XXII

   На Юго-Западном фронте в районе Шевеля командование армии решило грандиозной кавалерийской атакой прорвать фронт противника и кинуть в тыл ему большой кавалерийский отряд, которому надлежало совершить рейд вдоль фронта, разрушая по пути коммуникационные линии, дезорганизуя части противника внезапными налетами. На успешное осуществление этого плана командование возлагало большие надежды; небывалое количество конницы было стянуто к указанному району; в числе остальных кавалерийских полков был переброшен на этот участок и казачий полк, в котором служил сотник Листницкий. Атака должна была произойти 28 августа, но по случаю дождя ее отложили на 29-е.
   С утра на огромном плацдарме выстроилась дивизия, готовясь к атаке.
   Верстах в восьми на правом фланге пехота вела демонстративное наступление, привлекая на себя огонь противника; в ложном направлении передвигались части одной кавалерийской дивизии.
   Впереди, насколько обнимал глаз, не было видно неприятеля. В версте от своей сотни Листницкий видел черные брошенные логова окопов, за ними бугрились жита и сизел предрассветный, взбитый ветерком туман.
   Случилось так, что неприятельское командование или узнало о готовящейся атаке, или предугадало ее, но в ночь на 29-е неприятельские войска покинули окопы и отошли верст на шесть, оставив засады с пулеметами, которые и тревожили на всем участке противостоящую им нашу пехоту.
   Где-то вверху, за кучевыми облаками, светило восходящее солнце, а долину всю заливал желто-сливочный туман. Была подана команда к атаке, полки пошли. Многие тысячи конских копыт стлали глухой, напоминающий подземный, гул. Листницкий, удерживая своего кровного коня, не давал ему срываться на галоп. Расстояние версты в полторы легло позади. К ровному строю атакующих приближалась полоса хлебов. Высокое, выше пояса, жито, все перевитое цепкой повителью и травой, до крайности затрудняло бег лошадей.
   Впереди все так же зыбилась русая холка жита, позади лежало оно поваленное, растоптанное копытами. На четвертой версте лошади стали спотыкаться, заметно потеть, – противника все не было, Листницкий оглянулся на сотенного командира: на лице есаула – глухое отчаяние…
   Шерсть верст немыслимо трудной скачки вырвали из лошадей силы, некоторые под всадниками падали, самые выносливые качались, добирая из последних сил. Здесь-то секанули австрийские пулеметы, размеренно закхакали залпы… Убийственный огонь выкосил передние ряды. Первыми дрогнули и повернули обратно уланы, смялся казачий полк; их, захлестнувшихся в паническом бегстве, поливали, как из пульверизаторов, пулеметным дождем, расстреливали из орудий. Небывалая по размерам атака из-за преступной небрежности высшего командования окончилась полным разгромом. Некоторые полки потеряли половину людского и конского состава; из полка Листницкого выбыло около четырехсот убитыми и ранеными рядовых и шестнадцать офицеров.
   Под Листницким убили коня, сам он получил две раны: в голову и ногу.
   Вахмистр Чеботарев, соскочив с коня, схватил Листницкого, взвалил на седло, ускакал.
   Начальник штаба дивизии, полковник генерального штаба Головачев сделал несколько моментальных снимков атаки и после показал их офицерам. Раненый сотник Червяков первый ударил его кулаком в лицо и зарыдал. Подбежавшие казаки растерзали Головачева, долго глумились над трупом и бросили его в придорожную канаву, в нечистоты. Так окончилась эта блестящая бесславием атака.
   Из варшавского госпиталя Листницкий сообщил отцу о том, что по излечении приедет к нему в Ягодное использовать отпуск. Старик, получив письмо, заперся в своем кабинете, вышел оттуда на следующий день туча тучей. Он велел Никитину заложить рысака в дрожки, позавтракал и укатил в Вешенскую. Сыну перевел телеграфом четыреста рублей денег, послал короткое письмо:
 
 
    «Мне остается радоваться, что ты, мой милый мальчик, окрестился огнем.
