Поручение ко мне! Если бы он был более наблюдательным, мне думается, он сразу бы догадался, кто я, — понял бы, что мое равнодушие к судьбе узницы — только притворство, ибо, застигнутый врасплох, я был так растерян, так тронут этой высокой честью, что не мог утаить своих чувств.
   — Поручение ко мне, ваше преподобие?
   — Да. Она хочет, чтобы вы что-то для нее сделали. Она сказала, что заметила молодого человека, который мне помогает в суде, что у него доброе лицо; она спросила меня, не будет ли он столь любезен оказать ей одно одолжение. Я ответил: конечно, вы окажете, и спросил ее, что она имеет в виду. Она сказала, что имеет в виду письмо, — не напишете ли вы письмо ее матери? Я сказал: конечно, вы напишете, и добавил, что сам готов это сделать для нее с удовольствием. Но она не согласилась, мотивируя свой отказ тем, что я и без того загружен работой, а вот вашему молодому помощнику, сказала она, не составит особого труда оказать небольшую услугу человеку, не умеющему ни читать, ни писать. Я сказал, что сейчас же пошлю за вами, и она как-то сразу просияла. Она даже улыбнулась, будто готовилась к встрече с близким другом. Бедная девушка! Но мне не разрешили. Как я ни старался — ничего не помогло; приказ остается приказом: вход в тюрьму строго воспрещен, туда допускаются лишь официальные лица, как и прежде. Я вернулся ни с чем и сказал ей об этом, она вздохнула и опять опечалилась. Вот что она просит вас написать ее матери. Должен признаться, мне ее послание кажется несколько странным и бессвязным, но она уверяла, что мать ее все поймет. Передайте от нее «пламенную любовь и низкий поклон семье и всем деревенским друзьям» и скажите, что «спасение не придет, ибо в эту ночь — и это уже в третий раз в течение года, в последний раз — ей привиделось Дерево».
   — Как странно!
   — Да, действительно странно, но она именно так сказала и заверила, что ее родители все поймут. Потом, погрузившись в мечтания, она вдруг заговорила сама с собой; из ее шепота я разобрал несколько слов какой-то песни или баллады, которые она повторила два или три раза, и они, очевидно, приносили ей отраду и утешение. Я записал эти строки, полагая, что они имеют какое-то отношение к ее письму и могут быть полезны; но вижу, что нет, — это просто обрывки воспоминаний, проносящихся в усталом уме, лишенные смысла, или во всяком случае прямой связи с ее просьбой.
   Я взял у него бумагу и нашел в ней именно то, что подсказывало мне мое сердце:

 
А в горький час тоски по ней
Яви их взору сень ветвей, —
Земли родной виденье!

 
   Надежды больше не было. Теперь я это знал. Я знал, что письмо Жанны было посланием к нам с Ноэлем точно так же, как и к ее семье, и что Жанна хотела развеять наши иллюзии и лично заявить: удар неотвратим, и нам, ее солдатам, следует принять его как должное и покориться воле божьей и, покоряясь неизбежному, найти в этом утешение. Это было похоже на нее: она всегда думала не о себе, а о других. Да, сердце ее болело за нас; она все время думала о нас, самых скромных из ее подчиненных, и старалась смягчить наше горе, облегчить бремя наших забот, — она, которая допивала свою горькую чашу до дна, она, которая вступала в долину смертных теней.
   Я написал это письмо. Вам понятно, чего мне это стоило, и о своих чувствах я умолчу. Я написал его той самой деревянной палочкой — «стилем», которой были мною начертаны на пергаменте первые слова, продиктованные Жанной д'Арк — ее воззвание к англичанам с требованием покинуть Францию; это было два года тому назад, когда она была семнадцатилетней девушкой, а теперь этим самым «стилем» я начертал ее последние слова, ее прощальные слова. И тогда я сломал палочку. Перо, служившее верой и правдой Жанне д'Арк при жизни, после ее смерти не должно было служить никому на земле, — это было бы профанацией!
   На следующий день, 29 мая, Кошон вызвал своих приспешников, и сорок два из них были тут как тут. Отрадно сознавать, что остальные двадцать человек устыдились и не пришли. Эти сорок два судьи признали Жанну неисправимой еретичкой и постановили передать ее в руки гражданских властей. Кошон поблагодарил их. После чего он распорядился, чтобы утром следующего дня Жанну доставили на площадь, называемую Старым Рынком; там она должна быть передана судьям гражданским, а те, в свою очередь, передадут ее палачу. Это означало, что она будет сожжена на костре.
