– Сыпь, Семен, подсыпай, Семен! Сыпь им гуще!
   Снаряды в самом деле ложились гуще. Моряки, пристрелявшись, вели комбинированный огонь. Отдельные кучки медленно отходивших калединцев покрывались частыми очередями шрапнели. Один из снарядов орудия, бившего на поражение, разорвался среди отступавшей неприятельской цепи. Бурый столб разрыва разметал людей, над воронкой, опадая, рассасывался дым. Анна бросила бинокль, ахнула, грязными ладонями закрыла опаленные ужасом глаза – она видела в близком окружье стекол смерчевый вихрь разрыва и чужую гибель. Горло ее перехватила прогорклая спазма.
   – Что? – крикнул Бунчук, наклоняясь к ней.
   Она стиснула зубы, расширенные зрачки ее помутились:
   – Не могу…
   – Мужайся! Ты… Анна, слышишь? Слышишь?.. Нель-зя так!.. Нель-зя!.. – стучался ей в ухо властным окриком.
   На правом фланге, на подступах небольшой возвышенности, в балке накапливалась пехота противника. Бунчук заметил это: перебежав с пулеметом на более удобное место, взял возвышенность и балку под обстрел.
   «Та-та-та-та-та!.. Та-та-та-та-та-так!» – неровно, обрывисто работал пулемет Ребиндера.
   Шагах в двадцати кто-то, охриплый, сердитый, кричал:
   – Носилки!.. Нет носилок?.. Носилки!..
   – Прице-е-ел… – тягуче пел голос взводного из фронтовых солдат, – восемнадцать… Взвод, пли!
   К вечеру над суровой землей, снижаясь, завертелись первые снежинки.
   Через час мокрый, липкий снег притрусил поле и суглинисто-черные комочки убитых, никло полегших везде, где, наступая и отходя, топтались цепи сражавшихся.
   К вечеру отошли калединцы.
   В ту мутно белевшую молодым снегом ночь Бунчук был в пулеметной заставе. Крутогоров, накинув на голову где-то добытую богатую попону, ел мокрое волокнистое мясо, плевал, ругался вполголоса. Геворкянц здесь же, в воротах окраинного двора, грел над цигаркой синие, сведенные холодом пальцы, а Бунчук сидел на цинковом патронном ящике, кутая в полу шинели зябко дрожавшую Анну, отрывал от глаз ее плотно прижатые влажные ладони, изредка целовал их. Непривычные, туго сходили с губ слова нежности:
   – Ну, как же это так?.. Ты ведь твердая была… Аня, послушай, возьми себя в руки!.. Аня!.. Милая… дружище!.. К этому привыкнешь… Если гордость не позволяет тебе уйти, то будь иной. А на убитых нельзя так смотреть… Проходи мимо, и все! Не давай мыслям воли, взнуздывай их. Вот видишь: хотя ты и говорила, а женское одолевает тебя.
   Анна молчала. Пахли ладони ее осенней землей и теплом женщины.
   Перепадающий снежок крыл небо тусклой, ласковой поволокой. Хмельная дрема стыла над двором, над близким полем, над притаившимся городом.

VII

   Шесть дней под Ростовом и в самом Ростове шли бои.
   Дрались на улицах и перекрестках. Два раза красногвардейцы сдавали Ростовский вокзал и оба раза выбивали оттуда противника. За шесть дней не было пленных ни с той, ни с другой стороны.
   Перед вечером 26 ноября Бунчук, проходя с Анной мимо товарной станции, увидел, как двое красногвардейцев пристреливают офицера, взятого в плен; отвернувшейся Анне сказал чуть вызывающе:
   – Вот это мудро! Убивать их надо, истреблять без пощады! Они нам пощады не дадут, да мы в ней и не нуждаемся, и их нечего миловать. К черту!
   Сгребать с земли эту нечисть! И вообще – без сантиментов, раз дело идет об участи революции. Правы они, эти рабочие!
   На третий день он заболел. Сутки держался на ногах, ощущая постоянную нарастающую тошноту, слабость во всем теле, – чугунным звоном и непреодолимой тяжестью наливалась голова.