 
 
    Благородный удел быть там, а не при дворце. Ты слишком честен и неглуп для того, чтобы мог со спокойной совестью пресмыкаться. Этой черты не было ни у кого из нашей фамилии. За это еще твой дед попал в опалу и доживал в Ягодном, не надеясь и не ожидая милости венценосца. Будь здоров, Женя, выздоравливай. Ты у меня один на этом свете, помни. Тетя кланяется тебе, она здравствует, а о себе мне нечего писать, ты знаешь, как я живу. Что ж это творится там, на фронте? Неужто нет людей с рассудком? Не верю я газетной информации: лжива она насквозь, знаю по примеру прошлых лет.
 
 
    Неужто, Евгений, проиграем кампанию?
 
 
    С великим нетерпением жду тебя домой!»
 
   Подлинно нечего было писать старому Листницкому о своей жизни, волочилась она, по-старому однообразная, неизменная, лишь рабочие руки поднялись в цене да ощущался недостаток в спиртном. Пан пил чаще, стал раздражительней, придирчивей. Как-то вызвал в неурочный час Аксинью, сказал:
   – Ты неисправно несешь службу. Почему вчера завтрак был подан холодным?
   Почему стакан с кофе нечисто вымыт? Если это будет повторяться, то я тебя, – слышишь ты? – то я тебя уволю. Не терплю нерях! – Пан резко махнул рукой. – Слышишь? Не терплю!
   Аксинья крепко сжимала губы и вдруг заплакала.
   – Николай Алексеевич! Девочка у меня хворает. Вы ослобоните меня пока… От нее отойти нельзя.
   – Что с ней?
   – Глотошная ее душит…
   – Скарлатина? Почему не сказала, дура? Эка, черт тебя задери, шалаву!
   Беги, скажи Никитичу, чтоб запрягал, в станицу, за фельдшером. Живо!
   Аксинья выбежала рысью, вслед бомбардировал ее старик гулкими басовыми раскатами:
   – Дура баба! Дура баба! Дура!
   Утром Никитич привез фельдшера. Тот осмотрел обеспамятевшую, объятую жаром девочку, не отвечая на вопросы Аксиньи, пошел и дом к пану.
   Листницкий принял его в передней стоя, не подавая руки.
   – Что с девчонкой? – спросил, отвечая на приветствие небрежным кивком.
   – Скарлатина, ваше превосходительство.
   – Выздоровеет? Можно надеяться?
   – Едва ли. Умрет девочка… Возраст поимейте в виду.
   – Дурак! – Пан побагровел. – Чему тебя учили? Лечи!
   Хлопнув дверью перед носом напуганного фельдшера, зашагал по залу.
   Постучавшись, вошла Аксинья.
   – Фельдшер просит лошадей ему до станицы.
   Старик с живостью повернулся на каблуках.
   – Скажи ему, что он болван! Скажи ему, что он не уедет отсюда до тех пор, пока не вылечит мне девчонку! Во флигеле отведи ему комнату, корми его! – закричал старик, потрясая костистым кулаком. – Пои его, корми, как на убой, а у-е-хать… не уедет! – Оборвав, подошел к окну, побарабанил пальцами и, подойдя к увеличенной фотографии сына, снятого на руках у няни, отступил два шага и долго смотрел щурясь, словно не узнавая.
   В первый же день, как только болезнь свалила девочку с ног, Аксинье вспомнилась горькая Натальина фраза: «Отольются тебе мои слезы…» – и она решила, что это ее бог наказывает за то, что тогда глумилась над Натальей.
   Подавленная страхом за жизнь ребенка, она теряла рассудок, бестолково металась, работа валилась из ее рук.
   «Неужели отнимет?» – неотступно билась горячечная мысль, и, не веря, всей силой не желая верить, Аксинья неистово молилась, просила у бога последнюю милость – сохранить жизнь ребенка.
   «Господи, прости!.. Не отнимай! Пожалей, господи, смилуйся!»
