– Голубов сказал, что берет его на поруки.
   – Не дам!.. Сказано: не дам! Ну, и все! Революционным судом его судить и без промедления наказать. Чтоб и другим неповадно было!.. Ты знаешь, – уже спокойней проговорил он, остро вглядываясь в приближавшуюся толпу пленных, – знаешь, сколько он крови на белый свет выпустил? Море!..
   Сколько он шахтеров перевел?.. – и опять, закипая бешенством, свирепо выкатил глаза:
   – Не дам!..
   – Тут орать нечего! – повысил и Григорий голос: у него дрожало все внутри, бешенство Подтелкова словно привилось и ему. – Вас тут много судей! Ты вот туда пойди! – дрожа ноздрями, указал он назад… – А над пленными вас много распорядителей!
   Подтелков отошел, комкая в руках плеть. Издали крикнул:
   – Я был там! Не думай, что на тачанке спасался. А ты, Мелехов, помолчи возьми-ка!.. Понял?.. Ты с кем гутаришь?.. Так-то!.. Офицерские замашки убирай! Ревком судит, а не всякая…
   Григорий тронул к нему коня, прыгнул, забыв про рану, с седла и, простреленный болью, упал навзничь… Из раны, обжигая, захлюпала кровь.
   Поднялся он без посторонней помощи, кое-как доковылял до тачанки, привалился боком к задней рессоре.
   Подошли пленные. Часть пеших конвойных смешалась с ординарцами и казаками, бывшими в охране штаба. Казаки еще не остыли от боя, разгоряченно и зло блестели глазами, перекидывались замечаниями о подробностях и исходе боя.
   Подтелков, тяжело ступая по проваливающемуся снегу, подошел к пленным.
   Стоявший впереди всех Чернецов глядел на него, презрительно щуря лукавые отчаянные глаза; вольно отставив левую ногу, покачивая ею, давил белой подковкой верхних зубов прихваченную изнутри розовую губу. Подтелков подошел к нему в упор. Он весь дрожал, немигающие глаза его ползали по изрытвленному снегу, поднявшись, скрестились с бесстрашным, презирающим взглядом Чернецова и обломили его тяжестью ненависти.
   – Попался… гад! – клокочущим низким голосом сказал Подтелков и ступил шаг назад; щеки его сабельным ударом располосовала кривая улыбка.
   – Изменник казачества! Под-лец! Предатель! – сквозь стиснутые зубы зазвенел Чернецов.
   Подтелков мотал головой, словно уклоняясь от пощечин, – чернел в скулах, раскрытым ртом хлипко всасывал воздух.
   Последующее разыгралось с изумительной быстротой. Оскаленный, побледневший Чернецов, прижимая к груди кулаки, весь наклонясь вперед, шел на Подтелкова. С губ его, сведенных судорогой, соскакивали невнятные, перемешанные с матерной руганью слова. Что он говорил – слышал один медленно пятившийся Подтелков.
   – Придется тебе… ты знаешь? – резко поднял Чернецов голос.
   Слова эти были услышаны и пленными офицерами, и конвоем, и штабными.
   – Но-о-о-о… – как задушенный, захрипел Подтелков, кидая руку на эфес шашки.
   Сразу стало тихо. Отчетливо заскрипел снег под сапогами Минаева, Кривошлыкова и еще нескольких человек, кинувшихся к Подтелкову. Но он опередил их; всем корпусом поворачиваясь вправо, приседая, вырвал из ножен шашку и, выпадом рванувшись вперед, со страшной силой рубнул Чернецова по голове.
   Григорий видел, как Чернецов, дрогнув, поднял над головой левую руку, успел заслониться от удара; видел, как углом сломалась перерубленная кисть и шашка беззвучно обрушилась на откинутую голову Чернецова. Сначала свалилась папаха, а потом, будто переломленный в стебле колос, медленно падал Чернецов, со странно перекосившимся ртом и мучительно зажмуренными, сморщенными, как от молнии, глазами.
   Подтелков рубнул его еще раз, отошел постаревшей грузной походкой, на ходу вытирая покатые долы шашки, червоневшие кровью.
