«Зачем ты пришел? Зачем? – повысил он голос и, закипая давним чувством гнева, стукнул кулаком по гранитному парапету. – Лучше бы тебе не приходить!»
   «Я знаю, – отозвался сын молодым, чистым голосом, по прежнему с трудом скрывая радость от встречи. – Просто я не мог удержаться, ведь мы не встречались так давно… Что же в этом плохого? Прости, отец, я ничего не мог изменить, мою жизнь всегда вела чужая воля. Я знаю, ты меня все таки по своему любил… потому и расплатился мною за все содеянное. И я тебе не судья – ты так смотришь… Все уже прошло – не надо. Там было невыносимо, – неожиданно пожаловался он, вспоминая серое чужое небо, чувство обреченности в ожидании самой последней минуты, когда немцам наконец надоест уговаривать и убеждать, и невыносимо тихая улыбка осветила его лицо. – Мне так хотелось жить… но это тоже прошло».
   И тогда раздражение у Сталина сменилось тоской – безысходной и глубокой.
   «Жить, – глухо, как эхо, повторил он слово, ставшее всеобъемлющим и страшным. – А что она такое – жизнь? Никто этого никогда не узнает, ведь каждому приходится умирать…»
   «Жизнь больше смерти, – возразил сын, неожиданно смело и независимо, подчеркивая равенство между ними, и отец почувствовал это. – В жизни у каждого своя судьба, свой путь, в смерти же все равны. Жизнь, отец, больше смерти».
   Сдерживаясь, обдумывая услышанное, Сталин долго молчал, не отрывая глаз, ставших пронзительными, какими то ищущими, от худого лица сына, слова которого о равенстве в смерти всех и каждого ему не понравились; собственно, встречаться им было уже поздно, подумал он, поздно и незачем, они и раньше никогда не были открытыми друг для друга и даже сейчас оставались далекими и чужими людьми. И сын, словно почувствовав, уже собирался повернуться и уходить.
   «Погоди, – глухо попросил Сталин. – Подойди ближе…»
   Сын послушно сдвинулся с места, шагнул вперед, и отец здоровой рукой неуверенно пощупал еле заметные неровности в одежде, залипшие от старой крови, – следы от пуль…
   «Тебе было очень больно?» – спросил он осевшим голосом, ищуще заглядывая в лицо сыну и находя в нем только самому ему что то знакомое и необходимое.
   «Я не помню, кажется, нет, – беспечно ответил сын. – Так быстро все… А затем тишина, покой, почти счастье… Ты не бери в душу, ты ни в чем не виноват».
   «Иди», – с видимым усилием уронил Сталин, и хотя главное от встречи с сыном еще не вызрело и не прояснилось, сына уже не было, его унес все тот же катившийся во всю ширину площади людской поток. Перед мавзолеем опять кипело людское море незнакомых, как бы с обожанием вывернутых в его сторону лиц, но в его собственных глазах стыла тоска и безразличие.
   «Все, все прошло!» – негромко, почти неслышно произнес он, но Брежнев услышал и очень оживился – тоска Сталина подтверждала не только его собственные мысли, но и какое то его собственное освобождение.
   «Да, товарищ Сталин, – подтвердил он, находя особые, несвойственные себе слова и втайне радуясь этому. – Коммунистам всегда было трудно, однако никто из них никогда не кричал на пустых дорогах и площадях… Это нехорошо, этого никак нельзя», – посоветовал он уже как старший, проживший большую жизнь и познавший больше, и эти его предостерегающие короткие слова озадачили Сталина. – Да, да, товарищ Сталин, никакой это не суд, всего лишь свет пришел…»
   И Сталин, подавшись вперед, застыл. Он увидел себя лежащим в одних толстых носках и в пижаме у себя в столовой на даче, голова у него была неловко вывернута, в полуоткрытых глазах копилась влага и ужас, и он натужно хрипел. Какие то лица, полустертые, тяжкие, мельтешили над ним. Видел это и Брежнев, и сердце его заходилось от неизъяснимого чувства ожидания: Сталин не мог двинуть ни рукой, ни ногой и, попытавшись внутренне сосредоточиться, уже не обращал внимания на немыслимое унижение и хотел кого нибудь из проплывавших мимо в разреженной сероватой мгле позвать и приказать ему остановить происходящее. Этот кто нибудь был в круглых очках и с большими сизыми ушами, но он лишь приблизился, замахал неправдоподобно большими ушами и в нетерпеливом ожидании заглянул в ледяные, неподвижные, страдающие глаза Сталина, и тогда Сталин, а вместе с ним и Брежнев, все поняли. И тут же послышались доставляющие страдание, но усыпляющие и даже дарующие темное наслаждение слова, звучавшие как бы в них самих и возвестившие об истине. «Примите сущее, – послышался гулкий и вечный голос. – Примите сущее отныне и во веки веков, и ядите: сие есть тело Мое, и пейте из чаши сей, пейте из нее все, ибо сие есть кровь Моя, за многих изливаемая во оставление грехов. И да не минет никого чаша сия… аминь».
