Затем Жанна повторила, что все ее действия и высказывания определялись волею божьей, но потом, когда попытались вторично замешать в это дело короля и близких к нему лиц, она резко оборвала оратора:
   — Ответственность за мои слова и поступки, — заявила она твердо, — не падает ни на моего короля, ни на кого-либо другого. Если в них и есть какая-либо ошибка, отвечаю за все я, и никто другой.
   Ее спросили, согласна ли она отречься от тех слов и действий, которые ее судьями были признаны греховными и преступными. Ее ответ снова вызвал замешательство:
   — Я взываю к богу, и пусть нас рассудит бог и папа.
   Опять папа! Священники попали в тупик. Перед ними был человек, от которого требовали, чтобы он подчинился церкви, и он охотно соглашается, признает власть ее главы и законно апеллирует к этой власти. Чего же еще от нее требовать? И как отвечать на такое неожиданное предложение?
   Озадаченные судьи, собравшись в кучу, начали шептаться, спорить и доказывать. Наконец они пришли к довольно неуклюжему предлогу, по-видимому лучшему, какой только могли найти при сложившихся обстоятельствах: они заявили, что папа чересчур далеко, что, во всяком случае, нет особой надобности обращаться к нему, ибо присутствующие здесь судьи облечены надлежащими полномочиями и достаточно авторитетны, чтобы довести дело до конца, и что они в полной мере олицетворяют церковь. В другое время и в другом месте они, возможно, сами бы посмеялись над подобным чванством, но теперь им было не до смеха.
   Толпа начинала проявлять нетерпение. Положение становилось угрожающим. Людям надоело стоять, все изнемогали от жары, к тому же надвигалась гроза; на горизонте все чаще и чаще сверкали молнии, и все явственнее слышались отдаленные раскаты грома. Надо было поторапливаться. Эрар показал Жанне документ, заранее заготовленный, и потребовал от нее отречения.
   — Отречения? Какого отречения?
   Она не понимала этого слова. Судья Масье разъяснил ей. Истерзанная, измученная, она напрягала все свои силы, но никак не могла уловить смысл того, что от нее требовали. Все смешалось у нее в голове. И, отчаявшись, она воскликнула голосом, полным мольбы:
   — Взываю ко вселенской церкви, должна я отречься или нет?
   Эрар провозгласил:
   — Ты должна отречься, сейчас же, или будешь сейчас же сожжена!
   Услышав эти страшные слова, она подняла голову и только теперь впервые увидела костер и жаровню с раскаленными углями, казавшимися еще более красными, еще более жуткими в предгрозовом сумраке. Задыхаясь, она вскочила с места, бормоча что-то бессвязное и растерянно оглядываясь, ошеломленная, потрясенная, испуганная, словно ее внезапно разбудили и она не знает, где находится.
   Священники, как стая воронов, сгрудились вокруг нее, умоляя подписать бумагу; со всех сторон раздавались голоса, требующие, просящие, умоляющие; в толпе послышались истерические крики.
   — Подпиши, подпиши! — уговаривали священники.
   — Подпиши, подписывай — и будешь спасена! — доносилось отовсюду.
   А Луазелер, как дьявол, шептал ей на ухо:
   — Делай, как я говорил тебе, не губи себя! Жанна посмотрела на окружающих, и голос ее прозвучал, как стон:
   — Ах, нехорошо вы делаете, соблазняя меня.
   Судьи присоединились к общему требованию и, желая показать, что сердцам их не чуждо сострадание, ласково обратились к Жанне:
   — О, Жанна, нам так жаль тебя! Возьми назад свои показания, иначе мы будем вынуждены свершить приговор.
   И тогда зазвучал еще один голос, с высокого помоста — голос торжественный и властный, прокатившийся по площади, как похоронный звон, — голос Кошона, читавшего смертный приговор.
   Силы Жанны иссякли. Несколько мгновений она стояла, дико и бессмысленно озираясь, потом медленно опустилась на колени, склонила голову и сказала:
   — Я повинуюсь.
   Ей не дали опомниться, понимая, чем это грозит. Как только роковые слова сорвались с ее уст, судья Масье начал читать ей текст отречения, и она повторяла за ним каждое слово машинально, бессознательно и улыбаясь; ее мысли витали где-то далеко-далеко, в мире ином и прекрасном.
