Я понимаю: как специалист нашел бы себе применение на родине. Думаю, что и родина простила бы мне юношеские ошибки. Да и немного их было. Казалось бы, все хорошо. Но вот теперь посмотрите на меня со стороны.
   В годы разрухи я покинул родину. Выжидал, когда она начала выкарабкиваться из тягчайших болезней.
   Выжидал, когда встала и, на мой взгляд, на нетвердых еще ногах шагнула. Смотрел на нее со стороны, когда пошла вперед. Не взял винтовки, когда она обливалась кровью, хотя сердце мое, поверьте, было в крови от ее ран.
   После победы думал, что вот теперь как раз могу пригодиться. Да не было уверенности, что в тот момент примет меня родина. С какими же глазами возвращаться сейчас, когда поднялась она на такую высоту?
   Нет уж, видно, судьба такая, до конца дней работать на французскую фирму, отдавать ей себя, терпеть похвалу, что похож я на француза. Не прошли мы всех мук с родиной, и нет у нас прав делить с ней счастье.
   Только и радости, что пойдешь на Сен Женевьев де Буа. Там - все русское. И тянет на это кладбище, хоть нет там родных или близких.
   Лавров разволновался и умолк. Молчал и я. Я не знал, что ему сказать. Так и ходили мы молча по берегу озера, от его машины до забора частной купальни и обратно.
   Успокоившись, он снова заговорил:
   - В таком положении находятся и те, кого забросила сюда война... Я, конечно, исключаю, - остановился он, - горстку ничтожеств, сделавших своей профессией предательство. Кстати, к этой же категории я отношу и тех, кто уже после войны эмигрировал. О каждом из них широко оповещает и долго трубит враждебная вам печать. Так вот эти, прожившие всю жизнь в советских условиях, не могут выдержать условия Запада.
   Вспомните, пожалуйста, сколько они здесь выдержали? Год, два? спрашивал он так, будто я виноват в том, что больше они не выдержали. Явились в советские посольства и взмолились: "Готовы нести любое наказание, только верните на родину".
   - А остальные? Остальным здесь хорошо? - спросил я.
   - Очень хорошо, - рассмеялся Лавров. - Вот, например, грузин, забыл его фамилию, говорят, крупный инженер был, но обиделся, что в доктора наук не вышел, и сбежал сюда. Как сейчас помню эпизод, описанный в газете. Это было в шестьдесят седьмом году во время четвертьфинала теннисных игр на Кубок Девиса в Дюссельдорфе. Когда советский теннисист Александр Метревели пришел после трудной игры в раздевалку, к нему бросился этот плачущий грузин. Он снимал ладонями пот с рук и ног Метревели и со словами: "Родина, родина" - размазывал по своему лицу.
   Это видела вся раздевалка, и кто-то сказал:
   "Что же вы не возвращаетесь на родину? Проситесь, авось пустят".
   "Как возвращаться! - закричал грузин. - Они меня зарежут".
   "Кто зарежет, что вы чепуху несете!"
   "Как - кто! - возмутился он. - Соседи зарежут, товарищи зарежут, лучший друг зарежет! Они не послушают милицию".
   Вот! - торжествующе закончил Лавров. - Этот, хотя и рвет на себе волосы, а возвращаться боится.
   Бывших товарищей боится.
   И еще несколько человек болтается здесь...
   А вообще, я вам скажу: их презирают здесь так же, как и у вас. Да и забыли о них. Просто к слову пришлось. Что они для страны? А вот сами мучаются. Обязательно мучаются. Понимаете, живое существо не может без родины. Птицы гибнут тысячами, а летят на родину, в то единственное место, где только и может зародиться жизнь. Даже такой талант, как Бунин, не мог взлететь на чужой земле.