   Болезнь душила маленькую жизнь. Девочка лежала пластом, из припухшего горлышка полз трудный, прерывистый хрип. Станичный фельдшер, поместившись во флигеле, приходил раза четыре в день, вечерами подолгу стоял на крыльце людской, покуривая, глядя на холодную россыпь осенних звезд.
   Ночи навылет простаивала Аксинья на коленях у кровати. Булькающий хрип полосовал ее сердце.
   – М-а-ма… – шелестели маленькие спекшиеся губы.
   – Зернышко мое, дочушка! – приглушенно звенела мать. – Цветочек мой, не уходи, Танюшка! Глянь, моя красотушка, открой глазки. Опомнись же! Гулюшка моя черноглазая… За что же, господи?..
   Девочка изредка поднимала воспаленные веки, налитые кровью дурной, глазенки устремляли текучий, неуловимый взгляд. Жадно ловила мать этот взгляд. Он уходил, казалось, внутрь себя, тоскующий, примиренный.
   Умерла она на руках у матери. В последний раз, всхлипывая, зевнул посиневший ротик, и тельце вытянула судорога; запрокидываясь, катилась с Аксиньиной руки потная головка, прижмуренный, с мертвым зрачком, смотрел удивленно угрюмоватый мелеховский глазок.
   Возле пруда, под старым разлапистым тополем вырыл дед Сашка крохотную могилку, под мышкой отнес туда гробик, с несвойственной ему торопливостью зарыл и долго терпеливо ждал, пока поднимется Аксинья с суглинистого холмика. Не дождался, высморкался, как арапником хлопнул, – пошел в конюшню… С сеновала достал флакон одеколона, неполный пузырек денатурированного спирта, смешал в бутылке и, болтая, любуясь на цвет, сказал:
   – Помянем. Царство небесное дитю. Душа ангельская преставилась.
   Он выпил, ошалело затряс головой, закусывая раздавленным помидором, и, растроганно глядя на бутылку, сказал:
   – Не забудь ты меня, дорогая, а я тебя не забуду!.. – и заплакал.
   Через три недели Евгений «Листницкий прислал телеграмму, извещая о том, что получил отпуск и выехал домой. На станцию выслали за ним тройку лошадей, вся дворня встала на ноги: резали индеек, гусей, дед Сашка свежевал барана, приготовления делались словно перед большим съездом гостей.
   Накануне в слободу Каменку выслана была подстава. Молодой хозяин приехал ночью. Моросил изморосный дождь, фонари кидали на лужи мерклые дорожки света. У крыльца, позванивая бубенчиками, остановились лошади. Из крытой коляски вышел взволнованный, улыбающийся Евгений. Кинув на руки деду Сашке теплый плащ, он, заметно прихрамывая, поднялся по крыльцу. Из зала, роняя мебель, торопливо шаркал старый пан.
   Аксинья подала ужин в столовую и пошла звать к столу. Заглянув в замочную скважину, увидела: старик, припав к сыну, целует его в плечо; шея его, в старчески дряблых складках, мелко трясется. Подождав несколько минут, Аксинья заглянула вновь: Евгений в распахнутом защитном мундире стоял на коленях перед большой раскинутой на полу картой.
   Старый пан, выдувая из трубки лохматые кольца дыма, стукал костяшками пальцев по ручке кресла, гудел возмущенно:
   – Алексеев? Не может быть! Я не поверю.
   Евгений что-то тихо и долго говорил, убеждал, водил по карте пальцем, в ответ ему старик сдержанно басил:
   – Верховный в данном случае не прав. Узкая ограниченность! Да помилуй, Евгений, вот тебе аналогичный пример из русско-японской кампании. Позволь!.. Позволь, позволь!
   Аксинья постучала.
   – Что, уже подано? Сейчас.
   Старик вышел оживленный, веселый, совсем по-молодому блистали его глаза. Вдвоем с сыном они выпили бутылку вина, вчера только вырытую из земли. На позеленевшей, обомшелой наклейке еще сохранилась выцветшая дата – 1879 год.
