тобой, Машуня, никогда не соскучишься…» И тебе, Сереженька, не надо сейчас скучать, приглашаю тебя сегодня в театр, в Академический, вот вечерок и скоротаем. А завтра уж обязательно все прояснится. И мне, милый мой юный друг, лестно будет с таким кавалером в свете появиться. Загадочно и таинственно! Мы должны были с приятельницей идти, а она прихворнула. Соглашайся, милый мой, поскорее, пока я не передумала.
   – А я согласен, меня не надо упрашивать, – решительно заявил Сергей Романович; ему недавно из самых надежных рук стало известно о том, что происшествие на даче у знаменитой народной певицы не получило никакой казенной огласки, все осталось под спудом, а день тому назад, на концерте по телевидению по первой программе, Евдокия Савельевна Зыбкина выполнила свое обещание, исполнила, что вызвало массу догадок и пересудов в московских артистических кругах, да и не только в артистических, в честь некоего ночного незнакомца «Пуховый платок», и даже Мария Николаевна, давно и прочно настроенная в отношении певицы весьма скептически, была удивлена теплотой и проникновенностью ее голоса и признала в разговоре со своим гостем, что Зыбкина сама из себя выскочила. А Сергей Романович даже почувствовал некое угрызение совести и, растроганный до крайности, предложил за ужином выпить за подлинные русские таланты. И Мария Николаевна, проницательно глянув, согласилась; все таки, если бы заглянуть поглубже, пришлось бы признать, что хозяйка была несколько влюблена в своего временного квартиранта.
   К вечеру, облачившись в бежевую пару, повязав галстук, Сергей Романович еще больше помолодел; он был предупредителен и вежлив со своей дамой, и Мария Николаевна окончательно растрогалась и еще до спектакля попросила пригласить ее в буфет и угостить хорошим шампанским, а когда они заняли свои места в третьем ряду партера, она совсем разволновалась, достала платочек и бережно притронулась к глазам.
   – Мне кажется, Сереженька, сегодня какой то особенный день, – призналась она проникновенно. – Грустно, милый мой мальчик, жизнь стремительно проносится!
   – Я слышал, время не имеет значения для женщины, – улыбнулся Сергей Романович и прищурился на тяжелый занавес, слегка колышущийся от скрытого движения воздуха, отчего эмблема прославленного театра – широко раскинувший острые крылья по всему занавесу альбатрос или буревестник – тоже приобрела законченную устремленность и даже нечто еще более пророческое: птица словно готовилась вот вот возвестить о чем то окончательном, касающемся судеб всего мира и человечества. Подумав об этом, Сергей Романович пришел в еще более хорошее и веселое настроение; он положил ладонь на руку своей дамы, лежавшую на подлокотнике кресла и сверкавшую крупными красивыми камнями.
   – Сложись судьба иначе, дорогая княгинюшка Мария Николаевна, я бы не отказался промчаться вместе с вами на лихих рысаках по этому нашему великому времени, пусть бы это длилось хоть несколько мгновений! Рысаки в яблоках, вы – в дорогих мехах и алмазах! – торжественно возвестил он, и Мария Николаевна легонько стукнула его по руке.
   – Шалун, Сереженька, шалун! – сказала она и слегка погрозила, хотя ей и было приятно, – Однако, дорогой мой, я сегодня все таки предчувствую далеко не ординарный день, что то случится!
   Сергей Романович не успел ответить, хотя на языке у него вертелась еще одна любезность; по театру прошло особое, предшествующее только исключительно важным событиям, движение воздуха, и тотчас весь зал, до предела заполненный празднично настроенными людьми, пришел в некоторое приятное возбуждение и волнение. Пошли приглушенные шепотки, понеслись многозначительные взгляды, многие головы повернулись к центральной ложе, задрапированной тяжелым вишневым бархатом; дружно, ряд за рядом, и партер, и в амфитеатре, и на балконах, все встали, и раздались гулкие аплодисменты. В центральной ложе появился сам Брежнев, за ним смутно светлело еще несколько лиц, среди которых угадывались Суслов и Громыко. Приветливо улыбаясь, Леонид Ильич кивнул в пространство перед собой и сел, и тотчас послышалась негромкая музыка, пошел занавес, буревестник ринулся вверх и исчез, и на сцене в старых боярских хоромах стали ходить и разговаривать важные царские и государственные мужи, почти все в бородах и шапках, в парче и самоцветах. Давняя, уже два с лишним столетия тому назад отшумевшая жизнь потекла в притихший зал, и, естественно, каждый воспринимал ее по своему. Многие в этот вечер пришли поглядеть на разгоравшуюся все ярче звезду обворожительной Ксении Дубовицкой, игравшей Ирину, жену царя Феодора Иоанновича, и не пожалели; и сам царь, и царица были ослепительной парой, людьми не от мира сего, стоявшими и державшимися против накатывающегося вала ожесточения и злобы только добром и своей беззащитностью; вдруг в зале пахнуло всепокоряющим чувством какой то особой человеческой нежности, вздымавшейся до самоисступления, когда приходилось защищать и отстаивать самое дорогое – любимую женщину.