   Растрепанные красногвардейские отрядики уходили из города на рассвете 2 декабря. Бунчук шел за повозкой с пулеметом и ранеными, поддерживаемый Анной и Крутогоровым. Он с величайшим трудом нес свое обмякшее, бессильное тело, как во сне переставлял железно-неподатливые ноги, встречал далекий призывно-встревоженный взгляд Анны, и словно издалека слух его воспринимал ее слова:
   – Сядь на повозку, Илья. Слышишь? Ты понимаешь меня, Илюша? Прошу тебя, присядь, ведь ты болен!
   Но Бунчук не понимал ее слов, не понимал и того, что, надломив, борет и уже одолел его тиф. Где-то снаружи бились, не проникая в сознание, чужие и странно знакомые голоса, где-то, удаленные расстоянием, горели исступленным, тревожным огнем черные глаза Анны – чудовищно раскачиваясь, клубилась борода Крутогорова.
   Бунчук хватался за голову, прижимал к пылающему, багровому лицу свои широкие ладони. Ему казалось, что из глаз его сочится кровь, а весь мир, безбрежный, неустойчивый, отгороженный от него какой-то невидимой занавесью, дыбится, рвется из-под ног. Бредовое воображение его лепило невероятные образы. Он часто останавливался, сопротивлялся Крутогорову, хотевшему усадить его на повозку.
   – Не надо! Подожди! Ты кто такой?.. А где Анна?.. Дай мне земли комочек… А этих уничтожай – под пулемет по моей команде! Наводка прямая!.. Постой! Горячо!.. – хрипел он, выдергивая из рук Анны свою руку.
   Его силой уложили на повозку. Минуту он еще ощущал резкую смесь каких-то разнородных запахов, со страхом пытался вернуть сознание, переламывал себя – и не переломил. Замкнулась над ним черная, набухшая беззвучием пустота. Лишь где-то в вышине углисто горел какой-то опаловый, окрашенный голубизною клочок да скрещивались зигзаги и петли червонных молний.

VIII

   С крыш падали пожелтевшие от соломы сосульки, разбивались со стеклянным звоном. В хуторе лужинами и проталинами цвела оттепель; по улицам, принюхиваясь, бродили невылинявшие коровы. По весеннему чулюкали воробьи, копошась в кучах сваленного на базах хвороста. На площади Мартин Шамиль гонялся за сбежавшим с база сытым рыжим конем. Конь, круто поднимая мочалистый донской хвост, трепля по ветру нерасчесанную гриву, взбрыкивал, далеко кидал с копыт комья талого снега, делал круги по площади, останавливался у церковной ограды, нюхал кирпич; подпускал хозяина, косил фиолетовый глаз на уздечку в его руках и вновь вытягивал спину в бешеном намете.
   Пасмурными теплыми днями баловал землю январь. Казаки, глядя на Дон, ждали преждевременного разлива. Мирон Григорьевич в этот день долго стоял на заднем базу, глядел на взбухший снегом луг, на ледяную сизо-зелень Дона, думал: «Гляди, накупает и в нынешнем году, как в прошлом. Снегов-то, снегов навалило! Небось, тяжело под ними землице – не воздохнет!»
   Митька в одной защитной гимнастерке чистил коровий баз. Белая папаха чудом держалась на его затылке. Мокрые от пота, прямые волосы падали на лоб. Митька отводил их тылом грязной, провонявшей навозом ладони. У ворот база лежали сбитые в кучу мерзлые слитки скотиньего помета, по ним топтался пушистый козел. Овцы жались к плетню. Ярка, переросшая мать, пыталась сосать ее, мать гнала ее ударами головы. В стороне, кольцерогий черный, чесался о соху валух.
   У амбара с желтой, окрашенной глиной дверью валялся на сугреве брудастый желтобровый кобель. Снаружи под навесом, на стенах амбара висели вентери; на них глядел дед Гришака, опираясь на костыль, – видно, думал о близкой весне и починке рыболовных снастей.
   Мирон Григорьевич прошел на гумно, хозяйским глазом обмерял прикладки сена, начал было подгребать граблями раздерганную козами просяную солому, но до слуха его дошли чужие голоса. Он кинул на скирд грабли, пошел на баз.