   Ткнувшись о тачанку, он повернулся к конвойным, закричал выдохшимся, лающим голосом:
   – Руби-и-и их… такую мать!! Всех!.. Нету пленных… в кровину, в сердце!!
   Лихорадочно застукали выстрелы. Офицеры, сталкиваясь, кинулись врассыпную. Поручик с красивейшими женскими глазами, в красном офицерском башлыке, побежал, ухватясь руками за голову. Пуля заставила его высоко, словно через барьер, прыгнуть. Он упал – и уже не поднялся. Высокого, бравого есаула рубили двое. Он хватался за лезвия шашек, с разрезанных ладоней его лилась на рукава кровь; он кричал, как ребенок, – упал на колени, на спину, перекатывал по снегу голову; на лице виднелись одни залитые кровью глаза да черный рот, просверленный сплошным криком. По лицу полосовали его взлетающие шашки, по черному рту, а он все еще кричал тонким от ужаса и боли голосом. Раскорячившись над ним, казак, в шинели с оторванным хлястиком, прикончил его выстрелом. Курчавый юнкер чуть не прорвался через цепь – его настиг и ударом в затылок убил какой-то атаманец. Этот же атаманец вогнал пулю промеж лопаток сотнику, бежавшему в раскрылатившейся от ветра шинели. Сотник присел и до тех пор скреб пальцами грудь, пока не умер. Седоватого подъесаула убили на месте; расставаясь с жизнью, выбил он ногами в снегу глубокую яму и еще бы бил, как добрый конь на привязи, если бы не докончили его сжалившиеся казаки.
   Григорий в первый момент, как только началась расправа, оторвался от тачанки – не сводя с Подтелкова налитых мутью глаз, хромая, быстро заковылял к нему. Сзади его поперек схватил Минаев, – ломая, выворачивая руки, отнял наган, заглядывая в глаза померкшими глазами, задыхаясь, спросил:
   – А ты думал – как?

XIII

   Слепяще-яркий снеговой хребет бугра, облитый глазурью солнца и синью безоблачного дня, белел, сахарно искрился. Под ним пестрым лоскутным одеялом лежала слобода Ольховый Рог. Влево синела Свинюха, вправо туманными пятнами пластались хуторки и немецкие колонии, за изгибом голубела Терновская. На востоке за слободой корячился и полз вверх пологий, изрытый балками меньший размером бугор. На нем частоколом торчали телеграфные столбы, уходившие на Кашары.
   День был на редкость ясный, морозный. Около солнца радужные дымились столбы. Ветер гнул с севера. В степи сипела поземка. Но снеговые просторы, обнятые горизонтом, были светлы, лишь на востоке, под самым острием горизонта, задернутая лиловой марью, курилась степь.
   Пантелей Прокофьевич, везший Григория из Миллерова, решил в Ольховом Рогу не останавливаться, а тянуть до Кашар и там заночевать. Он выехал из дому по телеграмме Григория, к вечеру 28 января приехал в Миллерово.
   Григорий ожидал его на постоялом дворе. Наутро они выехали и около одиннадцати часов проезжали уже Ольховый Рог.
   После того как был ранен в бою под Глубокой, Григорий провалялся в походном лазарете в Миллерове неделю; слегка подлечив ногу, решил поехать домой. Коня привели ему станичные казаки. Ехал Григорий со смешанным чувством недовольства и радости: недовольства – потому, что покидал свою часть в самый разгар борьбы за власть на Дону, а радость испытывал при одной мысли, что увидит домашних, хутор; сам от себя таил желание повидать Аксинью, но были и о ней думки.
   С отцом они встретились как-то отчужденно. Пантелей Прокофьевич (нажужжал ему в уши Петро) хмуро присматривался к Григорию – в его коротких, бивших наосклизь взглядах густели недовольство, выжидающая тревога. На станции вечером он долго расспрашивал Григория о событиях, полыхавших в области; ответы сына, видимо, его не удовлетворяли. Он жевал поседевшую бороду, глядел на свои подшитые кожей валенки, чмыкал носом. В спор вступил неохотно, но разгорелся, защищая Каледина, – в горячую минуту по-прежнему прицыкнул на Григория и даже хромой ногой затопотал.
