К воде спуск дурной. На той стороне утиный кряк, возле берега в тине взвернул и бухнул по воде омахом охотящийся на мелочь сом.
   Григорий долго стоял у воды. Прелью сырой и пресной дышал берег. С конских губ ронялась дробная капель. На сердце у Григория сладостная пустота. Хорошо и бездумно. Возвращаясь, глянул на восход, там уже рассосалась синяя полутьма.
   Возле конюшни столкнулся с матерью.
   – Это ты, Гришка?
   – А то кто ж.
   – Коня поил?
   – Поил, – нехотя отвечает Григорий.
   Откинувшись назад, несет мать в завеске [ 3] на затоп кизяки, шаркает старчески дряблыми босыми ногами.
   – Сходил бы Астаховых побудил. Степан с нашим Петром собирался ехать.
   Прохлада вкладывает в Григория тугую дрожащую пружину. Тело в колючих мурашках. Через три порожка взбегает к Астаховым на гулкое крыльцо. Дверь не заперта. В кухне на разостланной полсти спит Степан, под мышкой у него голова жены.
   В поредевшей темноте Григорий видит взбитую выше колен Аксиньину рубаху, березово-белые, бесстыдно раскинутые ноги. Он секунду смотрит, чувствуя, как сохнет во рту и в чугунном звоне пухнет голова.
   Воровато повел глазами. Зачужавшим голосом хрипло:
   – Эй, кто тут есть? Вставайте!
   Аксинья всхлипнула со сна.
   – Ой, кто такое? Ктой-то? – Суетливо зашарила, забилась в ногах голая ее рука, натягивая рубаху. Осталось на подушке пятнышко уроненной во сне слюны; крепок заревой бабий сон.
   – Это я. Мать послала побудить вас…
   – Мы зараз… Тут у нас не влезешь… От блох на полу спим. Степан, вставай, слышишь?
   По голосу Григорий догадывается, что ей неловко, и спешит уйти.
 