   Прислуживая и глядя на веселые лица, Аксинья сильнее ощущала свое одиночество. Терзала ее невыплаканная тоска. Первые дни после смерти девочки она хотела и не могла плакать. Рос в горле крик, но слез не было, и оттого каменная горечь давила вдвойне. Она много спала (искала отдыха в сонном забытьи); но и во сне настигал ее призрачный зов ребенка. Ей то казалось, что дочь ее спит рядом с ней, и она отодвигалась, шарила по постели рукой, то слышался невнятный шепот: «Мама, пить».
   – Кровиночка моя… – шептала Аксинья холодеющими губами.
   Даже в гнетущей яви мерещилось ей иногда, что вот у колен ее жмется ребенок, и она ловила себя на том, что тянется рукой приласкать курчавую головку.
   На третий день после приезда Евгений допоздна просидел у деда Сашки в конюшне, слушая бесхитростные его рассказы о былой привольной на Дону жизни, о старине. Он вышел оттуда в девятом часу; на дворе полоскался ветер, слякотно чавкала под ногами грязь. Мен; туч казаковал молодой желтоусый месяц. При свете его Евгений глянул на часы, направился в людскую. У крыльца он закурил, на минуту стал, раздумывая, и, тряхнув плечами, решительно ступил на крыльцо. Осторожно нажал щеколду, дверь, скрипнув, отворилась. Он вошел в Аксиньину половину, чиркнул спичкой.
   – Ктой-то? – спросила Аксинья, натягивая на себя одеяло.
   – Это я.
   – Я сейчас оденусь.
   – Ничего. Я на минутку.
   Евгений, сбросив шинель, сел на край кровати.
   – У тебя умерла дочушка…
   – Умерла, – эхом откликнулась Аксинья.
   – Ты очень изменилась. Еще бы, я понимаю, что значит потерять ребенка.
   Но мне думается, что ты напрасно изводишь себя, к жизни ее не вернешь, а ты еще в достаточной степени молода, чтобы иметь детей. Не надо так! Бери себя в руки, смирись… В конце концов, не все потеряно со смертью ребенка, у тебя еще – подумай! – вся жизнь впереди.
   Евгений, сжав руку Аксиньи, гладил ее с ласковой властностью, говорил, играя низкими нотками голоса. Он перешел на шепот и, слыша, как Аксинья вся сотрясается в заглушенном плаче и плач переходит в рыдание, стал целовать ее мокрые от слез щеки, глаза…
   Падко бабье сердце на жалость, на ласку. Отягощенная отчаянием Аксинья, не помня себя, отдалась ему со всей бурной, давно забытой страстностью. А когда схлынула небывало опустошительная, помрачающая волна бесстыдного наслаждения, она очнулась, резко вскрикнула, теряя разум, выбежала полуголая, в одной рубахе, на крыльцо. Следом за ней, бросив дверь открытой, торопливо вышел Евгений. Он на ходу надел шинель, шел торопливо и, когда, запыхавшись, поднялся на террасу дома, засмеялся радостно, довольно. Его подмывало бодрящее веселье. Уже лежа в постели, потирая пухлую, мягкую грудь, подумал: «С точки зрения честного человека – это подло, безнравственно. Григорий… Я обворовал ближнего, но ведь там, на фронте, я рисковал жизнью. Могло же так случиться, чти пуля взяла бы правее и продырявила мне голову? Теперь я истлевал бы, моим телом нажирались бы черви… Надо с жадностью жить каждый миг. Мне все можно!»
   Он на минуту ужаснулся своим мыслям, но воображение вновь вылепило страшную картину атаки и того момента, когда он поднялся с убитого коня и упал, срезанный пулями. Уже засыпая, успокоение решил: «Завтра об этом, а сейчас спать, спать…»
   На следующий день утром, оставшись в столовой наедине с Аксиньей, он подошел к ней, виновато улыбаясь, но она, прижавшись к стене, вытягивая руки, опалила его яростным шепотом:
   – Не подходи, проклятый!..
   Свои неписаные законы диктует людям жизнь. Через три дня ночью Евгений вновь пришел в половину Аксиньи, и Аксинья его не оттолкнула.