   Затем этот краткий документ, всего в шесть строк, незаметно спрятали, а на его место подложили другой в несколько страниц, и она, ничего не заметив, поставила на нем свой крестик, при этом трогательно извинилась, что писать не обучена. Но секретарь» английского короля был тут как тут и любезно согласился помочь ее горю: он водил ее рукой, и она начертала свое имя: «Jehanne», Великое злодеяние было совершено. Она подписала — что? Этого она не знала; зато другие знали, хорошо знали. Она подписала бумагу, в которой признавала себя колдуньей, сообщницей нечистой силы, лгуньей, хулительницей бога и его ангелов, кровожадной бунтовщицей, сеятельницей смуты, гнусной посланницей сатаны; эта же подпись обязывала ее снова облечься в женскую одежду. Были там и другие обязательства, предусмотрительно придуманные, чтобы погубить ее.
   Луазелер протиснулся вперед и похвалил ее за смирение и за «благостный труд сегодняшнего дня». Но она все еще была как во сне и едва слышала, что ей говорят.
   Вслед за этим Кошон произнес слова, отменяющие вердикт об отлучении и возвращающие ее в лоно столь любимой ею церкви со всеми дорогими для нее привилегиями веры. О, это она расслышала! Лицо ее прояснилось, выражая глубокую признательность и даже радость.
   Но как непродолжительно было это счастливое мгновение! Кошон без малейшего смущения добавил следующие убийственные слова:
   — А дабы она могла раскаяться в своих грехах и не повторяла их впредь, она приговаривается к пожизненному заключению и будет питаться хлебом скорби и водой душевных страданий.
   Пожизненное заключение! Ей это и не снилось, никогда ей не намекал на это ни Луазелер, ни кто-либо другой. Луазелер определенно говорил, что «все обойдется хорошо». А заключительные слова Эрара здесь на этом самом помосте, когда он убеждал ее отречься от своих заблуждений, были прямым и недвусмысленным обещанием: если она последует его совету, ее немедленно освободят.
   Какое-то мгновение она стояла безмолвно, точно пораженная громом; потом ее вдруг осенила мысль: она с облегчением вспомнила, что было еще одно обещание, данное ей самим Кошоном, — обещание перевести ее в церковную тюрьму, под надзор милосердных монахинь вместо грубых иноземных солдат. И, покорная, грустная, она обратилась к собранию священников:
   — Ну что же, служители церкви, ведите меня в вашу тюрьму, не оставляйте меня в руках англичан, — и с этими словами она подняла свои цепи и приготовилась идти.
   Но, увы, последовало постыдное распоряжение Кошона, сопровождаемое наглой усмешкой:
   — Отведите ее в ту тюрьму, откуда ее привели!
   Бедная обманутая девушка! Она стояла пораженная, подавленная, убитая горем. Ее обманули, оклеветали, предали, — и теперь она ясно увидела это.
   Бой барабанов нарушил гробовую тишину, и на какой-то миг она поверила в чудесное избавление, обещанное ей «голосами» — я прочел это на ее просиявшем лице, в ее взгляде; потом она поняла: явилась тюремная стража, чтобы забрать ее; она поняла все, и лучистые глаза ее погасли, погасли навсегда. Но вот она вздрогнула, голова ее закачалась, как у человека, терпящего невыносимую боль, или у обреченного, которому пронзили сердце; медленно, усталой поступью она удалялась от нас, закрыв лицо руками и горько рыдая.


Глава XXI


   У нас нет оснований утверждать, что в Руане, кроме кардинала Винчестерского, были еще люди, посвященные в тайну той скрытой игры, которую вел Кошон. Теперь вы можете себе представить, как велико было изумление многотысячной толпы горожан на площади и церковников на обоих помостах: все буквально остолбенели, увидев, что Жанна д'Арк, жива и невредима, вырвалась из когтей и ускользает после столь сложных приготовлений и такого томительного ожидания.
   Долгое время никто не шевельнулся и не мог вымолвить ни слова: столь невероятным казался факт, что великолепное Сооружение из дров осталось незанятым, а его добыча ушла. Наконец гнев прорвался: послышались яростные крики, проклятия, обвинения в предательстве, полетели даже камни, и один увесистый голыш, брошенный чьей-то меткой рукой, чуть не убил кардинала Винчестерского — просвистел у него над ухом. Но того, кто его запустил, вряд ли можно упрекнуть за промах, — человек был раздражен, а когда человек раздражен, он никогда не попадает в цель.