   Следившая краем глаза за своим кавалером Мария Николаевна тотчас отметила его повышенный интерес именно к Ксении Дубовицкой; как только она появлялась на сцене, Сергей Романович вжимался в кресло и уже не отрывался взглядом от умной, одухотворенной царицы, от ее любящего, страдающего, почти пророческого лица, – однажды ему показалось, что царица смотрит именно на него, что их глаза встретились в каком то немом узнавании и приятном изумлении, и он ощутил, как сильно и жарко забилось сердце. Ему представилось затем и вовсе невероятное, словно бы она ждет его и он приходит, и они одни в чудных палатах, и она поднимается к нему навстречу и медленно протягивает руки…
   Несколько покосившись в сторону Марии Николаевны, он замер, и в антракте, вновь угощая свою даму шампанским и мороженым, он сказал:
   – Низко вам кланяюсь, княгинюшка, хороша царица, знаете, не женщина, какой то бес, вроде бы молчит, не смотрит, а у тебя по сердцу так и скребет… А фигура! А? Да вы не ревнуете ли, княгинюшка Мария Николаевна?
   Отхлебывая холодное шампанское и заедая его еще более холодным мороженым, что указывало на отменное здоровье, Мария Николаевна загадочно посмотрела на своего кавалера и, еще более разжигая его интерес, интригующе улыбнулась.
   – Милый мой мальчик! Не надо! – сказала она с материнской заботой. – Сие деревце не по тебе, да и зелен ты еще, не дотянешься до такого яблочка. Видел, кто в театр то пожаловал, в центральную ложу? Думаешь, ему делать больше нечего, только царя Феодора смотреть?
   – Как? Да он же старик, труха сыплется! – возмутился Сергей Романович, тотчас все схвативший и понявший и даже картинно вознегодовавший. – Какая самонадеянность и безнравственность! Не может такого быть!
   – Еще как может! – заверила его Мария Николаевна, довольная его непритворным изумлением, и отхлебнула шампанского. – Жизнь, она и есть театр, мой милый юноша, не надо заблуждаться. Ты только только вступаешь на подмостки, ну, и слава Богу, не заглядывайся слишком уж высоко…
   – Вы меня сразили, княгинюшка, – вздохнул, явно мрачнея, Сергей Романович. – А я ведь человек отчаянный, вы знаете, у меня своя ахиллесова пята, порой мне становится отчаянно скучно, мне требуется забыться. Я ведь по своей природе поэт, да еще лирический, иногда на стихи тянет, пишу, пишу, и – в огонь. Я под настроение и в пропасть могу шагнуть с самой светлой улыбкой…
   – Не пугай, Сереженька, что ты! – запротестовала Мария Николаевна. – Не надо завидовать старшим, грех, грех непростительный! У тебя впереди вечность, а у него… Старость, Сереженька, такая угрюмая штука! Я его понимаю и приветствую! – выразительно повысив голос, она трагически устремленно вскинула голову, словно увидев привидение, и вновь отпила глоток шампанского.
   – К нему, вероятно, и следует быть снисходительнее, – возразил Сергей Романович, потеплев и окончательно размораживаясь и отлично понимая, о чем и о ком идет речь. – Ну, а к ней? Невозможно и нельзя такое прощать, уверяю вас, оскорбительно для самой жизни!