   И тогда у Сталина вырвался долгий крик и словно пробудил его – он как бы вздрогнул и опомнился, затем коротким взмахом руки, отозвавшимся радостным ожиданием во всем его существе, на одно мгновение остановил движение на площади, уходящей в беспредельность, – плотная, послушная масса народа тотчас всколыхнулась и потекла в обратную сторону. Лишь на какой то короткий миг заставив Брежнева отшатнуться, эта людская масса взбучилась, схлестнулась встречными крутыми потоками, затем опала и ровно, упорядоченно устремилась теперь уже от гостиницы «Москва» к мосту, обтекая красноватую громаду Исторического музея. И это было уже другое движение и другой его состав. На площадь теперь выкатывались человеческие скопища с лопатами, ломами, топорами в руках; мешая друг другу, толпы людей толкали перед собой тачки и вагонетки; исхудалые до костей, с провалившимися глазами, они двигались плотной, спрессованной массой, и нельзя было понять, двигались ли они или просто тяжко копошились на одном и том же месте. Просто в берегах площади взбухало и пузырилось густое человеческое тесто – в этом сплошном вязком месиве живыми оставались одни лишь смеющиеся лица и глаза. Теперь и Брежнев с мистическим ужасом видел, что вся площадь смеялась – слитный, все поглощающий гулкий звук безбрежного, раскатистого смеха нависал над Кремлем, над Москвой, над всей землей, и от этого волосы на голове Брежнева встали дыбом. Ища объяснения и защиты, он обернулся к Сталину и тут же вновь отшатнулся – оскалившись и приподняв усы, Сталин громко хохотал.
   «Нет, нет! – воскликнул он с дикой удалью, и глаза его бешено сверкнули. – Это же вулкан! Разбуженный вулкан! С ним никогда никому не справиться! Сама первозданная стихия! Ты только послушай, какой божественный гул! Музыка самих небес! Последний судный день – какой же дирижер здесь нужен!»
   И он, торопливым жестом остановив хотевшего что то сказать Брежнева, вновь повернулся к площади – перед ним сейчас разворачивалась вторая, обычно погруженная во тьму ипостась жизни, и Брежнев видел, что эта потаенная сторона жизни ему ближе и нужнее – именно она еще раз подтверждала его путь, его борьбу и его правоту. И корни этого движения уходили в изначальные истоки человеческого рода – перед мавзолеем проползала сейчас оборотная сторона всего сущего, в пороках, в темных и тайных, нерассуждающих порывах плоти, залитая кровью, озаренная и сжигаемая ненавистью. И Сталин вновь обернулся к своему потрясенному случайному спутнику – даже ему, мыслящему эпохами, потребовалось нечто конкретное и понятное. И хотя Сталин сейчас ничего не говорил, Брежнев услышал его тихий размеренный голос, голос человека, привыкшего, чтобы к нему всегда, в любых обстоятельствах, прислушивались, и в этом голосе пробивалась потаенная жгучая радость, и в то же время звучало в нем почти страдание от осознания вновь открывшейся истины.