   Митька, отстранив ногу, вертел папироску, богато расшитый любушкой кисет держал меж двух пальцев. Около него стояли Христоня и Иван Алексеевич. Со дна голубой атаманской фуражки Христоня доставал замусоленную курительную бумажку. Иван Алексеевич, прислонясь к плетеным воротцам база, распахнув шинель, шарил в карманах ватных солдатских штанов. На глянцево выбритом лице, с глубокой, черневшей на подбородке дыркой, тенилась досада: видимо, забыл что-то.
   – Здорово ночевал, Мирон Григорьевич! – поздоровался Христоня.
   – Слава богу, служивые!
   – Иди под общий кур.
   – Спаси Христос. Недавно покурил.
   Поручкавшись с казаками, Мирон Григорьевич снял красноверхий треух, погладил торчмя стоявшие белесые волосы и улыбнулся:
   – Из чего доброго пожаловали, братцы-атаманцы?
   Христоня сверху вниз поглядел на него, ответил не сразу: сначала долго слюнил бумажку, елозил по ней большим, шершавым, как у быка, языком и, уже скрутив, пробасил:
   – К Митрию, стал быть, дельце есть.
   Мимо прошаркал дед Гришака. Ободья вентерей нес держа на отлет. Иван Алексеевич и Христоня, здороваясь с ним, сняли шапки. Дед Гришака отнес к крыльцу вентери, вернулся.
   – Вы чего же это, вояки, дома сидите? Пригрелись возля баб? – обратился он к казакам.
   – А что? – спросил Христоня.
   – Ты, Христошка, замолчь! Кубыть, и не знаешь?
   – Ей-богу, не знаю! – забожился Христоня. – Вот те крест, деданя, не знаю!
   – Человек надысь ехал с Воронежа, купец, знакомец Сергея Платоныча Мохова, али сродствие ему какое доводится, – не знаю. Ну, так вот, ехал и гутарит, что на Чертковой стоит чужая войска – болшаки эти самые. Русь на нас войной идет, а вы – по домам? И ты, поганец… слышишь, Митька? Ты-то чего молчишь? Чего вы думаете?
   – А ничего мы не думаем, – улыбнулся Иван Алексеевич.
   – То-то и беда, что ничего не думаете! – горячился дед Гришака. – Вас, как куропатей, в осилки возьмут! Вот заполонят вас мужики, набьют вам сопелки…
   Мирон Григорьевич сдержанно улыбался; Христоня, проводя по щекам рукой, шуршал щетиной давно не бритой бороды; Иван Алексеевич, покуривая, глядел на Митьку, а у того в торчевых кошачьих зрачках толпились огоньки, и нельзя было понять – смеются зеленые его глаза или дымятся несытой злобой.
   Поговорив немного, Иван Алексеевич и Христоня попрощались, отозвали к калитке Митьку.
   – Ты почему вчера не пришел на собрание? – строго спросил Иван Алексеевич.
   – Время не указало.
   – А к Мелеховым было время ходить?
   Митька кивком головы кинул на лоб папаху, сказал, скрытно злобясь:
   – Не пришел – и все тут. Об чем будем гутарить?
   – Были все хуторные фронтовики, Петро Мелехов не был. Ты знаешь… решили делегатов посылать от хутора в Каменскую. Там десятого января съезд фронтовиков. Жребий трясли, досталось нам троим ехать: мне, Христану вот и тебе.
   – Я не поеду, – решительно заявил Митька.
   – Ты что? – Христоня нахмурился и взял его за пуговицу гимнастерки. – Отбиваешься от своих? Не с руки?
   – Он с Мелеховым Петькой… – Иван Алексеевич тронул рукав Христониной шинели, сказал, заметно бледнея:
   – Ну, пойдем. Тут, видно, делать нам нечего… Не поедешь, Митрий?
   – Нет… Сказал «нет» – значит, нет.
   – Прощевай! – Христоня скособочил голову.
   – Час добрый!
   Митька, отводя взгляд, протянул ему горячую руку, пошел к куреню.
   – Гад! – вполголоса сказал Иван Алексеевич и коротко подрожал ноздрями.