   Всю вторую половину дня и весь вечер вторника 29 мая распространялась эта весть, и люди из окрестностей стекались в Руан, чтобы увидеть трагедию; по крайней мере, все те, кто мог доказать свои симпатии к англичанам и рассчитывал на получение пропуска. Давка на улицах усиливалась с каждым часом, возбуждение толпы — тоже. И снова мне бросилась в глаза одна характерная черта, которую я наблюдал и раньше: многие в душе жалели Жанну. Всякий раз, когда над ней нависала большая опасность, в народе проявлялась эта хорошая черта; так и теперь — на многих лицах можно было прочесть безмолвную скорбь.
   В среду рано утром Мартин Ладвеню и еще один монах были посланы к Жанне, чтобы приготовить ее к казни; Маншон и я отправились с ними, — тяжкая мне выпала участь. Мы шли по темным, гулким коридорам, сворачивая то в одну, то в другую сторону, все глубже и глубже проникая в огромное чрево каменного замка, пока, наконец, не очутились перед Жанной. Не замечая нас, она сидела в глубокой задумчивости, сложив на коленях руки и опустив голову; лицо ее было очень печально. О чем она думала в эти последние минуты? Кто это мог знать! О доме, о мирных пастбищах, о друзьях, с которыми ей никогда больше не суждено увидеться? О своих горьких обидах, о своем одиночестве, о жестокостях, которые обрушились на нее? Или о смерти, той смерти, которой она желала и которая теперь была так близка? А, может быть, о той мучительной смерти, которая была ей уготована? Надеюсь, не о ней, ибо она боялась больше всего такой смерти и самая мысль о ней повергала ее в ужас. Она так боялась казни, что, мне казалось, силою воли должна была подавить в себе страх, думать о лучшем и, уповая на бога, ждать легкой и мирной кончины. А следовательно, страшная весть, которую мы ей принесли, могла быть для нее полной неожиданностью.
   Некоторое время мы молча стояли перед нею, но она все еще не замечала нас, поглощенная своими грустными мыслями. Наконец Мартин Ладвеню негромко окликнул: — Жанна!
   Вздрогнув, она взглянула на него и со слабой улыбкой отозвалась:
   — Говорите. Вы что-то хотите сообщить мне?
   — Да, бедное дитя мое. Постарайся перенести это. Как ты считаешь, ты сможешь перенести?..
   — Да, — промолвила она тихо и снова поникла головой.
   — Я пришел приготовить тебя к смерти.
   Легкий трепет пробежал по ее измученному телу. Тягостная, гнетущая пауза. Сердца наши учащенно бились. Наконец она спросила все тем же тихим голосом:
   — Когда?
   Откуда-то издалека послышался глухой, заунывный церковный звон.
   — Сейчас. Время уже подходит. И опять по ее телу — легкая дрожь.
   — Уже! Так скоро!
   И снова молчание — гнетущее, тягостное. Лишь мерные удары колокола, повторяемые эхом в гулких коридорах замка. И мы, окаменев, стояли и слушали этот погребальный звон. Жанна спросила:
   — Какой смертью я должна умереть?
   — На костре.
   — О, я так и знала! Так и знала! — Она вскочила как безумная, вцепилась пальцами в свои волосы и, дрожа всем телом, начала рыдать. Она изливала свою скорбь в слезах и причитаниях, обращаясь то к одному, то к другому, с мольбою вглядывалась в наши лица, ища у нас помощи и участия. Бедная, бедная, она судила о других по себе, ибо сама никогда не отказывала в этом ни одному живому существу, даже раненым врагам своим.
   — Жестокие, жестокие люди, что вы со мной делаете! Неужели мое тело, никогда никем не оскверненное, должно быть сегодня же предано огню и превращено в пепел? Ах, я предпочла бы, чтобы мне семь раз отрубили голову, нежели принять такую мучительную смерть! Они же обещали, если я подчинюсь им, перевести меня в тюрьму при монастыре, и если бы я была там, а не в руках моих лютых врагов, меня бы не постигла эта страшная участь. Боже милосердный, судья праведный и неподкупный, за что, за что такая вопиющая несправедливость!