* * *
 
   Из хутора в майские лагеря уходило человек тридцать казаков. Место сбора – плац. Часам к семи к плацу потянулись повозки с брезентовыми будками, пешие и конные казаки в майских парусиновых рубахах, в снаряжении.
   Петро на крыльце наспех сшивал треснувший чембур. Пантелей Прокофьевич похаживал возле Петрова коня, подсыпая в корыто овес, изредка покрикивал:
   – Дуняшка, сухари зашила? А сало пересыпала солью?
   Вся в румяном цвету, Дуняшка ласточкой чертила баз от стряпки к куреню, на окрики отца, смеясь, отмахивалась:
   – Вы, батя, свое дело управляйте, а я братушке так уложу, что до Черкасского не ворохнется.
   – Не поел? – осведомился Петро, слюнявя дратву и кивая на коня.
   – Жует, – степенно отвечал отец, шершавой ладонью проверяя потники.
   Малое дело – крошка или былка прилипнет к потнику, а за один переход в кровь потрет спину коню.
   – Доисть Гнедой – попоите его, батя.
   – Гришка к Дону сводит. Эй, Григорий, веди коня!
   Высокий поджарый донец с белой на лбу вызвездью пошел играючись.
   Григорий вывел его за калитку, чуть тронув левой рукой холку, вскочил на него и с места – машистой рысью. У спуска хотел придержать, но конь сбился с ноги, зачастил, пошел под гору наметом. Откинувшись назад, почти лежа на спине коня, Григорий увидел спускавшуюся под гору женщину с ведрами.
   Свернул со стежки и, обгоняя взбаламученную пыль, врезался в воду.
   С горы, покачиваясь, сходила Аксинья, еще издали голосисто крикнула:
   – Чертяка бешеный! Чудок конем не стоптал! Вот погоди, я скажу отцу, как ты ездишь.
   – Но-но, соседка, не ругайся. Проводишь мужа в лагеря, может, и я в хозяйстве сгожусь.
   – Как-то ни черт, нужен ты мне!
   – Зачнется покос – ишо попросишь, – смеялся Григорий.
   Аксинья с подмостей ловко зачерпнула на коромысле ведро воды и, зажимая промеж колен надутую ветром юбку, глянула на Григория.
   – Что ж, Степан твой собрался? – спросил Григорий.
   – А тебе чего?
   – Какая ты… Спросить, что ль, нельзя?
   – Собрался. Ну?
   – Остаешься, стал быть, жалмеркой?
   – Стал быть, так.
   Конь оторвал от воды губы, со скрипом пожевал стекавшую воду и, глядя на ту сторону Дона, ударил по воде передней ногой. Аксинья зачерпнула другое ведро; перекинув через плечо коромысло, легкой раскачкой пошла на гору. Григорий тронул коня следом. Ветер трепал на Аксинье юбку, перебирал на смуглой шее мелкие пушистые завитки. На тяжелом узле волос пламенела расшитая цветным шелком шлычка, розовая рубаха, заправленная в юбку, не морщинясь, охватывала крутую спину и налитые плечи. Поднимаясь в гору, Аксинья клонилась вперед, ясно вылегала под рубахой продольная ложбинка на спине. Григорий видел бурые круги слинявшей под мышками от пота рубахи, провожал глазами каждое движение. Ему хотелось снова заговорить с ней.
   – Небось, будешь скучать по мужу? А?
   Аксинья на ходу повернула голову, улыбнулась.
   – А то как же. Ты вот женись, – переводя дух, она говорила прерывисто, – женись, а посля узнаешь, скучают ай нет по дружечке.
   Толкнув коня, равняясь с ней, Григорий заглянул ей в глаза:
   – А ить иные бабы ажник рады, как мужей проводют. Наша Дарья без Петра толстеть зачинает.
   Аксинья, двигая ноздрями, резко дышала; поправляя волосы, сказала:
   – Муж – он не уж, а тянет кровя. Тебя-то скоро обженим?
   – Не знаю, как батя. Должно, после службы.
   – Молодой ишо, не женись.
   – А что?
   – Сухота одна. – Она глянула исподлобья; не разжимая губ, скупо улыбнулась. И тут в первый раз заметил Григорий, что губы у нее бесстыдно-жадные, пухловатые.
   Он, разбирая гриву на прядки, сказал:
   – Охоты нету жениться. Какая-нибудь и так полюбит.
   – Ай приметил?
   – Чего не примечать… Ты вот проводишь Степана…
   – Ты со мной не заигрывай!
   – Ушибешь?
   – Степану скажу словцо…
   – Я твоего Степана…
   – Гляди, храбрый, слеза капнет.
   – Не пужай, Аксинья!
   – Я не пужаю. Твое дело с девками. Пущай утирки тебе вышивают, а на меня не заглядывайся.
   – Нарошно буду глядеть.
   – Ну и гляди.
   Аксинья примиряюще улыбнулась и сошла со стежки, норовя обойти коня.
   Григорий повернул его боком, загородил дорогу.
   – Пусти, Гришка!
   – Не пущу.
   – Не дури, мне надо мужа сбирать.
   Григорий, улыбаясь, горячил коня; тот, переступая, теснил Аксинью к яру.
   – Пусти, дьявол, вон люди! Увидют, что подумают?
   Она метнула по сторонам испуганным взглядом и прошла, хмурясь и не оглядываясь.
   На крыльце Петро прощался с родными. Григорий заседлал коня.
   Придерживая шашку, Петро торопливо сбежал по порожкам, взял из рук Григория поводья.
   Конь, чуя дорогу, беспокойно переступал, пенил, гоняя во рту, мундштук.
   Поймав ногой стремя, держась за луку, Петро говорил отцу:
   – Лысых работой не нури, батя! Заосеняет – продадим. Григорию ить коня справлять. А степную траву, гляди, не продавай: в лугу ноне, сам знаешь, какие сена будут.
   – Ну, с богом. Час добрый, – проговорил старик, крестясь.
   Петро привычным движением вскинул в седло свое сбитое тело, поправил позади складки рубахи, стянутые пояском. Конь пошел к воротам. На солнце тускло блеснула головка шашки, подрагивавшая в такт шагам.
   Дарья с ребенком на руках пошла следом. Мать, вытирая рукавом глаза и углом завески покрасневший нос, стояла посреди база.
   – Братушка, пирожки! Пирожки забыл!.. Пирожки с картошкой!..
   Дуняша козой скакнула к воротам.
   – Чего орешь, дура! – досадно крикнул на нее Григорий.
   – Остались пирожки-и! – прислонясь к калитке, стонала Дуняшка, и на измазанные горячие щеки, а со щек на будничную кофтенку – слезы.
   Дарья из-под ладони следила за белой, занавешенной пылью рубахой мужа.
   Пантелей Прокофьевич, качая подгнивший столб у ворот, глянул на Григория.
   – Ворота возьмись поправь да стоянок на углу врой. – Подумав, добавил, как новость сообщил:
   – Уехал Петро.
   Через плетень Григорий видел, как собирался Степан. Принаряженная в зеленую шерстяную юбку Аксинья подвела ему коня. Степан, улыбаясь, что-то говорил ей. Он не спеша, по-хозяйски, поцеловал жену и долго не снимал руки с ее плеча. Сожженная загаром и работой рука угольно чернела на белой Аксиньиной кофточке. Степан стоял к Григорию спиной; через плетень было видно его тугую, красиво подбритую шею, широкие, немного вислые плечи и – когда наклонялся к жене – закрученный кончик русого уса.
   Аксинья чему-то смеялась и отрицательно качала головой. Рослый вороной конь качнулся, подняв на стремени седока. Степан выехал из ворот торопким шагом, сидел в седле, как врытый, а Аксинья шла рядом, держась за стремя и снизу вверх, любовно и жадно, по-собачьи заглядывала ему в глаза.
   Так миновали они соседний курень и скрылись за поворотом.
   Григорий провожал их долгим, неморгающим взглядом.