   А Шаляпин? Вот, кстати, дайте Мейснера. Прочтите. - Он полистал книгу и, показав мне нужное место, прочитал сам: - "Все люди, сколько-нибудь знавшие Шаляпина... видели, как тоска по родине точит изо дня в день, из месяца в месяц, из года в год его сердце. Никакой дождь долларов, сыпавшихся на него во всех странах мира, и никакие овации, охватывавшие залы всех стран мира, в которые входил этот артист, не меняли смысла этой трагедии".
   Ша-ля-пин! - поднял он вверх палец. - Гений.
   А малявки, - сморщился Лавров, - приползшие сюда сегодня?
   Вы знаете, этих я вообще... - пожал плечами, видимо, не найдя нужного слова. - Ну, первая эмиграция.
   Вполне понятно. Ведь совсем новая эпоха, грандиозная ломка, отдавшаяся эхом во всем мире. Людей этой эмиграции я не считаю предателями. Они защищали свой класс и его интересы. Это же естественно, вне зависимости от того, разделяем мы их взгляды на жизнь или нет. А кое-кто из интеллигенции, вроде меня, не поняли, а потому и не приняли революции. Да и не мудрено было ошибиться, ведь рождался новый, невиданный ранее мир.
   Трудно мне обвинять целиком и эмиграцию периода последней войны. Строго говоря, это ведь не эмиграция. Ни один человек добровольно сюда не пришел.
   Это люди, которых духовно искалечила и расшвыряла война, или немногие откровенные предатели, вроде Власова, решившие, что родине уже не подняться и надо побыстрее надевать другую шкуру. Даже Деникин, подумайте - Деникин! - когда пришли к нему власовцы бить челом, заявил, что с предателями родины не желает разговаривать. Так и не выслушал их, хотя знал, что явились они предлагать ему "высокие" посты и звания... А эти... ну, как вам сказать, у нас презирают их больше, чем власовцев. Они интересны, да и то на короткое время, лишь тем, кто использует их против родины. Используют и бросят, извините, как некую резиновую принадлежность.
   ...После дня, проведенного на озере, я еще несколько раз встречался с Лавровым в Париже и у него дома.
   И о чем бы ни заходил разговор, главной темой для него оставалась родина. Глубоко тосковал, постоянно думал о ней, но, пожалуй, прав он: возвращаться ему уже поздно.
   А вот Данила решился. Поэтому мне особенно интересен был его рассказ.
   Он заранее написал Диме, с каким поездом приедут, в каком вагоне, указал приметы, чтобы парень мог легко их найти. И он действительно встретил их и отвез в гостиницу, потому что сам жил в общежитии. В тот вечер на их заводе был большой молодежный бал, где он выступал в самодеятельности, зато весь следующий день, благо - воскресенье, обещал провести с ними.
   Он приехал сразу после завтрака. Они вместе осматривали Кремль, которого никогда не видели, глазам своим не верили, глядя на станции метро, восторгались автомобильными потоками. Больше всего поразил их тот совершенно естественный, но непостижимый факт, что все, ну буквально все говорили по-русски. На улицах, в кафе, в автобусах, решительно повсюду слышалась только русская речь.
   Собственно говоря, ничего другого они и не ждали, вернее, не думали об этом, иначе же не могло быть.
   И тем не менее это было удивительно и волнующе.
   Часам к семи вечера приехали к Диме в общежитие.
   Их встретил Владлен - товарищ Димы и его сосед по комнате. Стол был красиво накрыт, с красивыми закусками.
   Данила остался очень доволен экскурсией, а тут еще такой стол, и он совсем растрогался. В какой-то момент, когда ребята вышли из комнаты по хозяйственным делам, он сказал:
   - Пожалуй, не поедем завтра в Луганск. Поживем здесь дня два-три. Москва ведь!
   Евдокия согласилась.
   Все сели за стол. Первый тост подняли за гостей.
   И опять у Данилы навертывались слезы. Он благодарил за душевный прием, предложил выпить за Диму и его друга Владлена.