   Это было невыносимо. Все отвернулись, роняя слезы. И в тот же миг я очутился на коленях у ее ног. Сразу же сообразив, что я подвергаюсь опасности, она наклонилась и прошептала мне на ухо: «Встань! Не губи себя, добрая душа. Да благословит тебя бог!» — И я почувствовал быстрое пожатие ее руки. Моя рука была последней, которой она коснулась при жизни. Никто этого не заметил, история об этом умалчивает, но это было именно так, как я говорю.
   И тогда появился Кошон. Увидев епископа, она подошла к нему и с горечью воскликнула:
   — Епископ, я умираю из-за тебя.
   Он не был ни пристыжен, ни растроган, и ответил как можно более мягко:
   — Будь терпелива, Жанна. Ты умираешь потому, что не сдержала своего обещания и вернулась к прежним грехам.
   — Увы! — сказала она. — Если бы меня перевели в церковную тюрьму под надзор благочестивых монахинь, как ты обещал, этого не случилось бы. За все это ты ответишь перед богом!
   Кошона передернуло; елейная улыбка миротворца мгновенно исчезла с его лица, он повернулся и вышел.
   Жанна стояла задумавшись. Она начала успокаиваться, ее рыдания становились глуше и реже, слезы еще струились по ее щекам, но она старалась сдержаться и лишь изредка тяжело вздыхала; наконец она подняла глаза и увидела Пьера Мориса, пришедшего вместе с епископом.
   — Мэтр Пьер, — обратилась она к нему. — Где я буду в эту ночь?
   — Разве ты не уповаешь на господа? — спросил тот.
   — Да, и по милости божьей нынче же буду на небесах.
   Мартин Ладвеню принял от нее исповедь; потом она попросила допустить ее к причастию. Но как допустить к причастию человека, который был публично отлучен от церкви и имел теперь на это не больше прав, чем какой-нибудь некрещеный язычник. Монах не осмелился единолично решить этот вопрос и послал к епископу служителя спросить, что ему делать. Все законы, божеские и человеческие, были одинаковы для Кошона: он не уважал ни тех, ни других. И все же он разрешил выполнить просьбу Жанны. Ее последние слова, по-видимому, испугали Кошона, — жестокие люди часто трусливы.
   Святые дары были немедленно доставлены несчастной узнице, дабы она вкусила их и приобщилась к господу. Настала торжественная минута. Пока мы находились внутри тюрьмы, двор замка постепенно заполнился простым народом; мужчины и женщины, прослышав, что происходит в темнице Жанны, движимые жалостью, спешили пробраться в крепость, чтобы сделать «что-нибудь хорошее, а что — они и сами не знали. За воротами крепости также гудели толпы руанцев, и, когда показалась процессия с колокольчиком и зажженными свечами, направлявшаяся в тюрьму к Жанне, и пронесли ковчежец с дарами, народ упал на колени и начал молиться за нее; многие плакали. А когда в темнице свершалось великое таинство, до наших ушей доносилось протяжное пение: это невидимые нами толпы скорбящего народа возносили молитвы по отлетающей душе.
   Теперь боязнь умереть на костре покинула Жанну д'Арк, а если и вернется, то лишь на одно краткое мгновение, — страх сменился душевной ясностью и мужеством, которые уже не покинут ее до конца.


Глава XXIV


   В девять часов утра Орлеанская Дева, Освободительница Франции, во всей красе своей непорочной юности направилась в путь, чтобы отдать свою жизнь за родину» которую она так беззаветно любила, и за короля, который, предал ее. Ее посадили в телегу, как уголовную преступницу. В некотором отношении с нею обошлись даже хуже, чем с уголовными преступниками: она еще должна была выслушать приговор гражданского суда, а между тем ей уже заранее надели на голову колпак в виде митры, на котором было написано:
   «ЕРЕТИЧКА — КЛЯТВОПРЕСТУПНИЦА — ВЕРООТСТУПНИЦА — ИДОЛОПОКЛОННИЦА».

   В той же телеге вместе с нею сидели монах Мартин Ладвеню и адвокат Жан Масье. В длинной белой одежде она была прекрасна, как ангел. Когда телега выехала из мрака крепостных ворот и поток солнечного света залил ее белую фигуру, в толпе пронесся гул: «Видение! Небесное видение!», и тысячи собравшихся упали на колени; многие женщины плакали; снова послышалась трогательная молитва за умирающих, и это пение, нарастая мощной волной, было последним прощанием, благословением и утешением, сопровождавшими ее на всем ее скорбном пути к месту казни. «Смилуйся над нею, господи! Святая мученица Маргарита, сжалься над нею! Молитесь за нее, святые праведники, мученики и страстотерпцы, молитесь за нее! Ангелы и архангелы, вступитесь за нее! От гнева своего избавь ее, господи! Молим, просим тебя, милосердный боже, — спаси ее и помилуй!»