   «Нет, нет, к врагам необходимо прислушиваться прежде всего. И намного внимательнее, чем к друзьям. Тем более что на такой высоте никаких друзей не бывает и быть не может. Все это иудейская чушь – друзья и соратники, – просто ловкая маскировка. Нет, нет, дорогие мои, я всего лишь продолжил начатое, я не мог иначе, должно было дать исход возникшему движению, погасить ненужную инерцию старого, и дело здесь не во мне, а в самой природе человека, в самой природе революции, – сам я долгое время вынужден был оставаться только слепым исполнителем… Но беспощадным! А он, он, с волею и памятью которого приходилось и приходится бороться вот уже несколько десятилетий, который лежит сейчас здесь, внизу, закованный в гранит, тоже ведь ничего не мог… И не смог никогда! И никто никогда не сможет! Ход жизни сильнее любого отдельно взятого человека, даже если он гений, и тот же давний странник, с которым ему пришлось столкнуться в Сибири много лет назад и имя которого он забыл, был прав в своих сумасшедших откровениях – природа человека оказалась сильнее природы революции. И смерть есть смерть, сколько бы поколений живых ни приходило к стеклянному гробу взглянуть на иссохшую мумию, никакого символа из этого не получится. Живой никогда не сможет поверить мертвому, и он именно для этого и положен здесь, внизу, в самом людном в Москве месте. Мертвых богов не бывает, недаром тысячелетиями держится вера лишь в живых богов, и в этом убедить народ было необходимо. Следовало бы высечь на этой глыбе гранита еще одну надпись: «Поклоняйтесь живым!» И это открытие, сделанное именно им, Сталиным, больше и неопровержимее, он ведь и сам логикой борьбы был поставлен перед необходимостью попытаться переделать саму природу человека».
   Странный, неизвестно откуда исходивший голос стал слабеть и отдаляться и скоро совсем затих, и Брежнев пожаловался:
   «Я совершенно ничего не понимаю. Мы всего лишь ваши ученики и последователи… Нам то как быть?»
   «А ты всмотрись внимательнее, – посоветовал Сталин. – Здесь же и объяснять ничего не надо. Смотри, смотри и слушай этот вселенский смех».
   Они опять застыли у гранитного парапета, подпадая под магическую власть происходящего, – перед ними проходили сотни, тысячи, десятки и сотни тысяч раздетых донага и расстрелянных от Петрограда до Магадана в подвалах и застенках Чека; шли студенты, гимназисты, профессора и священники, артисты и литераторы, офицеры и юнкера, шли дети и матери, старики и внуки, девочки и безусые мальчишки, ползла плоть народа; шли соловецкие лагеря с их подразделениями, словно разверзлась братская могила старой русской интеллигенции, наконец то отыскавшей свою запредельную истину… и теперь восторженно оравшей:
   «Свобода! Свобода! Свобода!»
   Они шли с раздробленными затылками и переломанными в пытках руками и ногами, с перебитыми позвоночниками, с вывороченными суставами, и в глазах у них сияло безумие восторга от свершенного ими – они не могли идти, но сейчас шли, и на лицах у них стыла маска гомерического смеха от апокалипсического чувства, что они все таки перевернули мир…
   Шли дрогнувшие в боях со своими же братьями и отцами полки красных бойцов, беспощадно расстрелянные по приказу самого гения русской революции – Лейбы Троцкого, всегда, до самого своего конца, со смертной праведностью ненавидящего Россию и ее суть, – этот всемирный иудей, скрывающий свою подлинную палаческую суть под маской интернационалиста и живущий и действующий только по свирепо нелепому закону Талмуда, всеми правдами и неправдами старался внедрить свою веру и свой закон прежде всего на немереных пространствах России, – где нибудь в Англии или Швейцарии он об этом и думать не смел.