   Потом извлек из кармана баночку и, довольно улыбаясь, сказал:
   - Это вам сувенир, Дима. Это лучшая французская горчица.
   Ребята были смущены. Данила видел это, но настойчиво предлагал отведать горчицы.
   Дима открыл крышечку, и со свистом выскочил чертик.
   - Вот это да! - восхитился Владлен.
   Все смеялись. Было очень смешно. А Данила вытащил из кармана фигурку де Голля, и это оказался пробочник. И опять все смеялись, а Дима благодарил за подарки.
   Кто-то из соседей заглянул в дверь, и вскоре все общежитие узнало, что у Димы гости из Франции. Набилась полная комната. Это были рабочие ребята, учившиеся в заводском вузе, дотошные, остроумные, и они хохотали, рассматривая сувениры.
   Только один из них, Костя, самый молодой, хотя был уже выпускником института, не хохотал, а, ехидно прищурившись, улыбался, поглядывая то на сувениры, то на гостей.
   - Вот что значит заграница! - с той же улыбкой подмигнул он Владлену. Разве у нас такое сделают?
   Данила перехватил Костин взгляд, и это царапнуло его.
   Неожиданно стало тихо.
   - Расскажите нам о Франции, пожалуйста, - - попросил кто-то. - Как выглядит Лувр, Сорбонна, как живет молодежь?
   - Верно, - подхватил Костя. - Мне давно хотелось послушать иностранца.
   Данила помрачнел. Надо бы сказать этому ехидному парню, пусть не зарывается, да грубить вроде нет повода. Парень-то ему не нагрубил. Вроде так оно и есть. Хорошо бы вежливо осадить его, а как? Вежливые, но колкие слова, как и при встречах с Планшоне, не приходили в голову. И бог с ним, с этим парнем, некогда подбирать для него слова, надо что-то ответить ребятам.
   А что мог сказать Данила о Париже? В Лувре он не был, о Сорбонне не слышал, как живет французская молодежь, не знал. Он стал описывать Эйфелеву башню, где ему довелось побывать лет пятнадцать назад. Говорил сбивчиво, мучительно думая, о чем же еще рассказать ребятам.
   В комнату вошел комендант общежития. Спросил, почему здесь распивают водку, хотя никто уже не пил.
   Ему объяснили: случай особый, приехали родственники из Франции.
   Он ушел, многозначительно взглянув на часы. И все посмотрели на часы, поняв его без слов: посторонним лицам не разрешалось оставаться здесь позже двенадцати. До двенадцати было еще далеко. Разговор не клеился. Ребята опять стали открывать крышку горчичницы, вертеть пробочник. Выскакивал чертик, де Голль размахивал руками. Все грустно улыбались.
   Постепенно комната пустела. Стали собираться и старики.
   В гостинице Данила сказал:
   - Может, нам в Луганск уехать завтра, Евдокия?
   Надо бы сначала с Клавой повидаться, дело сделать, а потом уже разгуливать по Москве.
   Евдокия согласилась.
   Клава встретила их с искренней радостью. Радовалась, что они живы и объявились, наконец. Вспоминали прошлое. Заговорили о ее муже Федоре, погибшем на войне. Она показала его награды - орден Отечественной войны первой степени и орден Отечественной войны второй степени. По статуту эти ордена вручаются на хранение семье погибшего и передаются потом из поколения в поколение.
   За несколько месяцев до конца войны Федору удалось побывать дома, а спустя две недели пришло то страшное извещение...
   Даниле было жаль Клаву. Еще не старая, и собой крепкая, а вот осталась одна. И люди хорошие попадались, но из-за сына отказывала. Сына воспитывала.
   А теперь - поздно.
   Незаметно в разговорах пролетело часа два.
   - Да что же я сижу, - всплеснула руками Клава, - скоро люди придут.
   Клава работала на фабрике и в тот день взяла отгул. Оказывается, в честь их приезда пригласила друзей с фабрики и двух однополчан мужа.
