42] и «Окопная правда» [ 43] сеют свои семена.
   – А мы любуемся на всходы вместо того, чтобы вытоптать их и выжечь дотла! – крикнул Атарщиков.
   – Нет, не любуемся, – мы бессильны!
   – Врете, хорунжий! Мы просто нерадивы!
   – Не правда!
   – Докажите!
   – Тише, господа!
   – «Правду» разгромили… Керенский задним умом умен…
   – Что это… базар, что ли? Нельзя же!
   Поднявшийся гул бестолковых выкриков понемногу утих. Командир одной из сотен, с чрезвычайным интересом вслушивавшийся в слова Листницкого, попросил внимания:
   – Я предлагаю дать возможность есаулу Листницкому докончить.
   – Просим!
   Листницкий, потирая кулаками острые углы колен, продолжал:
   – Я говорю, что тогда, то есть в будущих боях, в гражданской войне, – я только сейчас понял, что она неизбежна, – и понадобится верный казак. Надо биться и отвоевать его у комитетов, тяготеющих к большевикам. В этом кровная необходимость! Ведь в случае новых потрясений казаки Первого и Четвертого полков перестреляют своих офицеров…
   – Ясно!
   – Церемониться не будут!
   – …И на их опыте, – очень горьком, к слову сказать, – должны мы учиться. Казаков Первого и Четвертого полков – хотя, впрочем, какие они теперь казаки? – в будущем придется вешать через одного, а то и просто свалить всех… Сорную траву из поля вон! Так давайте же удержим своих казаков от ошибок, за которые им придется впоследствии нести расплату.
   После Листницкого взял слово тот самый командир сотни, который слушал его с таким исключительным вниманием. Старый кадровый офицер, служивший в полку девять лет, получивший за войну четыре ранения, он говорил о том, что в прежнее время тяжело было служить. Казачьи офицеры были на задворках, держались в черном теле, движение по службе было слабым, и для преобладающей части офицерских кадров чин войскового старшины был последним; этим обстоятельством, по его словам, и объяснялась инертность казачьих верхушек в момент низвержения самодержавия. Но, несмотря на это, говорил он, надо всемерно поддерживать Корнилова, прочнее связавшись с ним через Совет союза казачьих войск и Главный комитет Офицерского союза.
   – Пусть Корнилов будет диктатором – для казачьих войск это спасение.
   При нем мы, может быть, будем даже лучше жить, чем при царе.
   Время утекло далеко за полночь. Над головой простая, белесая, в распатлаченных космах облаков стояла ночь. Из окна виден был темный шпиль адмиралтейской башни и желтый половодный разлив огней.
   Офицеры проговорили до рассвета. Решено было в неделю три раза проводить с казаками беседы на политические темы, взводным офицерам было вменено в обязанность ежедневно заниматься со взводами гимнастикой и читкой, для того, чтобы заполнить свободное время и вырвать умы казаков из разлагающей атмосферы политики.
   Перед уходом пели «Всколыхнулся, взволновался православный тихий Дон», допивали десятый самовар, под звон стаканов шутливые произносились тосты.
   И уже совсем перед концом Атарщиков, пошептавшись с Долговым, крикнул:
   – Сейчас, в виде десерта, угостим мы вас старинной казачьей. А ну, потише! Да окошко бы открыть, а то уж больно накурено.
   Два голоса – обветренный, ломкий бас Долгова и мягкий, необычайно приятный тенор Атарщикова – вначале сшибались, путались, у каждого был свой темп песни, но потом голоса буйно сплелись, звучали покоряюще красиво:
 
…Но и горд наш Дон, тихий Дон, наш батюшка –
Басурманину он не кланялся, у Москвы, как жить, не спрашивался.