IV

   К вечеру собралась гроза. Над хутором стала бурая туча. Дон, взлохмаченный ветром, кидал на берега гребнистые частые волны. За левадами палила небо сухая молния, давил землю редкими раскатами гром. Под тучей, раскрылатившись, колесил коршун, его с криком преследовали вороны. Туча, дыша холодком, шла вдоль по Дону, с запада. За займищем грозно чернело небо, степь выжидающе молчала. В хуторе хлопали закрываемые ставни, от вечерни, крестясь, спешили старухи, на плацу колыхался серый столбище пыли, и отягощенную внешней жарою землю уже засевали первые зерна дождя.
   Дуняшка, болтая косичками, прожгла по базу, захлопнула дверцу курятника и стала посреди Саза, раздувая ноздри, как лошадь перед препятствием. На улице взбрыкивали ребятишки. Соседский восьмилеток Мишка вертелся, приседая на одной ноге, – на голове у него, закрывая ему глаза, кружился непомерно просторный отцовский картуз, – и пронзительно верещал:
 
Дождюк, дождюк, припусти,
Мы поедем во кусты,
Богу молиться,
Христу поклониться.
 
   Дуняшка завистливо глядела на босые, густо усыпанные цыпками Мишкины ноги, ожесточенно топтавшие землю. Ей тоже хотелось приплясывать под дождем и мочить голову, чтоб волос рос густой и курчавый; хотелось вот так же, как Мишкиному товарищу, укрепиться на придорожной пыли вверх ногами, с риском свалиться в колючки, – но в окно глядела мать, сердито шлепая губами. Вздохнув, Дуняшка побежала в курень. Дождь спустился ядреный и частый. Над самой крышей лопнул гром, осколки покатились за Дон.
   В сенях отец и потный Гришка тянули из боковушки скатанный бредень.
   – Ниток суровых и иглу-цыганку, шибко! – крикнул Дуняшке Григорий.
   В кухне зажгли огонь. Зашивать бредень села Дарья. Старуха, укачивая дитя, бурчала:
   – Ты, старый, сроду на выдумки. Спать ложились бы, гас [ 4] все дорожает, а ты жгешь. Какая теперича ловля? Куда вас чума понесет? Ишо перетопнете, там ить на базу страсть господня. Ишь, ишь как полыхает!
   Господи Иисусе Христе, царица небес…
   В кухне на секунду стало ослепительно сине и тихо: слышно было, как ставни царапал дождь, – следом ахнул гром. Дуняшка пискнула и ничком ткнулась в бредень. Дарья мелкими крестиками обмахивала окна и двери.
   Старуха страшными глазами глядела на ластившуюся у ног ее кошку.
   – Дунька! Го-о-ни ты ее, прок… царица небесная, прости меня, грешницу. Дунька, кошку выкинь на баз. Брысь ты, нечистая сила! Чтоб ты…
   Григорий, уронив комол бредня, трясся в беззвучном хохоте.
   – Ну, чего вы вскагакались? Цыцте! – прикрикнул Пантелей Прокофьевич. – Бабы, живо зашивайте! Надысь ишо говорил: оглядите бредень.
   – И какая теперя рыба, – заикнулась было старуха.
   – Не разумеешь, – молчи! Самое стерлядей на косе возьмем. Рыба к берегу зараз идет, боится бурю. Вода, небось, уж мутная пошла. Ну-ка, выбеги, Дуняшка, послухай – играет ерик?
   Дуняшка нехотя, бочком, подвинулась к дверям.
   – Кто ж бродить пойдет? Дарье нельзя, могет груди застудить, – не унималась старуха.
   – Мы с Гришкой, а с другим бреднем – Аксинью покличем, кого-нибудь ишо из баб.
   Запыхавшись, вбежала Дуняша. На ресницах, подрагивая, висели дождевые капельки. Пахнуло от нее отсыревшим черноземом.
   – Ерик гудет, ажник страшно!
   – Пойдешь с нами бродить?
   – А ишо кто пойдет?
   – Баб покличем.
   – Пойду!
   – Ну, накинь зипун и скачи к Аксинье. Ежели пойдет, пущай покличет Малашку Фролову!