XXIII

   К глазной лечебнице доктора Снегирева примыкал маленький садик.
   Таких неуютных стриженых садов много по окраинным переулкам Москвы, в них не отдыхает глаз от каменной тяжелой скуки города, и еще резче и больней вспоминается при взгляде на них дикое приволье леса. В больничном садике хозяйничала осень: крыла дорожки оранжевой бронзой листьев, утренними заморозками мяла цветы и водянистой зеленью наливала на газонах траву. В погожие дни по дорожкам гуляли больные, вслушиваясь в переливы церковных звонов богомольной Москвы. В ненастье (а в том году оно преобладало) слонялись из палаты в палату, лежали на койках, отмалчиваясь, прискучившие и самим себе и друг другу.
   В лечебнице преобладали гражданские больные, раненые помещались в одной палате; было их пять человек: Ян Варейкис, высокий русый латыш с окладистой подстриженной бородой и голубыми глазами; Иван Врублевский, двадцативосьмилетний красавец драгун, уроженец Владимирской губернии; сибирский стрелок Косых, вертлявый желтый солдатишко Бурдин и Мелехов Григорий. В конце сентября привезли еще одного. Во время вечернего чая продолжительно затрепетал звонок. Григорий выглянул в коридор. В переднюю вошли трое: сестра милосердия и человек в черкеске, третьего они поддерживали под руки. Он, наверное, только что прибыл с вокзала: об этом свидетельствовала его грязная солдатская гимнастерка с кровяными бурыми следами на груди. Ему вечером же сделали операцию. После недолгих приготовлений (в палаты доносился шум – кипятили инструменты) в операционную провели новоприбывшего. Спустя несколько минут оттуда послышалась приглушенная песня: пока раненому удаляли остаток глаза, выбитого осколком, он, усыпленный хлороформом, пел и невнятно ругался.
   После операции его принесли в палату к раненым. Через сутки тяжкая одурь хлороформа вышла из мозгов, и он рассказал, что был ранен под Вербергом на германском фронте, фамилия его Гаранжа, был пулеметчиком, родом сам из Черниговской губернии. За несколько дней он особенно близко сошелся с Григорием; койки их стояли рядом, и они уже после вечернего обхода шепотом подолгу разговаривали.
   – Ну, козак, як дила?
   – Как сажа бела.
   – Глаз, що ж вин?
   – Хожу на уколы.
   – Скилько зробилы?
   – Восемнадцать.
   – Больно чи ни?
   – Нет, сладко.
   – А ты попроси, шоб воны геть його выризалы.
   – Не всем кривым быть.
   – Це так.
   Желчный, язвительный сосед Григория был недоволен всем: ругал власть, войну, участь свою, больничный стол, повара, докторов – все, что попадало на острый его язык.
   – За шо мы с тобой, хлопче, воювалы?
   – За что все, за то и мы.
   – Та ты толком окажи мэни, толком.
   – Отвяжись!
   – Га! Дуркан ты. Це дило треба разжуваты. За буржуив мы воевалы, чуешь?
   Що ж це таке – буржуй? Птыця така у коноплях живе.
   Он разъяснял Григорию непонятные слова, пересыпал свою речь ругательным забористым перцем.
   – Не тарахти! Не понимаю хохлачьего твоего языка, – перебивал его Григорий.
   – Ось тоби! Що ж ты, москаль, не понимаешь?
   – Реже гутарь.
   – Я ж, мий ридненький, и то балакаю нэ густо. Ты кажешь – за царя, а шо ж воно такое – царь? Царь – пьянюга, царица – курва, паньским грошам от войны прибавка, а нам на шею… удавка. Чуешь? Ось! Хвабрыкант горилку пье, солдат вошку бье, тяжко обоим. Хвабрыкант с барышом, а рабочий нагишом, так воно порядком и пластуется. Служи, козак, служи! Ще один хрэст заробишь, гарный, дубовый… – Говорил по-украински, но в редкие минуты, когда волновался, переходил на русский язык и, уснащая его ругательствами, изъяснялся чисто.