   – Гад! – звонче повторил он, глядя в широкую спину уходившего Митьки.
   Дорогой, заходя попутно, уведомили кое-кого из фронтовиков, что Коршунов отказался ехать и что завтра они вдвоем выезжают на съезд.
   8 января с рассветом Христоня и Иван Алексеевич выехали из хутора. Вез их по собственной охоте Яков Подкова. Пара добрых коней в дышловой запряжке быстренько миновала хутор, выбралась на бугор. Оттепель оголила дорогу. Местами, где слез снег, полозья липли к земле, сани двигались толчками, лошади налетали, натягивая постромки.
   Казаки шли позади саней. Подкова, красный от легкого утренника, шагал, с хрустом дробя сапогами звонистый ледок. На лице его полыхал румянец, лишь овальный шрам трупно синел.
   Сбоку от дороги, по зернистому осевшему снегу, поднимался в гору Христоня, хватая легкими воздух, задыхаясь, потому что пришлось в 1916 году понюхать под Дубно немецких удушливых газов.
   На бугре широко гуляли ветры. Было холодней. Казаки молчали. Иван Алексеевич кутал лицо воротником тулупа. Дальний приближался лесок.
   Дорога, прокалывая его, выходила на курганистый гребень. В лесу ручьисто журчился ветер. На стволах сохатых дубов золотою прозеленью узорились чешуйчатые плиты ржавчины. Где-то далеко стрекотала сорока. Она пролетела над дорогой, косо избочив хвост. Ветер сносил ее, и в стремительном полете летела она, накренившись, мелькая рябым опереньем.
   Подкова, молчавший от самого хутора, повернулся к Ивану Алексеевичу, сказал раздельно (наверное, давно заготовив в уме эту фразу):
   – На съезде постарайтесь, чтобы было без войны дело. Охотников не найдется.
   – Понятно, – согласился Христоня, завистливо глядя на вольный полет сороки, и в мыслях сравнил бездумно-счастливую птичью жизнь с людской.
   В Каменскую они приехали к вечеру 10 января. По улицам большой станицы шли к центру толпы казаков. Чувствовалось заметное оживление. Разыскав квартиру Мелехова Григория, Иван Алексеевич и Христоня узнали, что его дома нет. Хозяйка, дородная белобрысая женщина, сказала, что квартирант ушел на съезд.
   – Где он, этот самый, стал быть, съезд? – спросил Христоня.
   – Наверное, в окружном управлении или на почте, – ответила хозяйка, равнодушно захлопывая дверь перед носом Христони.
   Съезд был в полном разгаре. Большая многооконная комната едва вместила делегатов. Казаки толпились на лестнице, в коридорах, в соседних комнатах.
   – Держи за мной, – закряхтел Христоня, работая локтями. В узкую щель, образовавшуюся за ним, устремился Иван Алексеевич. Почти у самого входа в комнату, где происходил съезд, Христоню остановил один из казаков, – судя по выговору, низовской.
   – Ты бы потише толкался, чебак! – язвительно сказал он.
   – Пусти, что ль!
   – Постоишь и тут! Видишь – некуда!
   – Пусти, комарь, а то – к ногтю. Раздавлю, стал быть! – пообещал Христоня и, легко приподняв, передвинул мелкорослого казака, шагнул вперед.
   – Ай да ведмедишше!
   – Здоров, атаманец!
   – Трясило добрый! На нем бы четырехдюймовые возить!
   – Как он его посунул-то!
   Казаки, стоявшие тесным гуртом, заулыбались, с невольным почтением разглядывая Христоню, бывшего на голову выше всех.
   Григория нашли у задней стены. Сидя на корточках, он курил, беседовал с каким-то казаком – делегатом 35-го полка. Он увидел хуторян – и вислые воронено-черные усы его дрогнули в улыбке:
   – Тю… каким вас ветром занесло? Здорово, Иван Алексеевич! Здорово живешь, дядя Христан!
   – Здорова, да, стал быть, не дюже семенна, – посмеивался Христоня, забирая в свою полуаршинную ладонь всю руку Григория.
   – Как там наши?