   Знакомя Данилу с гостями, Клава говорила, что это брат Федора, и хотя живет во Франции, но человек трудовой, рабочий. Люди, приветливо улыбаясь, пожимали руки Даниле и Евдокии.
   Его сердце наполнялось гордостью. Он давно не был в такой большой и дружной компании. Он забыл уже, что люди вот так собираются просто для веселья. Было в его жизни такое или нет? Конечно, было. Но еще тогда, когда хотелось жить.
   Он понимал: первый тост поднимут за него и Евдокию. И он заранее подготовился, заранее придумал нужные слова для ответа. Было шумно и весело. Данила пока не вникал в разговоры, повторял про себя ответный тост. Надо сказать так, чтобы видели, как он любит родину. Чтобы не считали его здесь иностранцем, как тот молокосос.
   Когда все уселись и налили рюмки, поднялся самый пожилой человек. Он предложил выпить за хозяина этого дома, своего боевого друга и командира, за всех, кто своим потом и кровью обеспечили победу и дали возможность людям жить, работать и вот так собираться.
   Данила не обиделся. Тост был правильный. Хотя странное дело, что-то досадное было в нем. Вроде выпили за всех присутствующих, кроме него и Евдокии.
   Данила злился на себя за эту мысль.
   Следующий тост подняли за женщин - главную силу их фабрики и за лучшего бригадира - хозяйку дома.
   Этот тост вызвал особое оживление. Все хотели чокнуться с Клавой, потянулись к ней, и каждый добавлял какие-то слова, и Данила понял, кто же на самом деле есть Клава. И душа коллектива, и делегат каких-то конференций, и депутат райсовета, и просто хороший товарищ и надежный друг.
   И даже после того, как люди выпили, разговор о Клаве продолжался. Она только отмахивалась от похвальных слов, а Данила думал о том, какое это счастье иметь столько друзей, знать, что ты не одинок.
   Потом поднялся седой человек лет сорока пяти, сидевший напротив Данилы, звали его Алексей Никитич, и предложил выпить за гостей из Франции. Люди выч пили.
   После длинного и шумного тоста за Клаву получилось как-то сухо и официально. Ответная речь, которую Данила умно подготовил, показалась сейчас неподходящей. Он смолчал.
   Потом долго закусывали, разговаривали, смеялись.
   Даниле тоже хотелось приобщиться к разговору, но никак не мог придумать, что бы такое ему сказать. Говорили о фабричных делах, о каких-то заседаниях, о вечерах, должно быть, похожих на этот. Будто продолжают они давно начатый разговор, в который никак ему не втиснуться.
   Данила внимательно прислушивался. Он тоже улыбался, когда люди смеялись, кивал в такт говорившему, понимающе поддакивал, а то и вставлял несколько слов, но никак не мог ухватить существо разговора и решительно не понимал, чему смеются.
   Он будто и участвовал в разговоре, но оставался за какой-то незримой чертой, отделявшей его от этих людей, и никак ему не удавалось переступить ее.
   Центром разговора был то один, то другой, и настал, наконец, момент, когда все внимание обратилось к Даниле.
   - Молодцы все-таки французы, - сказал Алексей Никитич. - Шутка ли, десять миллионов в забастовке участвовало. Вы тоже бастовали?
   Вот тогда-то и смолкли все, ожидая, что он скажет.
   Что мог сказать Данила!
   - Да-а, было дело, - солидно протянул он. - Весь транспорт встал, заводы и фабрики остановились...
   Он понимал, что это известно и без него. А что же еще сказать? В их маленьком поселке не очень-то видна была забастовка. Пока он обдумывал, кто-то шепотом заговорил с соседом на краю стола, разговор перекинулся дальше, стал громче, возник общий спор, и уже никто не смотрел на Данилу и ничего от него не ждал.
   И опять он почувствовал, что остался один.