   Изо дня в день внедрял он в ум Григория досель неизвестные тому истины, разоблачал подлинные причины возникновения войны, едко высмеивал самодержавную власть. Григорий пробовал возражать, но Гаранжа забивал его в тупик простыми, убийственно простыми вопросами, и Григорий вынужден был соглашаться.
   Самое страшное в этом было то, что сам он в душе чувствовал правоту Гаранжи и был бессилен противопоставить ему возражения, не было их и нельзя было найти. С ужасом Григорий сознавал, что умный и злой украинец постепенно, неуклонно разрушает все его прежние понятия о царе, родине, о его казачьем воинском долге.
   В течение месяца после прихода Гаранжи прахом задымились все те устои, на которых покоилось сознание. Подгнили эти устои, ржавью подточила их чудовищная нелепица войны, и нужен был только толчок. Толчок был дан, проснулась мысль, она изнуряла, придавливала простой, бесхитростный ум Григория. Он метался, искал выхода, разрешения этой непосильной для его разума задачи и с удовлетворением находил его в ответах Гаранжи.
   Поздней ночью однажды Григорий встал с постели и разбудил Гаранжу.
   Подсел к нему на кровать. В окно сквозь приспущенную штору тек зеленоватый свет сентябрьского месяца. Щеки проснувшегося Гаранжи темнели супесными рытвинами, влажно блестели черные впадины глазниц. Он зевал, зябко кутал ноги в одеяло.
   – Шо нэ спышь?
   – Сну нету. Сон от меня уходит. Ты мне объясни вот что, война одним на пользу, другим в разор…
   – Ну? Ахха-а-а… – зевнул Гаранжа.
   – Погоди! – зашептал Григорий, опаляемый гневом. – Ты говоришь, что на потребу богатым нас гонят на смерть, а как же народ? Аль он не понимает?
   Неужели нету таких, чтоб могли рассказать? Вышел бы и сказал: «Братцы, вот за что вы гибнете в кровях».
   – Як це так, вышел? Ты шо, сказывся? А ну, побачив бы я, як ты вышел.
   Мы ось с тобой шепчемся, як гуси у камыши, а гавкни ризко – и пид пулю.
   Черная глухота у народи. Война его побудить. Из хмары писля грому дощ буде…
   – Что же делать? Говори, гад! Ты мне сердце разворошил.
   – А шо тоби сердце каже?
   – Не пойму, – признался Григорий.
   – Хто мэнэ с кручи пихае, того я пихну. Трэба, нэ лякаясь, повернуть винтовки. Трэба у того загнать пулю, кто посылае людей у пэкло. Ты знай, – Гаранжа приподнялся и, скрипнув зубами, вытянул руки, – поднимется вэлыка хвыля, вона усэ снэсэ!
   – По-твоему, что ж… все вверх ногами надо поставить?
   – Га! Власть треба, як грязные портки, скынуть. Треба с панив овчину драть, треба им губы рвать, бо гарно воны народ помордувалы.
   – А при новой власти войну куда денешь? Так же будут клочиться, – не мы, так дети наши. Войне чем укорот дашь? Как ее уничтожить, раз извеку воюют?
   – Вирно, война испокон веку иде, и до той годыны вона нэ пэрэвэдэться, пока будэ на свити дурноедьска власть. От! А як була б у кажном государстви власть робоча, тоди б не воювалы. То и трэба зробыть. А цэ будэ, в дубову домовыну их мать!.. Будэ! И у германцив, и у хранцузив – у всих заступэ власть робоча и хлеборобська. За шо ж мы тоди будемо брухаться? Граныци – геть! Чорну злобу – геть! Одна по всьому свиту будэ червона жизнь. Эх! – Гаранжа вздохнул и, покусывая кончики усов, блистая единственным глазом, мечтательно улыбнулся. – Я б, Грыцько, кровь свою руду по капли выцидыв бы, шоб дожить до такого… Полымя мэни сердцевину лиже…
   Они проговорили до рассвета. В серых сумерках забылся Григорий беспокойным сном.