А с Туретчиной – ох, да по потылице шашкой острою век здоровался…
А из года в год степь донская, наша матушка,
За пречистую мать богородицу, да за веру свою православную,
Да за вольный Дон, что волной шумит, в бой звала со супостатами…
 
   Атарщиков, скрестив на коленях пальцы, на высоких тонах вел песню, за все время ни разу не сбился, несмотря на то что, варьируя, он далеко оставлял за собой напористый бас Долгова; с виду был необычайно суров, и лишь под конец Листницкий заметил, как через коричневый кургашек родинки на глазу сбежала у него холодно сверкавшая слезинка.
   После того как офицеры чужих сотен разошлись, а оставшиеся улеглись спать, Атарщиков подсел на койку Листницкого, теребя голубые вылинявшие подтяжки на выпуклом заслоне груди, зашептал:
   – Ты понимаешь, Евгений… Я до чертиков люблю Дон, весь этот старый, веками складывавшийся уклад казачьей жизни. Люблю казаков своих, казачек – все люблю! От запаха степного полынка мне хочется плакать… И вот еще, когда цветет подсолнух и над Доном пахнет смоченными дождем виноградниками, – так глубоко и больно люблю… ты поймешь… А вот теперь думаю: не околпачиваем ли мы вот этих самых казаков? На эту ли стежку хотим мы их завернуть?..
   – О чем ты? – настороженно спросил Листницкий.
   Из-под воротника белой сорочки Атарщикова наивно, по-юношески трогательно смуглела шея. Над коричневой родинкой тяжко висел ободок века, в профиле виден был увлажненный свет одного полузакрытого глаза.
   – Я думаю: надо ли казакам это?
   – А что же, в таком случае, им надо?
   – Не знаю… Но почему они так стихийно отходят от нас? Революция словно разделила нас на овец и козлищ, наши интересы как будто расходятся.
   – Видишь ли, – осторожно начал Листницкий, – тут сказывается разница в восприятии событий. За нами больше культуры, мы можем критически оценивать тот или иной факт, а у них все примитивней, проще. Большевики вдалбливают им в головы, что надо войну кончать – вернее, превращать ее в гражданскую.
   Они натравливают казаков на нас, а так как казаки устали, в них больше животного, нет того нравственного крепкого сознания долга и ответственности перед родиной, что есть у нас, то, вполне понятно, это находит благоприятную почву. Ведь что такое для них родина? Понятие, во всяком случае, абстрактное: «Область войска Донского от фронта далеко, и немец туда не дойдет» – так рассуждают они. В этом-то вся и беда. Нужно правильно растолковать им, какие последствия влечет за собой превращение этой войны в войну гражданскую.
   Листницкий говорил, подсознательно чувствуя, что слова его не доходят до цели и что Атарщиков сейчас закроет перед ним створки своей душевной раковины.
   Так и произошло: Атарщиков что-то промычал невнятное, долго сидел молча, и Листницкий хотя и пытался, но не мог разобраться, в каких потемках бродят сейчас мысли умолкшего сослуживца.
   «Надо бы дать ему высказаться до конца…» – с сожалением подумал он.
   Атарщиков пожелал спокойной ночи, так и ушел, не сказав больше ни слова. На минуту потянулся к искреннему разговору, приподнял краешек той черной завесы неведомого, которой каждый укрывается от других, и вновь опустил ее.
   Неразгаданность чужого, сокровенного досадно волновала Листницкого. Он покурил, полежал немного, напряженно глядя в серую ватную темень, и неожиданно вспомнил Аксинью, дни отпуска, заполненные до краев ею. Уснул, примиренный думами и случайными, отрывочными воспоминаниями о женщинах, чьи пути скрещивались когда-то с его путями.

XII

   В сотне Листницкого был казак Букановской станицы Лагутин Иван. По первым выборам он прошел в члены полкового Военно-революционного комитета, до прихода полка в Петроград ничем особым себя не проявлял, но в последних числах июля взводный офицер сообщил Листницкому, что Лагутин бывает в военной секции Петроградского Совета рабочих и солдатских депутатов, связан, наверное, с Советом, так как замечалось, что ведет он частые беседы с казаками своего взвода и влияет на них с отрицательной стороны. В сотне два раза были случаи отказа от назначения в караулы и разъезды.