   Толпа на площади бушевала. Церковники на помостах ссорились между собой. Капеллан кардинала разошелся настолько, что, позабыв всякие приличия, напал на его преосвященство епископа города Бовэ и, потрясай кулаком перед его носом, воскликнул:
   — Клянусь богом, ты изменник!
   — Лжешь! — возразил епископ. Это он-то изменник?
   И с ним, пожалуй, можно согласиться. Во всяком случае, англичанин не имел права обвинять его в измене, ибо из всех французов, предавших родину, Кошон был самым последовательным слугой своих господ.
   Граф Варвик также потерял самообладание. Он был доблестным воином, но когда требовалась сообразительность, когда в дело замешивались интриги, происки и плутовство, — тут он не был догадливее других. В простоте душевной он искренне негодовал и клялся, что с королем Англии обошлись вероломно и что Жанну д'Арк преднамеренно уберегли от костра. Но ему ласково шепнули на ухо:
   — Не волнуйтесь, милорд, скоро она опять будет в наших руках.
   По всей вероятности, новость уже успела распространиться, ибо хорошие вести столь же крылаты, как и дурные. Так или иначе, шум утихал, да и само огромное море народа постепенно убывало, растекалось мелкими ручейками, и, наконец, к полудню этого черного четверга площадь опустела.
   Мы, двое юношей, были счастливы, безгранично счастливы, счастливы как никогда; и мы не скрывали своей радости. Жанна была спасена! Мы это знали, и этого было достаточно. Франция узнает об этом ужасном дне — и тогда!.. О, тогда ее доблестные сыны, тысяча за тысячей, колонна за колонной явятся сюда, и гнев их будет, как гнев океана, разбуженного штормовым ветром; волна за волной они обрушатся на этот обреченный город, — и Жанна д'Арк снова поднимется на гребне народной волны, поднимется — и возглавит новый поход! Через шесть-семь дней, через неделю не больше — благородная Франция, благодарная Франция, негодующая Франция загремит у руанских ворот. Будем же считать часы, минуты, секунды! О день счастья и упоительного восторга! Как бьется и поет сердце в груди!
   Мы были молоды тогда, мы были очень молоды…
   Вы думаете, изнуренной пленнице дали возможность отдохнуть и выспаться после того, как она, израсходовав жалкий остаток своих сил, добралась, наконец, до своей темницы?
   Нет, да и могла ли она отдыхать, когда по ее следам гналась эта черная собачья свора? Кошон и несколько других его приспешников тотчас же явились к ней в знакомый им каземат. Они нашли ее в состоянии близком к обмороку, неподвижно сидящей в углу. Они напомнили ей, что она отреклась и дала определенные обещания, в том числе — обещание переодеться в женскую одежду, и что, если она опять впадет в ересь и вернется на путь заблуждений, церковь отвернется от нее навсегда. Она терпеливо их слушала, но смысла слов не улавливала. Как больной, принявший слишком большую дозу снотворного, она жаждала лишь одного: забыться, заснуть, освободиться от своих назойливых мучителей и остаться в одиночестве, и она механически делала все, что требовал от нее Кошон, почти не имея представления о том, что она делает и чем это все может кончиться. Она без возражений надела платье, принесенное ей Кошоном и его прихвостнями, и, лишь надев его, постепенно начала приходить в себя и смутно догадываться, что с нею произошло.
   Кошон удалился счастливый и удовлетворенный: наконец-то Жанна облеклась в женскую одежду; кроме того, ей по всей форме было сделано предупреждение об ответственности за малейшее нарушение взятых ею обязательств. Он был непосредственным очевидцем этих фактов. Чего же еще желать лучшего?
   А что если нарушений не будет?
   В таком случае ее надо заставить, создать для этого условия.
   Разве Кошон не намекнул английской страже, что отныне, если охрана сочтет необходимым применить к ней самый жесткий, самый суровый режим, она может действовать, не опасаясь последствий: официальные власти будут смотреть на все сквозь пальцы? Конечно, намекнул и весьма прозрачно намекнул. Меры были приняты, и с этого дня жизнь Жанны в тюрьме стала невыносимой. Не спрашивайте меня о подробностях — я не в силах об этом рассказывать.