   – Энта не замерзнет, – улыбнулся Григорий, – на ней жиру, как на добром борове.
   – Ты бы сенца сухого взял, Гришунька, – советовала мать, – под сердце подложишь, а то нутре застудишь.
   – Григорий, мотай за сеном. Старуха верное слово сказала.
   Вскоре привела Дуняшка баб. Аксинья, в рваной подпоясанной веревкой кофтенке и в синей исподней юбке, выглядела меньше ростом, худее. Она, пересмеиваясь с Дарьей, сняла с головы платок, потуже закрутила в узел волосы и, покрываясь, откинув голову, холодно оглядела Григория. Толстая Малашка подвязывала у порога чулки, хрипела простуженно:
   – Мешки взяли? Истинный бог, мы ноне шатанем рыбы.
   Вышли на баз. На размякшую землю густо лил дождь, пенил лужи, потоками сползал к Дону.
   Григорий шел впереди. Подмывало его беспричинное веселье.
   – Гляди, батя, тут канава.
   – Эка темень-то!
   – Держись, Аксюша, при мне, вместе будем в тюрьме, – хрипло хохочет Малашка.
   – Гляди, Григорий, никак, Майданниковых пристань?
   – Она и есть.
   – Отсель… зачинать… – осиливая хлобыстающий ветер, кричит Пантелей Прокофьевич.
   – Не слышно, дяденька! – хрипит Малашка.
   – Заброди, с богом… Я от глуби. От глуби, говорю… Малашка, дьявол глухой, куда тянешь? Я пойду от глуби!.. Григорий, Гришка! Аксинья пущай от берега!
   У Дона стонущий рев. Ветер на клочья рвет косое полотнище дождя.
   Ощупывая ногами дно, Григорий по пояс окунулся в воду. Липкий холод дополз до груди, обручем стянул сердце. В лицо, в накрепко зажмуренные глаза, словно кнутом, стегает волна. Бредень надувается шаром, тянет вглубь. Обутые в шерстяные чулки ноги Григория скользят по песчаному дну.
   Комол рвется из рук… Глубже, глубже. Уступ. Срываются ноги. Течение порывисто несет к середине, всасывает. Григорий правой рукой с силой гребет к берегу. Черная колышущаяся глубина пугает его, как никогда. Нога радостно наступает на зыбкое дно. В колено стукается какая-то рыба.
   – Обходи глубе! – откуда-то из вязкой черни голос отца. Бредень, накренившись, опять ползет в глубину, опять течение рвет из-под ног землю, и Григорий, задирая голову, плывет, отплевывается.
   – Аксинья, жива?
   – Жива покуда.
   – Никак, перестает дождик?
   – Маленький перестает, зараз большой тронется.
   – Ты потихоньку. Отец услышит – ругаться будет.
   – Испужался отца, тоже…
   С минуту тянут молча. Вода, как липкое тесто, вяжет каждое движение.
   – Гриша, у берега, кубыть, карша. Надоть обвесть.
   Страшный толчок далеко отшвыривает Григория. Грохочущий всплеск, будто с яра рухнула в воду глыбища породы.
   – А-а-а-а! – где-то у берега визжит Аксинья.
   Перепуганный Григорий, вынырнув, плывет на крик.
   – Аксинья!
   Ветер и текучий шум воды.
   – Аксинья! – холодея от страха, кричит Григорий.
   – Э-гей!! Гри-го-ри-ий! – издалека приглушенный отцов голос.
   Григорий кидает взмахи. Что-то вязкое под ногами, схватил рукой: бредень.
   – Гриша, где ты?.. – плачущий Аксиньин голос.
   – Чего ж не откликалась-то?.. – сердито орет Григорий, на четвереньках выбираясь на берег.
   Присев на корточки, дрожа, разбирают спутанный комом бредень. Из прорехи разорванной тучи вылупливается месяц. За займищем сдержанно поговаривает гром. Лоснится земля невпитанной влагой. Небо, выстиранное дождем, строго и ясно.
   Распутывая бредень, Григорий всматривается в Аксинью. Лицо ее медово-бледно, но красные, чуть вывернутые губы уже смеются.