   Никто не сказал ему обидного слова. Напротив, все вежливо улыбались, предлагали закусить или выпить, но все яснее становилось, что единственно об этом и могут они говорить с ним.
   Данила мог бы, конечно, рассказать, как тяжко ему на чужбине. Он не решался на такой разговор, боясь вопросов, на которые трудно будет ответить, которых им не понять. А они, видимо из деликатности, не поднимали этой темы. И то, что уже столько времени он вместе с ними и никак не вписывается в их круг, все дальше отодвигало его от них.
   Евдокия нашла себе дело: помогала Клаве уносить на кухню грязную посуду и подавать к столу пироги.
   Данила задумался. Выпивший лишнего бывший фронтовик сидел возле него и клевал носом. И вдруг, точно его подтолкнули, встряхнул головой и уставился на Данилу.
   - Молчишь француз? - дружелюбно сказал он. - А ты бы объяснил, что делал, когда мы кровь проливали.
   - Ты с ума сошел, Паша! - возмутилась Клава. - Напился и сиди себе.
   - А что? - мирно и добродушно улыбаясь, развел он руками. - Напился. Верно, напился. И что у трезвого на уме, то у пьяного на языке. - Он громко рассмеялся, а потом очень серьезно, словно протрезвев, добавил: - И ты, Клава, думаешь, как я, и все они, - обвел он пальцем окружающих.
   Сразу несколько человек цыкнули на него.
   - Ну, хорошо, хорошо, не буду, - оттолкнул он ладонями воздух. Извини, француз, не виню тебя. Рыба ищет, где глубже, а человек - где лучше. В войну сохранил себя, - кому охота умирать? А после войны, когда мы по карточкам голодали и землю на бабах пахали, какой же дурак сюда поедет...
   С каждым словом голова Данилы дергалась, как от удара. Почему же молчат остальные? Почему не прервут его? И только выслушав эту длинную тираду, точно спохватившись, Алексей Никитич крикнул:
   - Да замолчи ты, как тебе не стыдно!
   Друг Паши, тоже бывший фронтовик, вызвался проводить его домой. Тот и не сопротивлялся. Мирно пошел, и уже с порога, обернувшись, добавил:
   - Ты теперь не уезжай, француз. Теперь хорошо живем. Говори: "Люблю родину" и требуй квартиру...
   Пашин друг потащил его за собой и захлопнул дверь. Но из-за двери отчетливо донеслось:
   - Трехкомнатную требуй... Дадут, как сознательно вернувшемуся...
   - Не обращайте внимания, выпил много, - сказал Алексей Никитич.
   Данила не слушал. Ему хотелось кричать. Упасть на пол, обхватив голову руками, и кричать.
   "Я так и знал... Но за что! Да как объяснить им это2 Ведь и они улыбку прячут. Жестокие люди. За что? Ни разу нигде не совершил я преступления перед родиной".
   На следующий день Клаве надо было выходить во вторую смену. Завтракали молча. А потом Данила не выдержал, высказал свою обиду.
   - Понять должны, - закончил он, - разрешили мне приехать - значит, нет за мной вины. А если что и не так, простила меня родина. Чего же теперь попрекать?
   - Оно, конечно, - вздохнула Клава - Только скажу тебе не таясь: родина - это мать А мать всегда простит сына, как бы больно ей ни сделал. Даже если бросил ее, когда вся в крови лежала А люди не прощают. Они знают: родина поднимется и простит, а уж бросил ее, считай - оторванный ломоть Ни автогеном, ни газовой не приваришь. И винить их не в чем.
   - Так что же они, те, что были, больше, чем родина?
   - Не знаю, Данила, как тут делить. Знаю только, что в них моя опора И в горе, и в радости И обижайся не обижайся, ссориться с ними не буду. Особенно с Пашей. Человек он надежный и другом Федора в бою был.