   Взводный офицер приписывал эти случаи воздействию на казаков Лагутина.
   Листницкий решил, что ему необходимо как-нибудь поближе узнать Лагутина, прощупать его. Вызвать казака на откровенный разговор было бы глупо и неосторожно, поэтому Листницкий решил выжидать. Случай представился скоро. В конце июля третий взвод по наряду должен был ночью нести охрану улиц, прилегающих к Путиловскому заводу.
   – Я поеду с казаками, – предупредил взводного офицера Листницкий. – Передайте, чтобы мне оседлали вороного.
   Листницкий имел двух лошадей – «на всякий случай», как говорил он.
   Одевшись при помощи вестового, он спустился во двор. Взвод был на конях. В мглистой, вышитой огнями темноте проехали несколько улиц. Листницкий нарочно отстал, окликнул сзади Лагутина. Тот подъехал, поворачивая свою невзрачную лошаденку, сбоку выжидающе поглядел на есаула.
   – Что нового у вас в комитете? – спросил Листницкий.
   – Ничего нету.
   – Ты какой станицы, Лагутин?
   – Букановской.
   – Хутора.
   – Митякина.
   Теперь лошади их шли рядом. Листницкий при свете фонарей искоса посматривал на бородатое лицо казака. У Лагутина из-под фуражки виднелись гладкие зачесы волос, на пухлых щеках неровная куделилась бородка, умные с хитринкой глаза сидели глубоко, прикрытые выпуклыми надбровными дугами.
   «Простой с виду, постный, – а что у него за душой? Наверное, ненавидит меня, как и все, что связано со старым режимом, с „палкой капрала“…» – подумал Листницкий, и почему-то захотелось узнать о прошлом Лагутина.
   – Семейный?
   – Так точно. Жена и двое детишков.
   – А хозяйство?
   – Какое у нас хозяйство? – насмешливо, с ноткой сожаления сказал Лагутин. – Живем ни шатко ни валко. Бык на казака, а казак на быка – так всю жисть и крутимся… Земля-то у нас песчаная, – подумав, сурово добавил он.
   Листницкий когда-то ехал на станцию Серебрякове через Букановскую. Он живо вспомнил эту глухую, улегшуюся на отшибе от большого шляха станицу, с юга прикрытую ровнехоньким неокидным лугом, опоясанную капризными извивами Хопра. Тогда еще с гребня, от Еланской грани, верст за двенадцать, увидел он зеленое марево садов в низине, белый обглоданный мосол высокой колокольни.
   – Супесь у нас, – вздохнул Лагутин.
   – Домой, наверное, хочется, а?
   – Как же, господин есаул! Конешно, гребтится поскорей возвернуться.
   Нуждишки немало приняли за войну.
   – Едва ли, брат, скоро придется вернуться…
   – Придется.
   – Войну-то не кончили ведь?
   – Скоро прикончут. По домам скоро, – упрямо настаивал Лагутин.
   – Еще между собой придется воевать. Ты как думаешь?
   Лагутин, не поднимая от луки опущенных глаз, помолчав, спросил:
   – С кем воевать-то?
   – Мало ли с кем… Хотя бы с большевиками.
   И опять надолго замолчал Лагутин, словно задремал под четкий плясовой звяк копыт. Ехали молча минуты три. Лагутин, медленно расстанавливая слова, сказал:
   – Нам с ними нечего делить.
   – А землю?
   – Земли на всех хватит.
   – Ты знаешь, к чему стремятся большевики?
   – Трошки припадало слыхать…
   – Так что же, по-твоему, делать, если большевики будут идти на нас с целью захвата наших земель, с целью порабощения казаков? С германцами ведь ты воевал, защищал Россию?
   – Германец – дело другое.
   – А большевики?