   – Ох как высоко! Не смеши, Сереженька, какой ты еще зеленый! – восхитилась Мария Николаевна. – Я тебе завидую, тебе еще предстоят самые изумительные открытия… И одно из них, пожалуй, друг мой, самое великое, – попытаться совершить невозможное – постичь душу женщины. Боже мой, какой восторг! Тебя ожидает такой бешеный, влекущий ад! И никакой возраст мужчине здесь не помеха – так до самого конца, жизнь ведь не останавливается никогда, даже если ты, не дай Бог, помираешь…
   Пожав плечами, Сергей Романович проводил свою величественную даму в фойе и, попросив разрешения, отправился в курительную. Раздумывал над словами своей давней благодетельницы, прозвучавшими как то особенно уж неожиданно, он недолго; он действительно был еще слишком молод для таких мудрых обобщений, дающихся порой только опытом долгой и трудной жизни. Но если бы он мог сейчас одновременно присутствовать в самых различных помещениях и закоулках хотя бы одного Академического театра, он бы убедился в правоте и трезвости слов своей спутницы, многоопытной и мудрой женщины, – жизнь в самом деле никогда и нигде не прекращалась и не останавливалась, и если в артистических уборных отдыхали, злословили по поводу присутствия в театре самых заоблачных верхов государства и пытались определить, какими последствиями обернется это в театре для каждого лично, причем каждый из занятых в спектакле стремился как бы невзначай попасться на глаза именно Ксении Дубовицкой и переброситься с ней одним двумя ничего не значащими словами, то сам признанный глава и движитель прославленного театра Аркадий Аркадьевич Рашель Задунайский был приглашен в особую залу, соединенную только с центральной ложей и, как правило, всегда закрытую и находящуюся на особом режиме и под постоянным спецконтролем. Здесь сам министр культуры подвел слегка косящего от скрытого волнения Аркадия Аркадьевича к главе государства, и Рашель Задунайский, подтверждая сложившееся о нем мнение как о предприимчивом и талантливом руководителе, сразу же пошел на опережение событий.
   – Здравствуйте, здравствуйте, Леонид Ильич, – сказал он задушевно, пожимая протянутую мягкую ладонь и слегка задерживая ее в своей. – Мы впишем сей светлый день золотыми буквами в историю нашего театра. Я давно хотел обратиться к вам, Леонид Ильич, с одной просьбой. Нас давно притесняют за излишнюю склонность к прошлому, вот и Петр Нилыч подтвердит. И правильно нас критикуют, знаете, Леонид Ильич, мы и сами мечемся в поисках современных тем и авторов – так непросто, так нужно! Знаете, Леонид Ильич, что бы вы сказали, если бы наш театр инсценировал «Малую землю»? Гарантирую, прекрасный бы, глубокий, народный получился бы спектакль! Нужный! Героический! Современный! Соглашайтесь, Леонид Ильич! Мы никогда не уроним ваше славное и дорогое имя!
   Несколько озадаченный таким напором, втайне польщенный, Леонид Ильич оглянулся на Суслова, взглянул и на министра культуры, как бы прося о совете и о помощи, о содействии и защите, затем, доброжелательно прищурившись на Рашель Задунайского, вдохновенно и артистически изящно стряхивавшего у себя с лацканов пиджака что то невидимое, и в душе одобряя и понимая действия руководителя театра, пригласил:
   – Прошу по рюмочке, Аркадий Аркадьевич. Не будем торопиться. У вас прекрасный театр, вполне возможно, что современности и не хватает. Дело, я полагаю, вполне поправимое. За дальнейшие успехи вашего театра! – подытожил Брежнев, и Аркадий Аркадьевич бодро тряхнул остатками шевелюры за ушами и на затылке и лихо опрокинул рюмку коньяку. Стараясь не упустить момент, не тратя времени на закуску, отмахнувшись от бутерброда с паюсной икоркой, кем то подсунутого ему, он сразу же вновь нацелился на главу государства с самым искренним намерением поведать ему о жгучей необходимости Академического театра, единственного в мире по своей классической направленности, иметь свой филиал, где бы они могли обкатывать современную тематику, но бдительный Петр Нилыч, холодно поблескивая глазами, каким то образом уже оказался между хозяином театра и главой государства. С ласковым и добродушным видом он стал отодвигать Аркадия Аркадьевича в сторонку, приветливо улыбаясь ему и приглашая в удобный момент пожаловать в министерство культуры лично к нему и там решить и оговорить любой вопрос.
   И тут же бодро грянул первый звонок. Рашель Задунайский, вздрогнув и переменившись в лице, помчался за кулисы в твердом намерении успеть сказать несколько слов самой Дубовицкой; как бывает иногда с глубоко творческими натурами, у него вдруг вспыхнуло воображение, и он увидел перед собой одну из мизансцен совершенно иначе, чем до сих пор; он несся по переходам и лесенкам с вдохновенным лицом, но, как это и случается в действительности, магический круг в театре именно в этот знаковый вечер замыкал собой некий один и тот же центр и всех уравнивал в правах, хотя и касалось это множества самых разных, чужих и незнакомых друг другу людей. Что там значил сейчас даже сам всемирно признанный мастер Рашель Задунайский со своими честолюбивыми амбициями, планами и замыслами в отношении своего стремительно накатывающегося шестидесятилетнего юбилея? Ровным счетом ничего. Здесь все в этот вечер были равны.