   Она умолкла, потом, улыбнувшись, сказала
   - Хватит об этом. Если в чем моя помощь нужна, всегда помогу. А сейчас советую город посмотреть, не узнаете его теперь. К обеду не опаздывайте, мне ведь на работу..
   На автобусе объезжали и осматривали город Ни одного района, кроме сильно изменившейся улицы Ленина, узнать было нельзя. Новые дома, новые кварталы. Незнакомые, неприветливые. Это раздражало его.
   Перед ним был чужой город А где же родное?
   Возвращались угрюмые. Возле дома Клавы Данила сказал.
   - Ты иди, а я через часок вернусь, - и заспешил, зашагал, чтобы не успела она ни о чем спросить.
   Данила шел на свой завод. У проходной - она осталась почти такой, как была - возле газетного стенда дождался гудка. И без того екало сердце, а тут люди пошли. Первой высыпала молодежь. Шумной веселой ватагой. Такими и раньше были его ученики на этом заводе. А потом все смешалось в толпе, и молодые, и совсем пожилые, даже старше, чем он. Вглядывался, всматривался, стараясь узнать знакомых, страшась, что они узнают его первыми и он не успеет спрятать лицо.
   Толпа росла, вытягивалась. Надвинув кепку на самые брови, шагнул, еще шагнул, а глаза бегали, бегали, пока не замерли.
   Колька! Его ученик Колька. Самый смышленый и боевитый, степенно вышагивал, окруженный рабочими. Боже мой, как постарел. Наверное, мастер теперь или начальник цеха.
   Данила провожал его взглядом, пока тот не скрылся в толпе И снова бегали глаза. Узнал еще кого-то, чьей фамилии не мог вспомнить. Не отдавая себе отчета, робко приближался к потоку, подобрал его шаг, слился с ним и, часто глотая, пошел.
   1969 год
   "НАДО ВЕДЬ КАК-ТО ЖИТЬ..."
   Вскоре после войны мне попались два уникальных документа. Первый ученическая тетрадка в косую линейку, куда в 1921 году совсем еще мальчишка - сельский счетовод заносил необходимые ему данные.
   Записывал фамилии организаторов Советской власти, видимо, для того, чтобы потом не забыли о них. Против каждой фамилии имелись различные пометки:
   "секретарь сельсовета", "коммунист", "горлопан", "сначала пороть, потом повесить"...
   Последнее заключение автора и еще несколько подобных особенно настораживали и поражали. Не только садизмом, с каким он намеревался лишать жизни людей. Была в них приказная категоричность, не свойственная скромному положению юного счетовода. Будто привык уже отдавать приказы и самолично решать судьбы, чинить расправы.
   Должно быть, просто безрассудное мальчишеское ухарство, не имевшее под собой почвы.
   Второй документ начисто опровергал подобное предположение. Это толстая, большого формата бухгалтерская книга, содержавшая сотни фамилий ответственных работников, включая секретарей обкома партии. Ее вел тот же автор. Когда он начал, можно определить лишь приблизительно - где-то в начале двадцатых годов. Закончил в августе 1941 года, будучи главным бухгалтером "Укркоопспилки" в Херсоне.
   Судя по всему, человек терпеливый, настойчивый, аккуратный и, возможно, на первой книге не остановился бы, но помешали гитлеровцы, захватившие город. Плоды своих трудов он преподнес им. В марте 1944 года, когда Херсон освободили, в гитлеровской комендатуре среди других документов обнаружили и эту книгу, а в ней ученическую тетрадку в косую линейку. Пленный немецкий комендант назвал автора - Владимир Муштаков. Сказал, что в знак благодарности ему было без дополнительной проверки присвоено какое-то небольшое звание, выданы немецкая форма и оружие. А где он находится, пленный офицер не знал.
   Возможно, не хотел выдавать. Найти Муштакова не удалось.