   – Ты мне не толкуй! Был у нас по осени Каледин в хуторе! Сбор был на майдане, он на стол влез, гутарил со стариками и предсказал, как по Библии, что придут мужики, война будет, и ежели будем мы туды-суды шататься – заберут все и зачнут заселять область. Он ишо в то время знал, что будет война. Что ж вы, сукины сыны, думаете? Аль он меньше вашего знает? Ученый такой генерал, армию водил – и меньше твоего знает? В Каменской-то позасели вот такие, как ты, пустобрехи необразованные – и мутят народ. Подтелков твой – из каких? Вахмистр?.. Ого! Одних со мной чинов. Вот это так!.. Дожи-ли… Дальше некуда!
   Григорий неохотно спорил с ним. Знал, еще не видя отца, какого тот толка. А тут новое всучилось: не мог ни простить, ни забыть Григорий гибель Чернецова и бессудный расстрел пленных офицеров.
   Лошади в дышловой запряжке легко несли сани-кошелку. Позади, привязанный чембуром, рысил оседланный Григорьев конь. Знакомые с детства разворачивались в дороге слободы и хутора: Кашары, Поповка, Каменка, Нижне-Яблоновский, Грачев, Ясеновка. Всю дорогу до самого хутора Григорий как-то несвязно и бестолково думал о недавнем, пытался хоть вехами наметить будущее, но мысль доходила до отдыха дома и дальше напарывалась на тупик. «Приеду, поотдохну трошки, залечу ранку, а там… – думал он и мысленно махал рукой, – там видно будет. Само дело покажет…»
   Ломала и его усталость, нажитая на войне. Хотелось отвернуться от всего бурлившего ненавистью, враждебного и непонятного мира. Там, позади, все было путано, противоречиво. Трудно нащупывалась верная тропа; как в топкой гати, забилась под ногами почва, тропа дробилась, и не было уверенности – по той ли, по которой надо, идет. Тянуло к большевикам – шел, других вел за собой, а потом брало раздумье, холодел сердцем. «Неужто прав Изварин? К кому же прислониться?» Об этом невнятно думал Григорий, привалясь к задку кошелки. Но, когда представлял себе, как будет к весне готовить бороны, арбы, плесть из краснотала ясли, а когда разденется и обсохнет земля, – выедет в степь: держась наскучавшимися по работе руками за чапиги; пойдет за плугом, ощущая его живое биение и толчки; представляя себе, как будет вдыхать сладкий дух молодой травы и поднятого лемехами чернозема, еще не утратившего пресного аромата снеговой сырости, – теплело на душе. Хотелось убирать скотину, метать сено, дышать увядшим запахом донника, пырея, пряным душком навоза. Мира и тишины хотелось, – поэтому-то застенчивую радость и берег в суровых глазах Григорий, глядя вокруг: на лошадей, на крутую, обтянутую тулупом спину отца. Все напоминало ему полузабытую прежнюю жизнь: и запах овчин от тулупа, и домашний вид нечищеных лошадей, и какой-нибудь петух в слободе, горланящий с погребицы. Сладка и густа, как хмелины, казалась ему в это время жизнь тут, в глушине.
   На другой день перед вечером подъехали к хутору. Григорий с бугра кинул взгляд за Дон; вон Бабьи ендовы, опушенные собольим мехом камыша: вон сухой тополь, а переезд через Дон уже не тут, где был раньше. Хутор, знакомые квадраты кварталов, церковь, площадь… Кровь кинулась Григорию в голову, когда напал глазами на свой курень. Воспоминания наводнили его. С база поднятый колодезный журавль словно кликал, вытянув вверх серую вербовую руку.
   – Не щипет глаза? – улыбнулся Пантелей Прокофьевич, оглядываясь, и Григорий, не лукавя и не кривя душой, сознался:
   – Щипет… да ишо как!..
   – Что значит – родина! – удовлетворенно вздохнул Пантелей Прокофьевич.
   Он правил на средину хутора. Лошади резво бежали с горы, сани шли под раскат, виляя из стороны в сторону. Григорий отгадал отцовский замысел, но все же спросил:
   – Ты чего ж правишь в хутор? Держи к своему проулку.