   – Что ж, господин есаул, – видимо решившись, заговорил Лагутин, поднимая глаза, настойчиво разыскивая взгляд Листницкого:
   – Большевики последнюю землишку у меня не возьмут. У меня в аккурат один пай, им моя земля без надобности… А вот, к примеру, – вы не обижайтесь только! – у вашего папаши десять тыщев десятин.
   – Не десять, а четыре.
   – Ну все одно, хучь и четыре, – рази мал кусок? Какой же это порядок, можно сказать? А кинь по России – таких, как ваш папаша, очень даже много.
   И так рассудите, господин есаул, что каждый рот куска просит. И вы желаете кушать, и другие всякие люди тоже желают исть. Это ить один цыган приучал кобылу не исть – дескать, приобыкнет без корму. А она, сердешная, привыкала, привыкала, да на десятые сутки взяла да издохла… Порядки-то кривые были при царе, для бедного народа вовсе суковатые… Вашему папаше отрезали вон, как краюху пирога, четыре тыщи, а ить он не в два горла исть, а так же, как и мы, простые люди, в одно. Конешно, обидно за народ!
   Большевики – они верно нацеливаются, а вы говорите – воевать…
   Листницкий слушал его с затаенным волнением. К концу он уже понимал, что бессилен противопоставить какой-либо веский аргумент, чувствовал, что несложными, убийственно-простыми доводами припер его казак к стене, и оттого, что заворошилось наглухо упрятанное сознание собственной не правоты, Листницкий растерялся, озлился:
   – Ты чего же – большевик?
   – Прозвище тут ни при чем… – насмешливо и протяжно ответил Лагутин. – Дело не в прозвище, а в правде. Народу правда нужна, а ее все хоронют, закапывают. Гутарют, что она давно уж покойница.
   – Вот чем начиняют тебя большевики из Совдепа… Оказывается, недаром ты с ними якшаешься?
   – Эх, господин есаул, нас, терпеливых, сама жизня начинила, а большевики только фитиль подожгут…
   – Ты эти присказки брось! Балагурить тут нечего! – уже сердито заговорил Листницкий. – Ответь мне: ты вот говорил о земле моего отца, вообще о помещичьей земле, но ведь это – собственность. Если у тебя две рубахи, а у меня нет ни одной – что же, по-твоему, я должен отбирать у тебя?
   Листницкий не видел, но по голосу Лагутина догадался, что тот улыбается.
   – Я сам отдам лишнюю рубаху. И отдавал на фронте не лишнюю, а последнюю, шинель на голом теле носил, а вот землицей что-то никто не прошибется…
   – Да ты что – землей не сыт? Не хватает тебе? – повысил Листницкий голос.
   В ответ, взволнованно задыхаясь, почти крикнул побелевший Лагутин:
   – А ты думаешь, я об себе душою болею? В Польше были – там как люди живут? Видал аль нет? А кругом нас мужики как живут?.. Я-то видал! Сердце кровью закипает!.. Что ж, думаешь, мне их не жалко, что ль? Я, может быть, об этом, об поляке, изболелся весь, на его горькую землю интересуясь.
   Листницкий хотел сказать что-то едкое, но от серых лобастых корпусов Путиловского завода – пронзительный крик «держи!». Грохотом пробарабанил конский топот, резнул слух выстрел. Взмахнув плетью, Листницкий пустил коня наметом.
   Они с Лагутиным одновременно подскакали ко взводу, сгрудившемуся возле перекрестка. Казаки, звеня шашками, спешивались, в середине бился схваченный ими человек.
   – Что? Что такое? – загремел Листницкий, врезываясь конем в толпу.
   – Гад какой-то камнем…
   – Шибнул – и побег.
   – Дай, ему, Аржанов!
   – Ишь ты сволочь! В шиб-прошиб играешь?
   Взводный урядник Аржанов, свесившись с седла, держал за шиворот небольшого, одетого в черную распоясанную рубаху, человека. Трое спешившихся казаков крутили ему руки.