Глава XXII


   Пятница и суббота были для нас с Ноэлем счастливыми днями. Мы погрузились в мечтания. Нашему взору представлялась Франция восставшая, Франция на коне, Франция в походе, Франция у ворот Руана. Ура!.. Руан обращен в пепелище, и Жанна освобождена. Наше воображение пылало, сердца наполнялись гордостью, в сладком восторге кружилась голова. Ах, юность, юность!.. Но об этом я, кажется, уже говорил.
   Мы, конечно, ничего не знали о том, что происходило в тюремной башне в четверг после полудня. Мы полагали, если Жанна отреклась от всего и снова принята в лоно всепрощающей церкви, то теперь с ней должны обращаться хорошо и ее пребывание в тюрьме будет, по меньшей мере, сносным. Довольные и спокойные за будущее, мы строили всевозможные планы и горячо обсуждали свое участие в предстоящей борьбе за освобождение нашей дорогой узницы в эти радостные два дня, счастливейшие из всех памятных дней моей жизни.
   Наступило воскресное утро. Я проснулся рано, наслаждаясь теплой, солнечной погодой и размышляя. Размышляя, как всегда, об освобождении Жанны — о чем же еще? Это была моя единственная мысль, единственная цель, и я уже предвкушал счастливый исход.
   Вдруг откуда-то издали, вероятно с улицы, раздались голоса; вскоре они приблизились, и я отчетливо услышал:
   — Жанна д'Арк снова твердит свое! Пора покончить с колдуньей!
   Я оцепенел, кровь застыла в моих жилах. Хотя это случилось более шестидесяти лет тому назад, эти слова до сих пор звенят у меня в ушах, как и в то давно прошедшее светлое майское утро. Как странно устроен человек: воспоминания о том, что переполнило нас счастьем, исчезают бесследно, но как упорно держатся наши горькие воспоминания!..
   Вскоре и другие голоса подхватили этот крик — десять, двадцать, сто, тысяча голосов; казалось, весь мир наполнился жестоким злорадством. Шум нарастал: топот и шлепанье бегущих, веселые приветствия, громкий смех, трескотня барабанов, гул и грохот духового оркестра, оскверняющего неуместной музыкой святость воскресного дня.
   Около полудня Маншону и мне было приказано явиться к Жанне в тюрьму — приказано самим Кошоном. К этому времени подозрения среди англичан и их солдат вспыхнули с новой силой, и весь Руан был в крайнем раздражении. Мы могли видеть достаточно примеров этому из своих окон, мимо которых, потрясая кулаками, сновали взад и вперед разъяренные толпы людей с искаженными злобой лицами.
   Вскоре мы узнали, что и в самой крепости обстановка была угрожающей; там у ворот собралась огромная толпа горожан, считавших, что версия о новых преступлениях Жанны — не что иное, как новая ложь, очередной подвох этой свиньи — Кошона. В толпе было немало полупьяных английских солдат, которые уже не ограничивались руганью и криками, а дали волю рукам. Они схватили нескольких ретивых святых отцов, пытавшихся проникнуть в замок; едва-едва удалось вырвать их и спасти от неминуемой расправы.
   Маншон, услышав об этом, отказался идти. Он заявил, что не сделает ни шагу без личной охраны от графа Варвика. На следующее утро Варвик прислал десяток солдат, и мы отправились. За истекшие сутки волнения не только не улеглись, но еще больше усилились. Правда, солдаты защищали нас от телесных увечий, но когда мы пробирались сквозь толпу у стен крепости, нас буквально смешивали с грязью, оскорбляя всячески. Я терпеливо все выносил, а в душе, не без тайного удовольствия, говорил себе: «Ничего, ребята, через три-четыре дня ваши длинные языки начнут болтать иначе. Интересно будет послушать, как это получится».
   По моему мнению, это были люди обреченные. Сколько из них уцелеет после того, как свершится предстоящее освобождение? Ведь их горстка — палачу работы на полчаса, не больше.
   Но, как оказалось, слухи не были лишены оснований. Жанна нарушила взятое на себя обязательство. Она сидела в своей камере в цепях, одетая по-прежнему в мужское платье.
   Она никого не винила, не жаловалась, не упрекала. Не в ее обычае было обвинять слугу за то, что он выполнил приказ своего хозяина; теперь ум ее прояснился, и она ясно сознавала, что преимущество, которое они возымели над ней со вчерашнего утра, исходило не от подчиненных, а от хозяина, от ее злейшего врага — Кошона.