   Пантелей Прокофьевич, поворачиваясь и ухмыляясь в заиндевевшую бороду, мигнул:
   – Сыновей на войну провожал рядовыми казаками, а выслужились в офицерья. Что ж, аль мне не гордо прокатить сына по хутору? Пущай глядят и завидуют. А у меня, брат, сердце маслом обливается!
   На главной улице он сдержанно крикнул на лошадей, – свешиваясь набок, поиграл махорчатым кнутом, и лошади, чуя близкий дом (словно и не лег позади путь в сто сорок верст!), пошли свежо, шибко. Встречавшиеся казаки кланялись, с базов и из окон куреней из-под ладоней глядели бабы; через улицу, кудахтая, перекати-полем катились куры. Все шло гладко, как по-писаному. Проехали площадь. Конь Григория покосил глазом на чью-то привязанную к моховскому забору лошадь, заржал и высоко понес голову.
   Завиднелись конец хутора, крыша астаховского куреня… Но тут-то, на первом перекрестке, случилось неладное: поросенок, бежавший через улицу, замешкался, попал под копыта лошадей, хрюкнул и откатился раздавленный, повизгивая, норовя приподнять переломленный хребет.
   – Ах, черти тебя поднесли!.. – выругался Пантелей Прокофьевич, успев стегнуть кнутом раздавленного поросенка.
   На беду принадлежал он Анютке, вдове Афоньки Озерова, – бабе злой и не в меру длинноязыкой. Она не замедлила выскочить на баз; накидывая платок, посыпала такими отборными ругательствами, что Пантелей Прокофьевич даже лошадей попридержал, повернулся назад:
   – Замолчи, дура! Чего орешь! Заплатим за твоего шелудивого!..
   – Нечистый дух!.. Чертяка!.. Сам ты шелудивый, кобель хромой!.. Вот к атаману тебя зараз!.. – горланила она, махая руками. – Я тебя, узду твою мать, научу, как сиротскую животину давить!..
   Заело Пантелея Прокофьевича, крикнул, багровея:
   – Халява!
   – Турка проклятый!.. – с живостью отозвалась Озерова.
   – Сука, сто чертов твоей матери! – повысил басок Пантелей Прокофьевич.
   Но Анютка Озерова за словом в карман сроду не лазила.
   – Чужбинник! Б… старый! Воряга! Борону чужую украл!.. По жалмеркам бегаешь!.. – зачастила она сорочьим голосом.
   – Вот я тебя кнутом, псюрня!.. Заткни зевало!
   Но тут Анютка такое загнула, что даже Пантелей Прокофьевич, – человек, поживший и повидавший на своем веку, – зарозовел от смущения и сразу взмок потом.
   – Трогай!.. Чего связался? – сердито сказал Григорий, видя, что понемногу на улицу выходит народ и со вниманием прислушивается к случайному обмену мнениями между старым Мелеховым и честной вдовой Озеровой.
   – Ну и язык… с вожжину длиной! – Пантелей Прокофьевич сокрушенно плюнул и так погнал лошадей, словно намеревался раздавить самое Анютку.
   Уже проехав квартал, он не без боязни оглянулся:
   – Плюется и костерит почем зря!.. Ишь ты, вражина… Чтоб ты лопнула поперек, чертяка толстая! – с вожделением сказал он. – Тебя бы вместе с твоим поросем стоптать. Попадись вот такой хлюстанке на язык – одни мослы останутся.
   Мимо рванулись голубые ставни куреня. Петро, без папахи, в распоясанной гимнастерке, растворял ворота. С крыльца мелькнули беленький платок и смеющееся, блестящее черными глазами лицо Дуняшки.
   Целуя брата, Петро мельком заглянул ему в глаза:
   – Здоровый?
   – Рану получил.
   – Где?
   – Под Глубокой.
   – Нужда заставила там огинаться! Давно бы шел домой.
   Он тепло и дружески потряс Григория, с рук на руки передал Дуняше.