   – Ты кто такой? – не владея собой, крикнул Листницкий.
   Пойманный поднял голову, на мутно-белом лице, покривясь, плотно сомкнулись безмолвные губы.
   – Ты кто? – повторил Листницкий вопрос. – Камнями швыряешься, мерзавец?
   Ну? Молчишь? Аржанов…
   Аржанов прыгнул с седла, – выпустив из рук воротник пойманного, с маху ударил того по лицу.
   – Дайте ему! – круто поворачивая коня, приказал Листницкий.
   Трое или четверо спешенных казаков, валяя связанного человека, замахали плетьми. Лагутин – с седла долой, к Листницкому.
   – Господин есаул!.. Что ж вы это?.. Господин есаул! – Он ухватил колено есаула дрожащими цепкими пальцами, кричал:
   – Нельзя так!.. Человек ить!
   Что вы делаете?
   Листницкий трогал коня поводьями, молчал. Рванувшись к казакам, Лагутин обхватил Аржанова поперек, спотыкаясь, путаясь в шашке ногами, пытался его оттащить. Тот, сопротивляясь, бормотал:
   – Ты не гори дюже! Не гори! Он будет каменьями шибаться, а ему молчи?..
   Пусти!.. Пусти, тебе добром говорят!..
   Один из казаков, изогнувшись, смахнул с себя винтовку, бил прикладом по мягко похрустывавшему телу поваленного человека. Спустя минуту низкий, животно-дикий крик пополз над мостовой.
   А потом несколько секунд молчания – и тот же голос, но уже ломкий по-молодому, захлебывающийся, исшматованный болью, между выхрипами после ударов замыкался короткими выкриками:
   – Сволочи!.. Контрреволюционеры!.. Бейте! О-ох!.. А-а-а-а-а!..
   Гак! гак! гак! – хряпали вперемежку удары.
   Лагутин подбежал к Листницкому; плотно прижимаясь к его колену, царапая ногтями крыло седла, задохнулся:
   – Смилуйся!
   – Отойди!
   – Есаул!.. Листницкий!.. Слышишь? Ответишь!
   – Плевать я на тебя хотел! – засипел Листницкий и тронул коня на Лагутина.
   – Братцы! – крикнул тот, подбежав к стоявшим в стороне казакам. – Я член полкового ревкома… Я вам приказываю: ослобоните человека от смерти!.. ответ… ответ будете держать!.. Не старое время!..
   Безрассудная слепящая ненависть густо обволокла Листницкого. Плетью коня меж ушей – и на Лагутина. Тыча в лицо ему вороненый, провонявший ружейным маслом ствол нагана, прорвался на визг:
   – Замолчи-и-и, предатель! Большевик! Застрелю!
   Величайшим усилием воли оторвал палец от револьверного спуска, вскинув коня на дыбы, ускакал.
   Несколько минут спустя тронулись следом за ним три казака. Среди лошадей Аржанова и Лапина волочился, не переставляя ног, человек в мокрой, плотно прилипшей к телу рубахе. Поддерживаемый под руки казаками, он тихо покачивался, чертил ногами булыжник. Между высоко вздернутыми острыми плечами его болталась, свешиваясь назад, белея торчмя поднятым подбородком, окровяненная, разбитая в мякоть голова. Поодаль двигался третий казак. На углу освещенного переулка он увидел извозчика; привстав на стременах, зарысил к нему. Что-то коротко сказав, выразительно пощелкал по голенищу сапога плетью, и извозчик с послушной торопливостью поехал к остановившимся среди улицы Аржанову и Лапину.
   На другой день Листницкий проснулся с сознанием совершенной им вчера большой непоправимой ошибки. Покусывая губы, он вспомнил сцену избиения человека, бросившего в казаков камнем, и то, что после разыгралось между ним и Лагутиным. Поморщился. Раздумчиво покашлял. Одеваясь, думал, что Лагутина трогать пока не надо, во избежание обострения отношений с полковым комитетом, а лучше выждать время, когда в памяти казаков, бывших при этом, выутюжится вчерашняя стычка с Лагутиным, и тогда потихоньку убрать его с дороги.