   Истинно и справедливо сказано в одном из исторических документов: «Бедный, беспомощный народ ничего не мог дать Жанне д'Арк, кроме своих молитв, но молитвы эти, надо полагать, не были бесполезными. В истории не много найдется событий более волнующих, чем эта плачущая, молящаяся, беспомощная толпа с зажженными свечами, коленопреклоненная на булыжной мостовой перед стенами старой крепости».
   И так было на всем пути: тысячные толпы людей стояли на коленях с мигающими огоньками восковых свечей в руках; площадь перед тюрьмой и прилегающие к ней улицы походили на поле, усеянное золотыми цветами.
   Но были и такие, которые не встали на колени в тот скорбный час, — это были английские солдаты. Они стояли плечом к плечу сплошной стеной по обе стороны пути, а за этой живой, бездушной стеной стоял на коленях и рыдал народ Франции.
   И пока длилось это скорбное шествие, какой-то обезумевший человек в одежде священника лихорадочно пробирался сквозь толпу, все время пытаясь пробиться сквозь цепь солдат и приблизиться к осужденной. Наконец, ему это удалось; с воплями и стонами он упал на колени перед телегой, простер в отчаянии руки к Жанне и жалобно закричал:
   — О, прости, прости меня!
   Это был Луазелер.
   И Жанна простила его, — простила от всего сердца, которое всегда было полно любви, сострадания и жалости ко всем несчастным, хотя бы они и страдали по заслугам. Она не упрекнула ни единым словом эту ничтожную тварь, этого гнусного лицемера, который день и ночь лебезил перед ней, вероломно толкая в могилу.
   Солдаты расправились бы с ним скоро, но граф Варвик спас ему жизнь. Что сталось с ним потом, — неизвестно.[63] Он куда-то исчез, удалился от мира, терзаемый угрызениями совести.
   На площади Старого Рынка возвышались два помоста, костер и столб, перенесенные сюда с кладбища у церкви святого Уэна. На помостах, как и прежде, находились: на одном — Жанна и ее судьи, на другом — светская и духовная знать, среди которой первые места занимали Кошон и кардинал Винчестерский. Площадь была до отказа забита народом; в окнах и на крышах зданий — гроздья людских голов.
   Когда приготовления закончились, шум постепенно прекратился; народ застыл в ожидании, и наступила торжественная тишина.
   Тогда по приказанию Кошона священник Никола Миди произнес проповедь, в которой объяснил, что когда какая-либо из ветвей виноградной лозы — под лозой, конечно, подразумевалась церковь — поражена болезнью и загнивает, ее следует отсечь, иначе гниение распространится и погубит весь виноградник. Он старался доказать, что Жанна своими злодеяниями представляет смертельную угрозу для святости и чистоты церкви и поэтому-де необходимо ее сжечь. Заканчивая свою весьма убедительную проповедь, он сделал внушительную паузу и, обратившись к осужденной, сказал:
   — Жанна, церковь больше не может покровительствовать тебе. Ступай с миром!
   Жанну тут же отвели в угол и поместили отдельно, на виду у всех, в знак того, что церковь покинула ее; она сидела на помосте одинокая, смиренная, терпеливо ожидая конца.
   Теперь к ней обратился с речью епископ Кошон. Ему советовали зачитать подписанное ею отречение, и он взял этот документ с собой, но в самый последний момент изменил свое намерение, опасаясь, как бы Жанна не сказала всю правду, а именно: что она никогда сознательно ни от чего не отрекалась, — и тем самым изобличила бы его и покрыла вечным позором. Он лишь напомнил, что ей не следует забывать о своих прегрешениях, раскаяться в них и подумать о спасении души. Затем Кошон торжественно провозгласил, что отныне и навсегда она отлучается от церкви и отрубается как негодная ветвь. После чего он передал ее в руки гражданских властей для суда и расправы.