   Обнимая крутые, вызревшие плечи сестры, Григорий поцеловал ее в губы и глаза, сказал, отступая, дивясь:
   – Да ты, Дуняха, черт тебя знает!.. Ишо какая девка вышла, а я-то думал – дурненькая будет, никудышненькая.
   – Ну уж ты, братушка!.. – Дуняшка увернулась от щипка и, сияя таким же, как у Григория, белозубым оскалом улыбки, отошла.
   Ильинична несла на руках детей; ее бегом опередила Наталья. Расцвела и похорошела она диковинно. Гладко причесанные черные блестящие волосы, собранные позади в тяжелый узел, оттеняли ее радостно зарумянившееся лицо.
   Она прижалась к Григорию, несколько раз быстро невпопад коснулась губами его щек, усов и, вырывая из рук Ильиничны сына, протягивала его Григорию.
   – Сын-то какой – погляди! – звенела с горделивой радостью.
   – Дай мне моего сына поглядеть! – Ильинична взволнованно отстранила ее.
   Мать нагнула голову Григория, поцеловала его в лоб и, мимолетно гладя грубой рукой его лицо, заплакала от волнения и радости.
   – А дочь-то, Гри-и-иша!.. Ну, возьми же!..
   Наталья посадила на другую руку Григория закутанную в платок девочку, и он, растерявшись, не знал, на кого ему глядеть: то ли на Наталью, то ли на мать, то ли на детишек. Насупленный, угрюмоглазый сынишка вылит был в мелеховскую породу: тот же удлиненный разрез черных, чуть строгих глаз, размашистый рисунок бровей, синие выпуклые белки и смуглая кожа. Он совал в рот грязный кулачишко, – избочившись, неприступно и упорно глядел на отца. У дочери Григорий видел только крохотные внимательные и такие же черные глазенки – лицо ее кутал платок.
   Держа их обоих на руках, он двинулся было к крыльцу, но боль пронизала ногу.
   – Возьми-ка их, Наташа… – Григорий виновато, в одну сторону рта, усмехнулся. – А то я на порожки не влезу…
   Посреди кухни, поправляя волосы, стояла Дарья. Улыбаясь, она развязно подошла к Григорию, закрыла смеющиеся глаза, прижимаясь влажными теплыми губами к его губам.
   – Табаком-то прет! – И смешливо поиграла полукружьями подведенных, как нарисованных тушью, бровей.
   – Ну, дай ишо разок погляжу на тебя! Ах ты, мой чадунюшка, сыночек!
   Григорий улыбался, щекочущее волнение хватало его за сердце, когда он прижимался к материнскому плечу.
   Во дворе Пантелей Прокофьевич распрягал лошадей, хромал вокруг саней, алея красным кушаком и верхом треуха. Петро уже отвел в конюшню Григорьева коня, нес в сенцы седло и что-то говорил, поворачиваясь на ходу к Дуняшке, снимавшей с саней бочонок с керосином.
   Григорий разделся, повесил на спинку кровати тулуп и шинель, причесал волосы. Присев на лавку, он позвал сынишку:
   – Поди-ка ко мне, Мишатка. Ну чего ж ты – не угадаешь меня?
   Не вынимая изо рта кулака, тот подошел бочком, несмело остановился возле стола. На него любовно и гордо глядела от печки мать. Она что-то шепнула на ухо девочке, спустила ее с рук, тихонько толкнула:
   – Иди же!
   Григорий сгреб их обоих; рассадив на коленях, спросил:
   – Не угадаете меня, орехи лесные? И ты, Полюшка, не угадаешь папаньку?
   – Ты не папанька, – прошептал мальчуган (в обществе сестры он чувствовал себя смелее).
   – А кто же я?
   – Ты – чужой казак.
   – Вот так голос!.. [ 53] – Григорий захохотал. – А папанька где ж у тебя?
   – Он у нас на службе, – убеждающе, склоняя голову, сказала девочка (она была побойчей).
   – Так его, чадунюшки! Пущай свой баз знает. А то он идей-то лытает по целому году, а его узнавай! – с поддельной суровостью вставила Ильинична и улыбнулась на улыбку Григория. – От тебя и баба твоя скоро откажется. Мы уж за нее хотели зятя примать.