   Утром его разбудили голоса и плач. Иван Врублевский, лежа на кровати вниз лицом, всхлипывал, сморкался; вокруг него стояли фельдшерица, Ян Варейкис и Косых.
   – Чего он хлюпает? – высунув голову из-под одеяла, хрипнул Бурдин.
   – Глаз разбил. Начал из стакана вынать и кокнул его об пол, – скорее с злорадством, чем с сожалением, ответил Косых.
   Какой-то обрусевший немец, торговец искусственными глазами, движимый патриотическими побуждениями, выдавал свой товар солдатам бесплатно.
   Накануне Врублевскому подобрали и вставили стеклянный глаз, тончайшей работы, такой же голубой и красивый, как и настоящий. Настолько художественно он был сделан, что даже при внимательном изучении нельзя было отличить подлинный глаз от искусственного. Врублевский радовался и смеялся, как ребенок.
   – Приду домой, – говорил он, по-владимирски окая, – любую девку обману.
   Женюсь, а потом признаюсь, что глаз-то стеклянный.
   – Омманет, язви его! – хохотал Бурдин, постоянно напевавший о Дуне и таракане, который прогрыз Дуне сарафан.
   И вот несчастная случайность – и красавец парень вернется в родную деревню кривым уродом.
   – Новый дадут, не реви, – утешал Григорий.
   Врублевский поднял опухшее от слез лицо с красной мокрой дыркой вместо глаза.
   – Не дадут. Глаз – он триста рублей стоит. Не дадут.
   – Глаз был так глаз! Каждая жилка на ем прорисована, – восторгался Косых.
   После утреннего чая Врублевский поехал с фельдшерицей в магазин к немцу, и тот вновь подобрал глаз.
   – Немцы-то, они лучше русских! – неистовствовал в восторге Врублевский.
   – У русского купца – хрен выпросишь, а этот и слова не сказал.
   Минул сентябрь. Время скупо отсчитывало дни. Тянулись они нескончаемо длинные, набитые мертвящей скукой. По утрам в девять пили чай. Каждому больному на тарелочке подавали два чахлых прозрачных ломтика французской булки и кусочек сливочного масла, величиной с мизинец, после обеда больные расходились голодные. Вечером пили чай, для разнообразия запивая его холодной водой. Состав больных менялся. Из «военной палаты» (так окрестили больные палату, где лежали раненые солдаты) первым выписался сибиряк Косых, за ним последовал латыш Варейкис. В последних числах октября выписали Григория.
   Красивый, с подстриженной бородкой, хозяин больницы доктор Снегирев на испытании признал зрение Григория удовлетворительным. В темной комнате Григорию показывали на известном расстоянии освещенные большие буквы и цифры. Его выписали и направили в госпиталь на Тверской, так как залеченная рана на голове неожиданно открылась, и появилось легкое нагноение. Прощаясь с Гаранжой, Григорий спросил:
   – Увидимся ли?
   – Гора с горой нэ сходыться…
   – Ну, хохол, спасибо, что глаза мне открыл. Теперь я зрячий и… злой!
   – У полк прийдэшь – побалакай на цэй счет с козакамы.
   – Ладно.
   – Як шо доведэться буваты у Черниговщини, в слободе Гороховки, – спрашивай коваля Андрия Гаранжу, рад буду тэбэ бачиты. Прощувай, хлопче!
   Они обнялись. Надолго сохранила память Григория образ украинца с суровым единственным глазом и ласковыми линиями рта на супесных щеках.
   В госпитале Григорий провалялся недели полторы. Он вынашивал в душе неоформленные решения, бродила в нем желчь гаранжевского учения. С соседями по палате он говорил мало, некое тревожное смятение сквозило в каждом его движении. «Беспокойный», – так охарактеризовал его при приеме заведующий госпиталем, бегло осматривая нерусское лицо Григория.
   Первые дни Григория лихорадило, лежал он на койке, вслушиваясь в неумолчные звоны в ушах.