   Шли ремесленники и купцы, князья и крестьяне, шли рабочие и беспощадно уничтоженные пленные белых армий. И среди необозримых масс русских, сливаясь с ними, шли грузины и поляки, немцы и латыши, финны и китайцы – в смерти они обретали наконец нужное единство, сливались в один необходимый для новой веры народ. И все они, казалось, безудержно смеялись, заражая друг друга своим необъяснимым весельем, и это становилось невыносимым…
   Первая волна, сцементированная революцией, ставшая фундаментом следующего разворота событий по воле самого Сталина, уже прокатилась, и тогда хлынула, заполняя площадь, серая крестьянская Русь, немая и безоглядная, даже сейчас страшная в своей горючей немоте и видимости покорности. «Господи, отелись!» – взывали одурманенные пророки, вовлеченные в неудержимую бесовскую пляску всемирных блудниц, и их дикие вопли эхом отзывались в самых отдаленных тундрах и весях России: шли восставшие из вечной мерзлоты Магадана и Колымы, с ладонями, вросшими в рукоятки кайл, в ломы и заступы, шли спецподразделения, пробивавшие туннель под Татарским проливом и соединившие славный остров Сахалин с материком. Над древней площадью сгустились сейчас призраки прошлого, разбуженные происходящим, – булыжник, покрывавший пространство площади, крошился под размеренной и тяжкой поступью миллионов, сама площадь прогибалась и проседала, и мавзолей, казалось, сдвинулся с места, словно тот, кто лежал в нем, силился и не мог встать, и от его нечеловеческих усилий взглянуть на дело рук своих ходуном ходили гранитные плиты. Все повторялось в мире, все вновь выходило на круги своя. Над площадью плыли портреты – Сталин только сейчас обратил на них внимание. Они не были похожи на него, в холодном их облике не было ни страсти, ни страдания – утяжеленное, штампованное, раз и навсегда застывшее лицо; Брежнев даже поразился, как все эти многочисленные изображения удручающе одинаковы, и, взглянув на подлинник, находившийся рядом, вздрогнул, столкнувшись с горячим, отстраняющим взглядом, хотя вслед за тем странная растерянная улыбка раздвинула вялые старческие губы прославленного вождя.
   «Не там ищешь, – пробормотал он, иронически щурясь. – Думаешь, я – Сталин? Гляди, – приказал он, протягивая руку и указывая на свой проплывающий мимо величественно внушительный портрет. – Вот он – Сталин, другого не придумаешь. Другого нет и никогда не было. И не будет! Но почему опять хохот над площадью? Мне что то не по себе, взгляни, ради Бога, я ничего не понимаю…»
   Какая то судорога вновь передернула его лицо – боль земного слабого человека, прожившего чужую жизнь, да еще и не под своим именем. Но он не опустил глаз – сутулая фигура Горького, текущая мимо, маскирующаяся под самую злобную рвань и нищету, а вернее, под бесплодный и бездарный русский нигилизм, привлекла его внимание. Знаменитый писатель, в окружении своих босяков, сифилитиков, проституток, спившихся купцов и заводчиков, с красным пролетарским знаменем в руках, приветствуя вождей, вздернул древко знамени еще выше, растрепанные его усы приподнялись в рабочей улыбке.
   «Скажешь, этот тоже ошибался? – спросил Сталин уже как то совсем по свойски. – Или лицемерил? Этому то зачем? Или, как скажут потом, тоже сломали, опять, мол, стрелочник, то есть я, виноват? Мол, за язык тянул, угрожал?»
   «Не знаю, – честно признался Брежнев. – Разве он один? Таких хоть пруд пруди. Я с такими, товарищ Сталин, тоже намучился, мы одного такого за границу выставили, так он там вселенскую вонь развел, чуть ли не весь мир удушил своим смрадом. Обиженного из себя корчил, был преисполнен ненависти, и опять же почему то именно к русскому народу. Всю жизнь рвался к самому страшному – к духовной диктатуре. Недалеко ушел от своего учителя – того же пролетарского писателя Максима Горького…»
   Глядевший на своего собеседника с некоторым удивлением, Сталин спросил:
   «А зачем же было выпускать? Вот уж не по государственному. Весьма неразумно. Есть и другие пути заставить работать на благо общества и государства, впрямую со злом работать никак невозможно, да и незачем».
   «Время, время изменилось, товарищ Сталин, – пожаловался Брежнев. – Паршивое стало время, люди совсем измельчали, какое это стало нехорошее время! И потом… появился один в очках – всю жизнь стоит за спиной, дышит и дышит в затылок! Сущая паутина, все вокруг оплел, шагу никуда не ступишь…»
   Сталин задумчиво пожевал губами, потрогал усы, ему тоже всю жизнь было знакомо нечто подобное: все время кто то ждущий за спиной. Чего ждущий?
   Сталин коротко и зло усмехнулся.
   «Таких тихих хищников надо вымораживать как тараканов, – сказал он. – На одно зло всегда найдется другое, еще более сильное, а то и более подлое зло и поглотит первое».
   «А потом?»