   – Ты что же это, Наталья? А? – шутливо обратился Григорий к жене.
   Она зарделась, преодолевая смущение перед своими, подошла к Григорию, села около, бескрайне счастливыми глазами долго обводила всего его, гладила горячей черствой рукой его сухую коричневую руку.
   – Дарья, на стол собирай!
   – У него своя жена есть, – засмеялась та и все той же вьющейся, легкой походкой направилась к печке.
   По-прежнему была она тонка, нарядна. Сухую, красивую ногу ее туго охватывал фиолетовый шерстяной чулок, аккуратный чирик сидел на ноге, как вточенный; малиновая сборчатая юбка была туго затянута, безукоризненной белизной блистала расшитая завеска. Григорий перевел взгляд на жену – и в ее внешности заметил некоторую перемену. Она приоделась к его приезду; сатиновая голубая кофточка, с узким кружевным в кисти рукавом, облегала ее ладный стан, бугрилась на мягкой большой груди; синяя юбка, с расшитым морщиненным подолом, внизу была широка, вверху – в обхват. Григорий сбоку оглядел ее полные, как выточенные, ноги, волнующе-тугой обтянутый живот и широкий, как у кормленой кобылицы зад, – подумал: «Казачку из всех баб угадаешь. В одеже – привычка, чтоб все на виду было; хочешь – гляди, а хочешь – нет. А у мужичек зад с передом не разберешь, – как в мешке ходит…»
   Ильинична перехватила его взгляд, сказала с нарочитой хвастливостью:
   – Вот у нас как офицерские жены ходют! Ишо и городским нос утрут!
   – Чего вы там, маманя, гутарите! – перебила ее Дарья. – Куда уж нам до городских! Сережка вон сломалась, да и той грош цена! – докончила она с горестью.
   Григорий положил руку на широкую, рабочую спину жены, в первый раз подумал: «Красивая баба, в глаза шибается… Как же она жила без меня?
   Небось, завидовали на нее казаки, да и она, может, на кого-нибудь позавидовала. А что, ежли жалмеркой принимала?» От этой неожиданной мысли у него екнуло сердце, стало пакостно на душе. Он испытующе поглядел в ее розовое, лоснившееся и благоухавшее огуречной помадой лицо. Наталья вспыхнула под его внимательным взглядом, – осилив смущение, шепнула:
   – Ты чего так глядишь? Скучился, что ли?
   – Ну, а как же!
   Григорий отогнал негожие мысли, но что-то враждебное, неосознанное шевельнулось в эту минуту к жене.
   Кряхтя, влез в дверь Пантелей Прокофьевич. Он помолился на образа, крякнул:
   – Ну, ишо раз здорово живете!
   – Слава богу, старик… Замерз? А мы ждали: щи горячие, прямо с пылу, – суетилась Ильинична, гремя ложками.
   Развязывая на шее красный платок, Пантелей Прокофьевич постукивал обмерзшими подшитыми валенками. Стянул тулуп, содрал намерзшие на усах и бороде сосульки и, подсаживаясь к Григорию, сказал:
   – Замерз, а в хуторе обогрелся… Переехали поросенка у Анютки…
   – У какой? – оживленно спросила Дарья и перестала кромсать высокий белый хлеб.
   – У Озеровой. Как она выскочит, подлюка, как понесет! И такой, и сякой, и жулик, и борону у кого-то украл. Какую борону? Черти ее знают!
   Пантелей Прокофьевич подробно перечислил все прозвища, которыми наделяла его Анютка, – не сказал лишь о том, что упрекнула его в молодом грехе, по части жалмерок. Григорий усмехнулся, садясь за стол. И Пантелей Прокофьевич, желая оправдаться в его глазах, горячо докончил:
   – Такую ересь перла, что и в рот взять нечего! Хотел уже вернуться, кнутом ее перепоясать, да Григорий был, а с ним все как-то вроде неспособно.
   Петро отворил дверь, и Дуняшка на кушаке ввела красного, с лысиной, телка.
   – К масленой блины с каймаком будем исть! – весело крикнул Петро, пихая телка ногой.