   – Слава богу. Поклон прислали. Отец наказывал, чтоб приехал проведать.
   – Петро как?
   – Петро… – Иван Алексеевич неловко улыбнулся. – Петро с нашим братом не якшается.
   – Знаю. Ну, а Наталья? Детишки? Припадало видеть?
   – Все здоровы, кланялись. Батюшка-то обиду держит…
   Христоня, поводя головой, разглядывал сидевший за столом президиум. Ему и сзади было видней всех. Григорий продолжал расспрашивать, пользуясь небольшим перерывом в заседании. Рассказывая про хутор, хуторские новости, Иван Алексеевич кратко передал о собрании фронтовиков, пославших его с Христоней сюда. Он начал было разузнавать, что и как происходит в Каменской, но в это время кто-то из сидевших за столом объявил:
   – Зараз, станишники, скажет делегат от рабочих шахтеров. Просьба – слухать со вниманием, а также порядок блюсть.
   Среднего роста человек поправил зачесанные вверх русые волосы, заговорил. Сразу, как обрубленный, смолк пчелиный гул голосов.
   С первых же слов его горячей, прожженной страстью речи Григорий и остальные почувствовали силу чужого убеждения. Он говорил о предательской политике Каледина, толкающего казачество на борьбу с рабочим классом и крестьянством России, об общности интересов казаков и рабочих, о целях, которые преследуют большевики, ведя борьбу с казачьей контрреволюцией.
   – Мы протягиваем братскую руку трудовому казачеству и надеемся, что в борьбе с белогвардейской бандой мы найдем верных союзников в лице фронтового казачества. На фронтах царской войны рабочие и казаки вместе лили кровь, и в войне со слетками буржуазии, пригретыми Калединым, мы должны быть вместе – и будем вместе! Рука с рукой мы пойдем в бой против тех, кто порабощал трудящихся в течение целых столетий! – гремел его трубный голос.
   – С-с-сукин сын! язви его в почки!.. – восторженно шептал Христоня и так стискивал локоть Григория, что Григорий морщился.
   Иван Алексеевич слушал, чуть приоткрыв рот, от напряжения часто мигал, бормотал:
   – Верно! Вот это верно!
   После делегата говорил, раскачиваясь, как ясень под ветром, какой-то высокий шахтер. Встал он, выпрямился, будто складной, оглядел многоглазую толпу и долго выжидал, пока утихнет гомон. Был шахтер этот вроде баржевого каната: узловат, надежно крепок, сух, отсвечивал зеленым – будто прокупорошенный. В порах лица его крохотными, несмываемыми точками чернела угольная пыль, и таким же угольным блеском томились соловые, обесцвеченные вечными потемками и черными пластами земляной утробы глаза. Он встряхнул короткими волосами, взмахом стиснутых в кулачья рук как кайло всадил.
   – Кто на фронте ввел смертную казнь для солдат? Корнилов! Кто с Калединым душит нас? Он! – И зачастил, захлестнулся криком:
   – Казаки!
   Братцы! Братцы! Братцы! К кому же вы пристанете? Каледину охота есть, чтоб мы кровью братской опились! Нет! Нет! Не будет ихнего дела! Задавим, в бога, в потемки мать! Гидров этих в море спрудим!
   – С-с-сукин сын… – Христоня, раздирая рот улыбкой, всплеснул руками и не выдержал, загоготал:
   – Вер-на-а!.. Дай им взвару!
   – Заткнись! Христан, что ты? Выкинут тебя! – испугался Иван Алексеевич.
   Лагутин – букановский казак и первый председатель казачьего отдела при ВЦИКе второго созыва – жег казаков кровяными, нескладными, но бравшими за живое словами. Говорил председательствовавший Подтелков, его сменил красивый, с усами, подстриженными по-английски, Щаденко.
   – Кто это? – вытягивая граблястую руку, допытывался у Григория Христоня.
   – Щаденко. Командир у большевиков.
   – А это?
   – Мандельштам.
   – Откель?
   – С Москвы.
   – А эти кто такие? – указывал Христоня на группу делегатов воронежского съезда.
   – Помолчи хучь трошки, Христан.