   – Как оно меня шибанет на берег, – переводя дух, рассказывает она, – от ума отошла. Спужалась до смерти! Я думала – ты утоп.
   Руки их сталкиваются. Аксинья пробует просунуть свою руку в рукав его рубахи.
   – Как у тебя тепло-то в рукаве, – жалобно говорит она, – а я замерзла.
   Колики по телу пошли.
   – Вот он, проклятущий сомяга, где саданул!
   Григорий раздвигает на середине бредня дыру аршина полтора в поперечнике.
   От косы кто-то бежит. Григорий угадывает Дуняшку. Еще издали кричит ей:
   – Нитки у тебя?
   – Туточка.
   Дуняшка, запыхавшись, подбегает.
   – Вы чего ж тут сидите? Батянька прислал, чтоб скорей шли к косе. Мы там мешок стерлядей наловили! – В голосе Дуняшки нескрываемое торжество.
   Аксинья, лязгая зубами, зашивает дыру в бредне. Рысью, чтобы согреться, бегут на косу.
   Пантелей Прокофьевич крутит цигарку рубчатыми от воды и пухлыми, как у утопленника, пальцами; приплясывая, хвалится:
   – Раз забрели – восемь штук, а другой раз… – Он делает передышку, закуривает и молча показывает ногой на мешок.
   Аксинья с любопытством заглядывает. В мешке скрежещущий треск: трется живучая стерлядь.
   – А вы чего ж отбились?
   – Сом бредень просадил.
   – Зашили?
   – Кое-как, ячейки посцепили…
   – Ну дойдем до колена и – домой. Забредай, Гришка, чего ж взноровился?
   Григорий переступает одеревеневшими ногами. Аксинья дрожит так, что дрожь ее ощущает Григорий через бредень.
   – Не трясись!
   – И рада б, да духу не переведу.
   – Давай вот что… Давай вылазить, будь она проклята, рыба эта!
   Крупный сазан бьет через бредень. Учащая шаг, Григорий загибает бредень, тянет комол, Аксинья, согнувшись, выбегает на берег. По песку шуршит схлынувшая назад вода, трепещет рыба.
   – Через займище пойдем?
   – Лесом ближе. Эй, вы, там, скоро?
   – Идите, догоним. Бредень вот пополоскаем.
   Аксинья, морщаясь, выжала юбку, подхватила на плечи мешок с уловом, почти рысью пошла по косе. Григорий нес бредень. Прошли саженей сто, Аксинья заохала:
   – Моченьки моей нету! Ноги с пару зашлись.
   – Вот прошлогодняя копна, может, погреешься?
   – И то. Покуда до дому дотянешь – помереть можно.
   Григорий свернул набок шапку копны, вырыл яму. Слежалое сено ударило горячим запахом прели.
   – Лезь в середку. Тут – как на печке.
   Аксинья, кинув мешок, по шею зарылась в сено.
   – То-то благодать!
   Подрагивая от холода, Григорий прилег рядом. От мокрых Аксиньиных волос тек нежный, волнующий запах. Она лежала, запрокинув голову, мерно дыша полуоткрытым ртом.
   – Волосы у тебя дурнопьяном пахнут. Знаешь, этаким цветком белым… – шепнул, наклоняясь, Григорий.
   Она промолчала. Туманен и далек был взгляд ее, устремленный на ущерб стареющего месяца.
   Григорий, выпростав из кармана руку, внезапно притянул ее голову к себе. Она резко рванулась, привстала.
   – Пусти!
   – Помалкивай.
   – Пусти, а то зашумлю!
   – Погоди, Аксинья…
   – Дядя Пантелей!..
   – Ай заблудилась? – совсем близко, из зарослей боярышника, отозвался Пантелей Прокофьевич.
   Григорий, сомкнув зубы, прыгнул с копны.
   – Ты чего шумишь? Ай заблудилась? – подходя, переспросил старик.
   Аксинья стояла возле копны, поправляя сбитый на затылок платок, над нею дымился пар.
   – Заблудиться-то нет, а вот было-к замерзнула.
   – Тю, баба, а вот, гля, копна. Посогрейся.
   Аксинья улыбнулась, нагнувшись за мешком.