   А случилось вот что. Ранним утром, в воскресенье, пока Жанна спала, один из охранников выкрал ее женское платье, а на его место подложил мужское. Проснувшись, она увидела, что одежда не та, и попросила вернуть ей женское платье, но ей в этом отказали. Она заявила протест, ссылаясь на то, что ей запрещено носить мужскую одежду. Но стража упорствовала. Из простого чувства стыдливости она вынуждена была снова одеться в мужское, более того, она поняла, что ей уже не спасти свою жизнь, если на каждом шагу ей приходится бороться с таким неслыханным вероломством, и она оделась в мужскую одежду, заранее зная, чем это кончится. Она изнемогла в борьбе, бедняжка.
   Мы проследовали за Кошоном, вице-инквизитором и другими священниками (их было шесть или восемь — не помню), и я увидел Жанну сидящей на своей кровати — измученную, подавленную, все еще в оковах. А ведь я надеялся найти ее совсем в. ином положении. И теперь я не знал, что мне делать, как быть. Удар был слишком велик. Я сразу же отбросил мысль, что она изменила своему обещанию. Возможно, я и верил слухам, но понять, как это произошло, не мог.
   Победа Кошона была полной. Долгое время он ходил раздраженный, озабоченный, угрюмый, но теперь эта хмурость с него сошла, уступив место тупому, безмятежному самодовольству. Его багровое прыщеватое лицо расплылось в злорадной улыбке. Он шел, влача свою пышную фиолетовую сутану, и остановился перед Жанной, широко расставив ноги; и так стоял с минуту, вперив в нее хищный взгляд и явно наслаждаясь видом этого несчастного, загубленного создания, завоевавшего ему столь высокое место среди верноподданных слуг кроткого и милосердного владыки вселенной, спасителя мира — господа нашего Иисуса Христа, при условии, конечно, если англичане сдержат слово, данное этому выродку, этому живому олицетворению вероломства.
   Судьи немедленно приступили к допросу. Один из них, некий Маргери, человек скорее наблюдательный, чем осторожный, заметив перемену в одежде Жанны, сказал:
   — Тут что-то не так. Вряд ли это могло случиться без постороннего вмешательства. Не скрывается ли за этим нечто худшее?
   — Тысяча чертей! — завопил Кошон в ярости. — Или вы заткнете свою глотку, или вам поставят кляп!
   — Арманьяк! Предатель! — закричали солдаты охраны и, выставив алебарды, бросились на Маргери.
   С трудом удалось их удержать. Прямодушный судья легко мог поплатиться жизнью. Бедняга отошел в сторону и больше не осмеливался помогать следствию. Допрос продолжался.
   — Ты почему оделась в мужскую одежду?
   Ответа Жанны я не расслышал, ибо в этот момент у одного из солдат алебарда выскользнула из рук и с грохотом упала на каменные плиты пола; но мне показалось, будто Жанна сказала, что таково было ее желание.
   — Но ты же обещала и поклялась быть во всем послушной.
   Я с трепетом ждал ее ответа, и, когда ответ последовал, он оказался таким, как я и предполагал. Она спокойно сказала:
   — Не помню. Я не думала и не намеревалась давать такой клятвы.
   Мои опасения подтвердились. Я ведь был уверен, что в четверг, стоя у костра, она говорила и действовала бессознательно, и ее ответ доказал это.
   — Вы же сами дали мне право снова надеть мужскую одежду, — продолжала она. — Вы первые нарушили свое слово. Вы обещали допустить меня к мессе и к причастию, вы обещали избавить меня от цепей; но, как видите, они до сих пор на мне.
   — И все же ты отреклась и дала клятву не облекаться больше в мужскую одежду.
   Тогда Жанна, охваченная скорбью, простерла свои закованные руки к этим бесчувственным людям и промолвила с потрясающей искренностью:
   — Лучше умереть, чем терпеть эти муки. Но если с меня снимут цепи, если мне разрешат слушать мессу, если меня переведут в монастырскую тюрьму и приставят надсмотрщицей женщину вместо мужчины, то я покорюсь и буду послушно выполнять все, что вы сочтете за благо.
   Кошон лишь презрительно фыркнул. Оказать ей честь и соблюсти соглашение? Выполнить ее условия? К чему это? Игра стоила свеч, пока было выгодно; а теперь, когда дело выиграно, в расчет следует принимать другое, более важное. Она изобличена, она в мужской одежде, и этого достаточно. Но нельзя ли ее спровоцировать еще? Изобличить в новых нарушениях, дополнительно к содеянному? И Кошон, сурово напомнив ей об отречении, спросил, была ли у нее беседа с «голосами» после четверга, при этом он напомнил ей об ее отречении.