   – Господи божа, да ить, стал быть, любопытственно!.. Ты мне скажи: вон энтот, что рядом с Подтелковым сидит, длинный такой, он – кто?
   – Кривошлыков, еланский, с хутора Горбатова. За ним наши – Кудинов, Донецков.
   – Ишо разок спытаю… А вон энтот… да нет!.. вон крайний, с чубом?
   – Елисеев… не знаю, какой станицы.
   Христоня, удовлетворенный, замолкал, слушал нового оратора с прежним неослабным вниманием и первый покрывал сотни голосов своим густым октавистым «верна-а-а!..».
   После Стехина, одного из казаков-большевиков, выступил делегат 44-го полка. Он долго давился вымученными, шершавыми фразами; скажет слово, как тавро поставит в воздухе, – и молчит, шмурыгает носом; но казаки слушали его с большим сочувствием, изредка лишь прерывали криками одобрения. То, что говорил он, видимо, находило среди них живой отклик.
   – Братцы! Надо нашему съезду так подойти к этому сурьезному делу, чтоб не было народу обидно и чтоб покончилось оно все тихо-благо! – тянул он, как заика. – Я к тому говорю, чтоб обойтиться нам без кровавой войны. И так три года с половиной мурели в окопах, а ежели, к тому сказать, ишо доведется воевать, то казаки уморились…
   – Правильна-а-а!..
   – Совершенно верно!
   – Не хотим войны!..
   – Надо договориться и с большевиками, и с Войсковым кругом!
   – Миром надо, а не абы как… Нечего шаровариться!
   Подтелков громил кулаками стол – и рев смолкал. Вновь, потрагивая сибирьковую бородку, тянул делегат 44-го полка:
   – Надо нам послать своих от съезда депутатов в Новочеркасск и добром попросить, чтобы добровольцы и разные партизаны уходили отсель. А большевикам у нас то же самое делать нечего. Мы со врагами рабочего народа сами сладим. Чужой помочи нам покеда что не требуется, а как потребуется, – мы их тады попросим оказать нам помочь.
   – Не к делу этакая речь!
   – Верна-а-а!
   – Погоди, погоди! Что «верна»? А ну как они нас прижмут на склизком, а тогда – проси помочи. Нет, пока поспеют каныши, так у бабушки не будет и души.
   – Свою власть надо исделать.
   – Курочка в гнезде, а яичко ишо… просто бог! То-то народ глупой!
   После делегата 44-го полка сыпал призывно-горячие слова Лагутин. Его прерывали криками. Поступило предложение устроить перерыв на десять минут, но сейчас же, как только восстановилась тишина, Подтелков кинул в жарко согретую толпу:
   – Братья-казаки! Покуда мы тут совещаемся, а враги трудового народа не дремлют. Мы все хотим, чтобы и волки были сытые, и овцы целые, а Каледин – он не так думает. Нами перехвачен его приказ об аресте всех участников вот этого съезда. Сейчас этот приказ будет прочитан вслух.
   По толпам делегатов зыбью прошлось волнение после того, как бы оглашен приказ Каледина об аресте членов съезда. Вздыбился шум, в сто крат больший, чем на любом станичном майдане.
   – Дело делать, а не разговорами займаться!
   – Тиш-ш-ше!.. Чш-ш-ш!..
   – Чего там «тише»! Круши!..
   – Лобов! Лобов!.. Скажи им словцо!..
   – Погоди трошки!..
   – Каледин – он не дурак!
   Григорий молча вслушивался, глядел на заходившие враскачку головы и руки делегатов и не утерпел, – приподнимаясь на цыпочки, загорланил:
   – Да замолчите же черти!.. Базар вам тут? Дайте вон Подтелкову слово сказать!..
   Иван Алексеевич сцепился спорить с одним из делегатов 8-го полка.
   Христоня рычал, отбиваясь от нападавшего на него полчанина:
   – Тут на карауле надо, стал быть, находиться! Ты мне… да чего ты брешешь!.. Маланья! Эх ты, друг-дружок! Курюк у нас тонок – самим управиться!