V

   До хутора Сетракова – места лагерного сбора – шестьдесят верст. Петро Мелехов и Астахов Степан ехали на одной бричке. С ними еще трое казаков-хуторян: Федот Бодовсков – молодой калмыковатый и рябой казак, второочередник лейб-гвардии Атаманского полка Хрисанф Токин, по прозвищу Христоня, и батареец Томилин Иван, направлявшийся в Персиановку. В бричку после первой же кормежки запрягли двухвершкового Христониного коня и Степанового вороного [ 5]. Остальные три лошади, оседланные, шли позади.
   Правил здоровенный и дурковатый, как большинство атаманцев, Христоня.
   Колесом согнув спину, сидел он впереди, заслонял в будку свет, пугал лошадей гулким октавистым басом. В бричке, обтянутой новеньким брезентом, лежали, покуривая, Петро Мелехов, Степан и батареей, Томилин. Федот Бодовсков шел позади; видно, не в тягость было ему втыкать в пыльную дорогу кривые свои калмыцкие ноги.
   Христонина бричка шла головной. За ней тянулись еще семь или восемь запряжек с привязанными оседланными и не оседланными лошадьми.
   Вихрились над дорогой хохот, крики, тягучие песни, конское порсканье, перезвяк порожних стремян.
   У Петра в головах сухарный мешок. Лежит Петро и крутит желтый длиннющий ус.
   – Степан!
   – А?
   – …на! Давай служивскую заиграем?
   – Жарко дюже. Ссохлось все.
   – Кабаков нету на ближних хуторах, не жди!
   – Ну, заводи. Да ты ить не мастак. Эх, Гришка ваш дишканит! Потянет, чисто нитка серебряная, не голос. Мы с ним на игрищах драли.
   Степан откидывает голову, прокашлявшись, заводит низким звучным голосом:
 
Эх ты, зоренька-зарница,
Рано на небо взошла…
 
   Томилин по-бабьи прикладывает к щеке ладонь, подхватывает тонким, стенящим подголоском. Улыбаясь, заправив в рот усину, смотрит Петро, как у грудастого батарейца синеют от усилия узелки жил на висках.
 
Молодая, вот она, бабенка
Поздно по воду пошла…
 
   Степан лежит к Христоне головой, поворачивается, опираясь на руку; тугая красивая шея розовеет.
   – Христоня, подмоги!
 
А мальчишка, он догадался,
Стал коня свово седлать…
 
   Степан переводит на Петра улыбающийся взгляд выпученных глаз, и Петро, вытянув изо рта усину, присоединяет голос.
   Христоня, разинув непомерную залохматевшую щетиной пасть, ревет, сотрясая брезентовую крышу будки:
 
Оседлал коня гнедого –
Стал бабенку догонять…
 
   Христоня кладет на ребро аршинную босую ступню, ожидает, пока Степан начнет вновь. Тот, закрыв глаза – потное лицо в тени, – ласково ведет песню, то снижая голос до шепота, то вскидывая до металлического звона:
 
Ты позволь, позволь, бабенка,
Коня в речке напоить…
 
   И снова колокольно-набатным гудом давит Христоня голоса. Вливаются в песню голоса и с соседних бричек. Поцокивают колеса на железных ходах, чихают от пыли кони, тягучая и сильная, полой водой, течет над дорогой песня. От высыхающей степной музги, из горелой коричневой куги взлетывает белокрылый чибис. Он с криком летит в лощину; поворачивая голову, смотрит изумрудным глазком на цепь повозок, обтянутых белым, на лошадей, кудрявящих смачную пыль копытами, на шагающих по обочине дороги людей в белых, просмоленных пылью рубахах. Чибис падает в лощине, черной грудью ударяет в подсыхающую, примятую зверем траву – и не видит, что творится на дороге. А по дороге так же громыхают брички, так же нехотя переступают запотевшие под седлами кони; лишь казаки в серых рубахах быстро перебегают от своих бричек к передней, грудятся вокруг нее, стонут в хохоте.
   Степан во весь рост стоит на бричке, одной рукой держится за брезентовый верх будки, другой коротко взмахивает, сыплет мельчайшей подмывающей скороговоркой:
 