   — Да, — ответила она.
   Да, у нее была беседа с «голосами» и, как я полагаю, именно об отречении. Она чистосердечно заверила их еще раз, что ее миссия от бога, причем говорила все это совершенно спокойно, не допуская и мысли, чтобы она могла когда-либо сознательно отречься от этого. Таким образом, я еще раз убедился, что она не имела ясного представления о том, что она делала в четверг утром, стоя у костра. Наконец, она сказала:
   — Мои голоса сказали мне, что я допустила большую ошибку, признав греховными все дела свои.
   Она вздохнула и добавила с трогательной простотой:
   — Но я так боялась огня и, вероятно, поэтому допустила ошибку.
   Итак, боязнь огня заставила ее подписать бумагу, содержания которой она не понимала тогда, но поняла теперь по откровению «голосов» и по свидетельству своих гонителей.
   Теперь она была в здравом рассудке, менее измучена; к ней снова вернулось ее мужество, а с ним и природная правдивость. Она спокойно и смело говорила правду, сознавая, что тем самым обрекает себя на мучительную смерть в том самом огне, которого так страшилась.
   Ее ответ был пространен, откровенен, она ничего не утаивала и ничего не смягчала. Я вздрогнул, услышав ее исповедь, мне стало ясно: она сама себе выносит смертный приговор. То же почувствовал и бедный Маншон. И он написал на полях протокола:
   «Responsio mortifera» — роковой ответ.
   Да, ее ответ был роковым, и все это знали. Наступила гнетущая тишина, как в комнате умирающего, когда его близкие прислушиваются и, тяжело вздыхая, шепчут друг другу: «все кончено».
   Здесь тоже все было кончено, но Кошон, желая вколотить еще один гвоздь в готовый гроб, обратился к Жанне со следующим вопросом:
   — Ты все еще веришь, что тебе являлись святая Маргарита и святая Екатерина? Это были их «голоса»?
   — Да, и они исходят от бога.
   — Но ты же отреклась от них на эшафоте?
   Тогда Жанна заявила во всеуслышание, что она никогда не имела намерения отрекаться от них и что если (я подчеркиваю это «если») она на эшафоте и отступила от истины, то лишь из боязни быть сожженной на костре.
   Как видите, все вернулось к старому. Конечно, она не знала и никогда бы не вспомнила того, что говорила там, если бы ей не подсказали эти люди и ее «голоса».
   И она закончила свою исповедь печальными, трогательными словами:
   — Позвольте мне умереть. Покарайте меня сразу, чтобы я долго не мучилась. Я не могу больше выносить заточения.
   Душа, рожденная для света и свободы, так истомилась в неволе, что готова была принять избавление в любой его форме, даже в такой.
   Кое-кто из судей был смущен и даже опечален, но большинство не проявляло никакого сочувствия. Во дворе замка мы встретили графа Варвика и полсотни англичан, с нетерпением ждавших новостей. Не успев поравняться с ними, Кошон со смехом воскликнул — да, да, этот гнусный могильщик, погубивший невинную, беспомощную, покинутую всеми девушку, смеялся и радостно потирал руки:
   — Можете быть спокойны — с ней все покончено!


Глава XXIII


   Юность легко впадает в отчаяние, — и мы с Ноэлем убедились в этом; но юности свойственно гак же легко переходить от отчаяния к надежде, — и надежды окрылили нас. Мы снова вспомнили смутные обещания ее «голосов» и сказали друг другу, что славное освобождение свершится в последний момент, — что все, что было, это еще не последний момент, и только теперь приближается час великих свершений: явится король, подоспеет Ла Гир, явятся наши ветераны, а за ними — и вся Франция.
   Итак, мы снова воспрянули духом, и нам уже слышалась — в воображении, конечно, — волнующая музыка боя: нарастающий гул атаки, яростные крики, звон и скрежет железа; мысленно мы уже могли представить себе нашу пленницу свободной, сбросившей цепи, с мечом в руке.
   Но сладостная мечта, озарив наши души, быстро исчезла. Поздно вечером ко мне явился Маншон и сказал:
   — Я только что из тюрьмы, и у меня к вам поручение от этой несчастной.