   «Так до бесконечности, – сказал Сталин равнодушно, как нечто давно для себя решенное и выстраданное. – Это и есть способ и возможность управлять даже взбесившимся миром. Никакой особой тайны, подавлять зло тем же злом – вот истина. Так устроена природа человеческая…»
   «Истина, истина, – проворчал Брежнев. – Истина в наших детях, какие мы – такие и наши дети…»
   «Это ты к чему?» – подозрительно шевельнулся Сталин, и его собеседнику от беспощадного рысьего взгляда, прожегшего насквозь, стало совсем неуютно, но он не испугался, лишь холодно вздрогнул.
   «Ваша любимая дочь тоже переметнулась за кордон, ее даже этот цепной пес Андропов не смог раскусить – хе хе, проморгал, – быстро, с неожиданной легкостью выпалил Брежнев. – Вот я к чему… Да и что было можно с ней сделать?»
   И тут он попятился, или, вернее, его словно кто оттолкнул.
   «И ты, столько лет стоявший у кормила государства, еще и спрашиваешь? – не стал сдерживать своего бешенства Сталин. – Чего же ты стоишь? Ломаной копейки не стоишь! Тебя самого нужно было к стенке, такую слизь! Да ты знаешь, мудак, что в схватке за власть не бывает ни близких, ни родных? И дочерей с сыновьями тоже не бывает! Это государственная измена, надо было оторвать ей голову и выбросить на помойку собакам!»
   «Товарищ Сталин, да что вы такое говорите? Это же ваша единственная дочь! Влюбленная женщина…»
   «Молчать! – угрожающе повысил голос Сталин, и какой то гортанный раскат повис над Кремлем и Москвой. – Женщине нечего делать в политике, пусть занимается своим истинным делом – рожает детей! Вот ее задача! Да и как это при такой службе безопасности не удержать бабу, будь она хоть и царского роду? Кто у вас возглавлял ЧК? Да его на месте расстрелять надо!»
   «Ну, вот так получилось, не смогли пресечь…»
   «Не смогли или не захотели? – вновь загремел голос Сталина. – Опозорить меня захотели, а заодно и советскую власть?»
   «Вот уж никогда бы так не смог повернуть дело, – растерялся Брежнев. – Неужели кто либо мог строить такие коварные планы? Вот уж никогда бы не смог…»
   «А что ты вообще смог, старый остолоп и бабник? – сказал Сталин, и на лице у него появилось выражение ни с чем не сравнимой брезгливости. – Пропала держава… все разворовали, к такой матери!»
   «Товарищ Сталин, я просил бы вас не употреблять…»
   «Помолчи!» – коротко приказал Сталин, пораженный новыми обстоятельствами. Он увидел себя, Ленина и Троцкого в центре площади, в самой гущине человеческого месива. Они двигались рядом, спрессованные толпой, Брежнев увидел рядом с ними и себя и стал протирать глаза, а затем испугался, подумав, что он уже тоже умер, а значит, ничего страшного больше не будет и можно ничего и никого не бояться. Но Ленин почему то стал грозить именно Брежневу и махать на него рукой; Сталин же покосился, ничего не сказал и вновь стал рыться в карманах, отыскивая свою трубку.
   «Вы его так ненавидели, товарищ Сталин? – спросил Брежнев, подсовываясь поближе. – Хотя, простите, какое мне дело… Все мы кого нибудь ненавидим…»
   «Нет, нет, здесь совсем другое, – ответил Сталин с готовностью, не обращая внимания на энергически взмахивающего своим кулачком Владимира Ильича. – Зачем победителю ненавидеть побежденного? Все знают, он считал себя всеведущим, хотя никогда им не был. Если он начинал сомневаться, сразу же впадал в крайность, мог даже заявить, как однажды, что мы проиграли революцию. И потом, его ошибки слишком огромны, чтобы считать его святым. Это всегда в нем поражало, хотя я не разрешал себе ни разу даже усомниться – революционной беспощадности мы все учились именно у него. Он попросил у меня однажды яду, даже умереть хотел на котурнах. Кто же знал, что мы имеем дело с маниакальной идеей собственного величия? А ведь потом было уже поздно, разрушительные идеи, зарождаясь, проходят определенный путь развития – вокруг их вдохновителей собирается огромное число ненависти, грязи, подлости, – я сам не сразу понял истину, что победить зло можно только злом…»
   «Понятно, на вашу долю выпал самый пик, – с готовностью подтвердил Брежнев. – Только не надо поспешных выводов, судьи еще не высказались».