   После обеда Григорий развязал мешок, стал оделять семью гостинцами.
   – Это тебе, маманя… – Он протянул теплый шалевый платок.
   Ильинична приняла подарок, хмурясь и розовея по-молодому.
   Накинула его на плечи, да так повернулась перед зеркалом и повела плечами, что даже Пантелей Прокофьевич вознегодовал:
   – Карга старая, а туда же – перед зеркалой! Тьфу!..
   – Это тебе, папаша… – скороговоркой буркнул Григорий, на глазах у всех разворачивая новую казачью фуражку, с высоко вздернутым верхом и пламенно-красным околышем.
   – Ну, спаси Христос! А я фуражкой бедствовал. В лавках нонешний год их не было… Абы в чем лето проходил… В церкву ажник страмно идтить в старой. Ее, эту старую, уж на чучелу впору надевать, а я носил… – говорил он сердитым голосом, озираясь, словно боясь, что кто-нибудь подойдет и отнимет сыновний подарок.
   Сунулся примерить было к зеркалу, но взглядом стерегла его Ильинична.
   Старик перенял ее взгляд, круто вильнул, захромал к самовару. Перед ним и примерял, надевая фуражку набекрень.
   – Ты чего ж это, дрючок старый? – напустилась Ильинична.
   Но Пантелей Прокофьевич отбрехался:
   – Господи! Ну и глупая ты! Ить самовар, а не зеркала? То-то и оно.
   Жену наделил Григорий шерстяным отрезом на юбку; детям роздал фунт медовых пряников; Дарье – серебряные с камешками серьги; Дуняшке – на кофточку; Петру – папирос и фунт табаку.
   Пока бабы тараторили, рассматривая подарки, Пантелей Прокофьевич пиковым королем прошелся по кухне и даже грудь выгнул:
   – Вот он, казачок лейб-гвардии Казачьего полка! Призы сымал! На инператорском смотру первый захватил! Седло и всю амуницию! Ух ты!..
   Петро, покусывая пшеничный ус, любовался отцом, Григорий посмеивался.
   Закурили, и Пантелей Прокофьевич, опасливо поглядев на окна, сказал:
   – Покеда не подошли разная родня и соседи… расскажи вот Петру, что там делается.
   Григорий махнул рукой:
   – Дерутся.
   – Большевики где зараз? – спросил Петро, усаживаясь поудобней.
   – С трех сторон: с Тихорецкой, с Таганрога, с Воронежа.
   – Ну, а ревком ваш что думает? Зачем их допущает на наши земли?
   Христоня с Иваном Алексеевичем приехали, брехали разное, но я им не верю.
   Не так что-то там…
   – Ревком – он бессильный. Бегут казаки по домам.
   – Через это, значит, и прислоняется он к Советам?
   – Конешно, через это.
   Петро помолчал; вновь закуривая, открыто глянул на брата:
   – Ты какой же стороны держишься?
   – Я за Советскую власть.
   – Дурак! – порохом пыхнул Пантелей Прокофьевич. – Петро, хучь ты втолкуй ему!
   Петро улыбнулся, похлопал Григория по плечу:
   – Горячий он у нас – как необъезженный конь. Рази ж ему втолкуешь, батя?
   – Мне нечего втолковывать! – загорячился Григорий. – Я сам не слепой…
   Фронтовики что у вас гутарют?
   – Да что нам эти фронтовики! Аль ты этого дуролома Христана не знаешь!
   Чего он может понимать? Народ заблудился весь, не знает, куда ему податься… Горе одно! – Петро закусил ус. – Гляди вот, что к весне будет – не соберешь… Поиграли и мы в большевиков на фронте, а теперь пора за ум браться. «Мы ничего чужого не хотим и наше не берите» – вот как должны сказать казаки всем, кто нахрапом лезет к нам. А в Каменской у вас грязно дело. Покумились с большевиками – они и уставляют свои порядки.
   – Ты, Гришка, подумай. Парень ты не глупой. Ты должен уразуметь, что казак – он как был казак, так казаком и останется. Вонючая Русь у нас не должна править. А ты знаешь, что иногородние зараз гутарют! Всю землю разделить на души. Это как?