   Полистав его труды, я кое-что на всякий случай выписал в свой блокнот. Недавно, работая над архивными материалами периода войны, я вновь наткнулся на эту фамилию. Удалось выяснить, что Муштаков был карателем, сейчас живет во Франкфурте-на-Майне и является завсегдатаем ночного бара "Флорида" в районе главного вокзала.
   Мне предстояла поездка в Западную Германию, и я решил попытаться заодно найти Муштакова. Карателей я видел не раз и не стал бы его искать. Но мне хотелось понять психологию человека, который чуть ли не четверть века, тихонечко сидя в бухгалтерии и терпеливо дожидаясь гибели Советской власти, старательно, каллиграфическим почерком выводил буковки, складывая их в фамилии, помечая, кого надо повесить, а кого сначала пороть, а потом уже повесить. Он представлялся мне исполнительным счетным работником, этот сельский счетовод, дослужившийся до главного бухгалтера крупного учреждения в областном центре.
   Исполнительным и жестоким. Тогда я еще не знал всей меры его жестокости, не предполагал, что за оружие брался далеко не в первый раз, когда получал его из рук гитлеровцев. У него и свое оружие было Оказалось, Муштаков жил в тридцати километрах от Франкфурта-на-Майне в маленьком городке БадХомбурге, где раньше была диверсионная школа. Успешно закончивших ее засылали в Советский Союз или сначала направляли для дальнейшего совершенствования и повышения квалификации в американскую диверсионную школу, находившуюся под Мюнхеном в местечке Висзее. Здесь учебный процесс был поставлен лучше и вся подготовка велась на более высоком уровне. Особое внимание уделялось практическим занятиям, поскольку основы теории учащиеся получали в Бад-Хомбургской школе, где и преподавал Муштаков. Он вел дисциплину под названием "Конспирация".
   Бывшие учащиеся диверсионной школы, по крайней мере те из них, с кем я разговаривал, и у нас, и в других странах, характеризуя его по-разному, в главном были единодушны: ни один из педагогов не вкладывал в свое дело столько сил и энергии, не обладал таким опытом, как Муштаков, и так не переживал за то, чтобы они успешно справились с заданиями, которые получат по окончании школы.
   Если все преподаватели рассматривали работу лишь как возможность получать приличные заработки, то для Муштакова она составляла существо жизни, ибо не было человека столь патологически ненавидевшего Советскую власть и русский народ, которого иначе, как чернью, не называл.
   Особенно строго Муштаков проверял, насколько органически, творчески люди усваивали разработанное им пособие, содержавшее шестьдесят законов конспиратора. Один экземпляр показал мне, а потом отдал "насовсем" Владимир Трусов. После окончания школы он проходил практику в Италии, специализируясь на антисоветских провокациях во время международных спортивных соревнований и других встреч представителей различных стран. О нем тоже придется рассказать, ибо в конце концов именно он помог найти мне Муштакова и присутствовал почти на всех наших беседах.
   Из всего, что мне рассказали о Муштакове до встречи с ним, озадачивало одно. Известно, что ненависть к Советской власти и народу питают его идейные, классовые враги. В частности, те из эмигрантов, кто потерял во время революции свои богатства и власть.
   Известны и просто предатели, по умственной ли ограниченности, стремлению к легкой наживе, славе или созданному для них безвыходному положению продавшиеся за валюту. Наконец, неудачники или легковерные, обманутые и не нашедшие в себе мужества вернуться к честной жизни. Те, кто не терял ни богатств, ни власти, отнюдь не идейные борцы. Заплати им побольше - перейдут в любой другой лагерь. Но сельский счетовод, выросший до солидного главбуха, значит, не обиженный жизнью, десятилетиями наблюдавший рост страны хотя бы по своим бухгалтерским отчетам, - откуда у него такая устойчивая, звериная ненависть с самых ранних лет?
   Эта мысль усиливала желание разыскать его. Однако ни в одном справочнике Франкфурта-на-Майне фамилии Муштакова не значилось. Оставалась последняя, довольно сомнительная надежда - "Флорида".