   Новая волна, хлынувшая на площадь, выдавила предыдущую за пределы, за храм Василия Блаженного, и они больше не видели ни себя самих, ни Владимира Ильича, ни Лейбу Троцкого, – все они тоже оказались лишь слабым бликом во тьме времен. Правда, сами они вдвоем, Сталин и Брежнев, представляли страдательную, мученическую сторону жизни и потому еще больше укрепились духом. Им предстояло узнать еще многое, выпить чашу предательства, самим во сто крат больше предать и выдержать и позор начала войны, когда союзники по пакту оказались враждующими сторонами и поняли, что слишком похожи и не смогут уместиться рядом даже на двух солидных материках.
   «А нам больше и незачем торопиться, – неожиданно сказал Брежнев. – Какое нам дело до каких то судий? Что за чепуха! Поедем лучше ко мне, потратим немного времени, будет еще одна любопытная встреча… Угощу на славу… Это за городом, почти рядом с вашей старой резиденцией…»
   «К черту встречу! Начинаешь мне приказывать? – вырвалось у Сталина. – Лепечешь, лепечешь… Никого больше не хочу видеть!»
   «Простите, но я тоже кое чего добился после вас, – обиделся Брежнев, чувствуя непривычно странную, почти пронзительную свежесть головы. – Вы можете меня не слушать, но почему же и не поинтересоваться? Правильно, по вашим следам все и шли. Вы хорошо усвоили гениальный урок, и я с вами согласен: главное – не давать никому опомниться, вызвать в едином организме противоборствующие силы и столкнуть их. Прием весьма однообразен и даже примитивен, но что поделаешь, не мы же с вами создали природу человека. А вот у меня в этом отношении ничего не получилось…»
   «Вижу, что ты так ничего и не понял, – безнадежно вздохнул Сталин. – Только зря тратил на тебя время…»
   «Почему же не понял? – усомнился Брежнев, подзуживаемый каким то бесом противоречия. – Вы решили довести до конца заветы своих учителей, утвердить новую веру и ошиблись в высшем законе космоса: еще ни один разрушитель не смог удержать в своих руках ход событий, такова природа самой жизни…»
   «Это я-то разрушитель? – иронически и очень спокойно переспросил Сталин. – Я, воссоздавший Российскую империю чуть ли не николаевских времен? Я, вернувший все, что промотал Ленин, и даже больше? Ну, говори, говори дальше…»
   «Вы всего лишь счастливый баловень истории, – сказал Брежнев с некоторой завистью, начиная чувствовать непереносимую, щемящую во всех изболевшихся костях тоску. – Она ведь часто вверяет себя не тому… Хотя я знаю, о чем вы думаете… Не надо нам ссориться, зачем? Я знаю, вы не раз отказывались от власти, а затем все же давали себя уговорить… Тоже старый, испытанный еще задолго до пришествия Христова прием. Сила власти непреодолима, от власти может отказаться только психически больной, тот же русский юродивый… Мы связаны одной веревочкой, и всем нам отвечать перед высшим судом. Все наши различия исчезнут, а общее – останется…»
   «Ишь ты! Мудрствуешь? Значит, всем одинаково? – с какой то холодной иронией поинтересовался Сталин. – Значит, я, разрушая, объективно создавал гораздо больше, а значит, и двигался вперед, а ты, допустим, создавая непрерывно, все непрерывно подтачивал, и нам с тобой – одинаково? Ну, хорошо, допустим и такое… А он? – с неожиданной ненавистью спросил Сталин, тяжело топая в камень. – Он – чистый и непорочный, другие в крови, а он в горних высотах? Эта политическая блядь вместе со своим международным кодлом? Это справедливо? Не лицемерь, даже если это твоя икона! Попытаться встать над человечеством, высасывая из собственного пальца различные химерические идеи и теории, а всю черную, тягловую работу свалить на других, откинуть весь опыт тысячелетий, отринуть самое природу человека, заставить его жить вопреки законам самой материи, самого космоса – разве это не проституция, не преступление? И главное, во имя чего? Чтобы жирели и размножались в мире всякие Лейбы? Чтобы им отдать власть над миром навсегда и бесповоротно? А по какому праву? Значит, даже лжепророк всегда прав, и виноват только рабочий вол? Хотя сам он разве смог удержать контроль над событиями, несмотря на все свое человеческое и политическое блядство?»