Не садися возле меня,
Не садися возле меня,
Люди скажут – любишь меня,
Любишь меня,
Ходишь ко мне,
Любишь меня,
Ходишь ко мне,
А я роду не простого…
 
   Десятки грубых голосов хватают на лету, ухают, стелют на придорожную пыль:
 
А я роду не простого…
Не простого –
Воровского –
Воровского,
Не простого,
Люблю сына князевского…
 
   Федот Бодовсков свищет; приседая, рвутся из постромок кони; Петро, высовываясь из будки, смеется и машет фуражкой; Степан, сверкая ослепительной усмешкой, озорно поводит плечами; а по дороге бугром движется пыль; Христоня, в распоясанной длиннющей рубахе, патлатый, мокрый от пота, ходит вприсядку, кружится маховым колесом, хмурясь и стоная, делает казачка, и на сером шелковье пыли остаются чудовищные разлапистые следы босых его ног.

VI

   Возле лобастого, с желтой песчаной лысиной кургана остановились ночевать.
   С запада шла туча. С черного ее крыла сочился дождь. Поили коней в пруду. Над плотиной горбатились под ветром унылые вербы. В воде, покрытой застойной зеленью и чешуей убогих волн, отражаясь, коверкалась молния.
   Ветер скупо кропил дождевыми каплями, будто милостыню сыпал на черные ладони земли.
   Стреноженных лошадей пустили на попас, назначив в караул трех человек.
   Остальные разводили огни, вешали котлы на дышла бричек.
   Христоня кашеварил. Помешивая ложкой в котле, рассказывал сидевшим вокруг казакам:
   – …Курган, стал быть, высокий, навроде этого. Я и говорю покойничку бате: «А что, атаман [ 6] не забастует нас за то, что без всякого, стал быть, дозволенья зачнем курган потрошить?»
   – Об чем он тут брешет? – спросил вернувшийся от лошадей Степан.
   – Рассказываю, как мы с покойничком батей, царство небесное старику, клад искали.
   – Где же вы его искали?
   – Это, браток, аж за Фетисовой балкой. Да ты знаешь – Меркулов курган…
   – Ну-ну… – Степан присел на корточки, положил на ладонь уголек.
   Плямкая губами, долго прикуривал, катал его по ладони.
   – Ну, вот. Стал быть, батя говорит: «Давай, Христан, раскопаем Меркулов курган». От деда слыхал он, что в нем зарытый клад. А клад, стал быть, не каждому в руки дается. Батя сулил богу: отдашь, мол, клад – церкву прекрасную выстрою. Вот мы порешили и поехали туда. Земля станишная – сумнение от атамана могло только быть. Приезжаем к ночи. Дождались, покель смеркнется, кобылу, стал быть, стреножили, сами с лопатами залезли на макушку. Зачали бузовать прямо с темечка. Вырыли яму аршина в два, земля – чисто каменная, захрясла от давности. Взмок я. Батя все молитвы шепчет, а у меня, братцы, верите, до того в животе бурчит… В летнюю пору, стал быть, харч вам звестный: кислое молоко да квас… Перехватит поперек живот, смерть в глазах – и все! Батя-покойничек, царство ему небесное, и говорит: «Фу, говорит, Христан, и поганец ты! Я молитву прочитываю, а ты не могешь пищу сдерживать, дыхнуть, стал быть, нечем. Иди, говорит, слазь с кургана, а то я тебе голову лопатой срублю. Через тебя, поганца, клад могет в землю уйтить». Я лег под курганом и страдаю животом, взяло на колотье, а батя-покойничек – здоровый был, чертяка! – копает один. И дорылся он до каменной плиты. Кличет меня. Я, стал быть, подовздел ломом, поднял эту плиту… Верите, братцы, ночь месячная была, а под плитой так и блестит…