   Громыханье голосов улеглось (так выбившийся из сил ветер ложится на волну пшеницы и клонит ее долу), в недозревшую тишину всверлился девичье-тонкий голос Кривошлыкова:
   – Долой Каледина! Да здравствует казачий Военно-революционный комитет!
   Толпа застонала. В тяжелый, хлещущий по ушам жгут скрутились слитные раскатистые крики одобрения. Кривошлыков остался стоять с поднятой рукой.
   Пальцы на ней, как листья на черенках, меленько дрожали. Едва лишь, немея, простерся оглушительный рев, – так же тонко, заливисто и голосисто, как на травле волка, Кривошлыков крикнул:
   – Предлагаю избрать из своей среды казачий Военно-революционный комитет! Ему поручить вести борьбу с Калединым и органи…
   – Га-а-а-а-а!.. – снарядным взрывом лопнул крик. Осколками посыпались с потолка куски отвалившейся штукатурки.
   Начались выборы членов ревкома. Незначительная часть казаков, руководимая выступавшим делегатом 44-го полка и другими, продолжала настаивать на мирном улаживании конфликта с войсковым правительством, но большинство присутствовавших на съезде уже не поддерживало их; казаки взбугрились, выслушав приказ Каледина об их аресте, – настаивали на активном противодействии Новочеркасску.
   Григорий не дождался конца выборов – его срочно вытребовали в штаб полка. Уходя, попросил Христоню и Ивана Алексеевича:
   – Как кончится, – идите домой ко мне. Любопытно – кто пройдет в члены.
   Иван Алексеевич вернулся ночью.
   – Подтелков – председателем, Кривошлыков – секретарем! – с порога заявил он.
   – Члены?
   – Там и Лагутин Иван и Головачев, Минаев, Кудинов, ишо какие-то.
   – А Христан где же? – спросил Григорий.
   – Он с казаками направился каменские власти арестовывать. Распалился казак, плюнь на него – зашипит. Беда!
   Христоня вернулся на рассвете. Долго сопел, разуваясь, бурчал что-то вполголоса. Григорий зажег лампу, – увидел на побуревшем лице его кровь и огнестрельную царапину выше лба.
   – Кто это тебя?.. Перевязать? Я зараз… погоди, вот бинт найду, – вскочил с кровати, разыскал марлю и бинт.
   – Загоится, как на собаке, – урчал Христоня. – Это меня, стал быть, воинский начальник скобленул с нагана. Пришли к нему, как гости, с парадного, а он зачал обороняться. Ишо одного казака ранил. Хотел душу с него, стал быть, вынуть: поглядеть, какая она из себя, офицерская душа, – казаки не свелели, а то бы его пошшупал… Уж пошшупал бы до болятки!

IX

   Съезд фронтового казачества в станице Каменской объявил о переходе власти в руки Военно-революционного комитета. Узнав об этом, Ленин сказал по радио: на Дону сорок шесть казачьих полков объявила себя правительством и воюют с Калединым.
   Казаки-фронтовики послали в Петроград, на Всероссийский съезд Советов своих делегатов. В Смольном их принял Ленин.
   – Сотрите с лица земного врагов народа, выгоните Каледина из Новочеркасска… – призывал казаков Всероссийский съезд Советов.
   На другой день после съезда в Каменской в станицу прибыл, по приказу Каледина, 10-й Донской казачий полк, – арестовать всех участников съезда и обезоружить наиболее революционные казачьи части.
   На станции в это время был митинг. Огромнейшая толпа казаков бурлила, по-разному реагируя на речь оратора.
   Поднявшийся на трибуну Подтелков говорил:
   – Отцы и братья, я ни в какую партию не записан и не большевик. Я стремлюсь только к одному: к справедливости, к счастью, братскому союзу всех трудящихся, так, чтобы не было никакого гнета, чтобы не было кулаков, буржуев и богачей, чтобы всем свободно и привольно жилось… Большевики этого добиваются и за это борются. Большевики – это рабочие, такие же трудящиеся, как и мы, казаки. Только рабочие-большевики сознательнее нашего: нас в темноте держали, а они в городах лучше нашего научились жизнь понимать. Выходит, значит, что и я большевик, хотя в партию большевиков и не записан.