   «Что называется, сроднился с казаком…» – горько иронизировал над собой Листницкий и все последующие дни находился под нехорошим впечатлением происшедшего.
   Уже в первых числах августа, в погожий солнечный день, Листницкий пошел однажды с Атарщиковым по городу. Между ними, после разговора, происходившего в день собрания офицеров, не было ничего, что могло бы разрешить создавшуюся тогда недоговоренность. Атарщиков был замкнут, вынашивал невысказанные размышления, на повторные попытки Листницкого вызвать его на откровенность наглухо запахивал ту непроницаемую завесу, которую привычно носит большинство людей, отгораживая ею от чужих глаз подлинный свой облик. Листницкому всегда казалось, что, общаясь с другими людьми, человек хранит под внешним обликом еще какой-то иной, который порою так и остается неуясненным. Он твердо верил, что если с любого человека соскоблить верхний покров, то вышелушится подлинная, нагая, не прикрашенная никакой ложью сердцевина. И поэтому ему всегда болезненно хотелось узнать, что кроется за грубой, суровой, бесстрашной, нахальной, благополучной, веселой внешностью разных людей. В данном случае, думая об Атарщикове, он догадывался лишь об одном – что тот мучительно ищет выхода из создавшихся противоречий, увязывает казачье с большевистским. Это предположение понудило его прекратить попытки к сближению с Атарщиковым, держаться отчужденней.
   Они шли по Невскому, изредка перекидываясь незначительными фразами.
   – Зайдем перекусить чего-нибудь? – предложил Листницкий, указывая глазами на двери ресторана.
   – Пожалуй, – согласился Атарщиков.
   Они вошли и остановились, оглядываясь с некоторой беспомощностью: все столики были заняты, Атарщиков уже повернулся было уходить, но от столика у окна поднялся внимательно глядевший на них брюзглый, хорошо одетый господин, сидевший в обществе двух дам, подошел, вежливо приподнимая котелок.
   – Прошу прощения! Не угодно ли занять наш столик? Мы уходим. – Он улыбался, обнажая редкий ряд обкуренных зубов, движением руки приглашая пройти. – Я рад услужить господам офицерам. Вы – наша гордость.
   Дамы, сидевшие за столиком, встали. Одна, высокая и черная, поправляла прическу, другая, помоложе, ожидала, играя зонтиком.
   Офицеры поблагодарили господина, любезно предоставившего им возможность воспользоваться столиком, прошли к окну. Сквозь опущенную штору желтыми иглами втыкались в скатерть истрощенные лучи. Запахи кушаний глушили волнующе-тонкий аромат расставленных по столикам живых цветов.
   Листницкий заказал ботвинью со льдом, в ожидании задумчиво ощипывал выдернутую из вазы желто-рдяную настурцию. Атарщиков вытирал платком потный лоб, устало опущенные глаза его, часто моргая, следили за солнечным зайчиком, трепетавшим на ножке соседнего столика.
   Они еще не кончили закусывать, когда в ресторан, шумно разговаривая, вошли два офицера.
   Передний, отыскивая глазами свободный столик, повернул к Листницкому покрытое ровным бурым загаром лицо. В косых черных глазах его сверкнула радость.
   – Листницкий! Ты ли это?.. – направляясь к нему, уверенно, без тени стеснения крикнул офицер.
   Под черными усами его кипенно сверкнули зубы. Листницкий угадал есаула Калмыкова, следом за ним подошел Чубов. Они обменялись крепким рукопожатием. Познакомив бывших сослуживцев с Атарщиковым, Листницкий спросил:
   – Какими судьбами сюда?
   Калмыков, покручивая усы, кивнул головой назад, кося глазами по сторонам, сказал:
   – Командированы. После расскажу. Ты о себе повествуй. Как живется в Четырнадцатом полку?
   …Вышли они вместе. Калмыков и Листницкий отстали, свернули в первый переулок и через полчаса, миновав шумную часть города, шли, вполголоса разговаривая, опасливо поглядывая вокруг.
   – Наш Третий корпус находится в резерве Румынского фронта, – оживленно рассказывал Калмыков. – Недели полторы назад получаю от командира полка предписание: сдав сотню, совместно с сотником Чубовым отправляться в распоряжение штаба дивизии. Чудесно. Сдаю. Приезжаем в штаб дивизии.
   Полковник М., из оперативного отделения, – ты его знаешь, – конфиденциально мне сообщает, что я немедленно должен выехать к генералу Крымову. Едем с Чубовым в корпус. Крымов принимает меня, а так как он знает, кого из офицеров к нему посылают, то прямо заявляет следующее: «У власти люди, сознательно ведущие страну к гибельному концу, – необходима смена правительственной верхушки, быть может, даже замена Временного правительства военной диктатурой». Назвал Корнилова как вероятного кандидата, потом предложил мне отправиться в Петроград, в распоряжение Главного комитета Офицерского союза. Теперь здесь сгруппировано несколько сот надежных офицеров. Ты понимаешь, в чем заключается наша роль? Главный комитет Офицерского союза работает в контакте с нашим Советом союза казачьих войск, на узловых станциях и в дивизиях организует ударные батальоны. Все, что в недалеком будущем пригодится…
   – Во что же выльется? Как ты думаешь?
   – Вот тебе раз! Неужели, живя здесь, вы не уяснили обстановку?
   Несомненно, будет правительственный переворот, у власти станет Корнилов.
   Армия ведь за него горой. У нас там думают так: две равнозначащих – это Корнилов и большевики. Керенский между двумя жерновами, – не тот, так другой его сотрет. Пусть себе спит пока на постели Алисы [ 44]. Он – калиф на час. – Калмыков, помолчав и раздумчиво играя темляком шашки, сказал:
   – Мы, в сущности, – пешки на шахматном поле, а пешки ведь не знают, куда пошлет их рука игрока… Я, например, не представляю всего, что творится в Ставке. Знаю, что между генералитетом – Корниловым, Лукомским, Романовским, Крымовым, Деникиным, Калединым, Эрдели и многими другими – есть какая-то таинственная связь, договоренность…
   – Но армия… пойдет ли вся армия за Корниловым? – спросил Листницкий, все убыстряя шаги.
   – Солдатня, конечно, не пойдет. Мы поведем ее.
   – Ты знаешь, что Керенский под давлением левых хочет сместить верховного?
   – Не посмеет! Завтра же поставят его на колени. Главный комитет Офицерского союза довольно категорически высказал ему свой взгляд на это.
   – Вчера к нему от Совета союза казачьих войск были делегированы представители, – улыбаясь, говорил Листницкий. – Они заявили, что казачество не допускает и мысли о смещении Корнилова. И ты знаешь, что он ответил: «Это – инсинуации. Ничего подобного Временное правительство и не думает предпринимать». Успокаивает общественность и в то же время, как проститутка, улыбается исполкому Совдепа.
   Калмыков на ходу достал полевую офицерскую книжку, прочитал вслух:
   – «Совещание общественных деятелей приветствует вас, верховного вождя русской армии. Совещание заявляет, что всякие покушения на подрыв вашего авторитета в армии и России считает преступными, и присоединяет свой голос к голосу офицеров, георгиевских кавалеров и казаков. В грозный час тяжелых испытаний вся мыслящая Россия смотрит на вас с надеждой и верою. Да поможет вам бог в вашем великом подвиге на воссоздание могучей армии и спасения России! Родзянко». Ясно, кажется? Не может быть и речи о смещении Корнилова… Да, кстати, ты видел вчера его приезд?