   Жанна, обливаясь слезами, встала на колени и начала молиться. За кого? За себя? О нет — за короля Франции! Ее чистый и кроткий голос, полный страстного пафоса, проникал во все сердца. Она ни разу не вспомнила о его вероломстве и двуличии, она не думала о том, как трусливо он бросил ее в беде, не вспомнила, что именно из-за его черной неблагодарности ей предстоит умереть здесь мучительной смертью, — она помнила лишь одно: он — ее король, а она — его верная и любящая подданная, что его враги подрывают его дело злыми наговорами и ложными обвинениями, а он, бедняжка, не в силах защитить себя. Итак, перед лицом смерти она забыла о своем личном горе, чтобы убедить всех слушавших ее быть справедливыми к нему и верить, что он добр, благороден и справедлив; что его ни в коем случае нельзя осуждать за ее действия — он не вдохновлял их и не настаивал на них, он чист и не несет за них никакой ответственности. В заключение она в простых и трогательных словах попросила всех присутствующих помолиться за нее и простить ей грехи; попросила об этом врагов своих и тех, кто, возможно, чувствовал к ней сострадание в глубине сердца.
   Едва ли там был хоть один человек, кого бы это не тронуло, — даже англичане, даже судьи заволновались; у многих вздрагивали губы и глаза затуманились слезами; да что говорить, таились слезы в глазах даже у английского кардинала: для политических дел у этого политикана было каменное сердце, но, очевидно, было у него и сердце человеческое.
   Председатель гражданского суда, которому надлежало выполнить формальности и огласить приговор, был так смущен, что позабыл о своих обязанностях, и Жанна отправилась на казнь без объявления приговора; таким образом, незаконно начатое незаконно продолжалось и закончилось беззаконием. Судья ограничился тем, что сказал страже: «Возьмите ее!», а палачу: «Делай свое дело!»
   Жанна попросила подать ей крест. Никто не мог выполнить ее просьбу — креста под руками не оказалось. Тогда один из английских солдат, в простоте своего доброго сердца, схватил у какого-то бедняка палку, переломил ее надвое, связал обе половинки крест-накрест и подал ей; она поцеловала этот крест и пыталась прикрепить у себя на груди. Тогда Изамбар де ла Пьер сходил в ближайшую церковь и принес ей освященный крест; она поцеловала и этот крест, прижала его к груди, а потом снова и снова целовала его, орошая горячими слезами и вознося благодарение богу и его святым…
   И вот, вся в слезах, прижимая крест к губам, она взошла по крутым ступенькам на вершину эшафота в сопровождении монаха Изамбара. Ей помогли взобраться на высокую кучу дров, сложенных в клетку вокруг столба в одну треть его высоты; она встала на них, прислонясь спиной к столбу, и толпа, затаив дыхание, смотрела на нее. Палач поднялся к ней и, опоясав цепями ее хрупкое тело, крепко привязал ее к столбу. Потом он спустился вниз, чтобы довершить свое страшное дело; там, наверху, она осталась одна — чудесная, милая девушка, у которой когда-то было столько друзей, которую так уважали и так безгранично любили.
   Я видел все это как сквозь туман: глаза мои были полны слез, сердце разрывалось на части, силы покидали меня. Я оставался на месте, но все, о чем я расскажу вам в дальнейшем, я знаю лишь со слов очевидцев. Я сидел неподвижно, трагические звуки пронзали мой слух и терзали душу, но говорю вам еще раз: последнее, что запечатлелось в моей памяти в тот горестный час, был образ Жанны д'Арк во всей прелести ее цветущей юности, еще не искаженный страшными муками. Этот образ, нетронутый временем, я сохраню в своем сердце до конца моих дней. А теперь я продолжу свой рассказ.
   Если кто-либо думал, что в такой торжественный час, когда все преступники обычно признаются и раскаиваются в грехах, она тоже отречется от всего, раскается и скажет, что ее великие дела были злыми делами, что сатана и дьяволы наущали ее, — тот глубоко ошибался. Подобная мысль не приходила в ее светлую голову. Она не думала ни о себе, ни о своих страданиях — она думала о других и о бедах, которые могут случиться в будущем. Обведя скорбным взглядом окрестность, над которой высились башни и шпили этого прекрасного города, она сказала:
   — О Руан, Руан! Неужели я должна умереть здесь и тебе суждено быть моей могилой? Ах, Руан, Руан, я так боюсь, что тебя постигнет возмездие за мою смерть!
   Столб дыма прорвался сквозь поленницу вверх, закрыв ее лицо; на какое-то мгновение ее охватил ужас, и она закричала: «Воды! Дайте мне святой воды!» Но в следующее мгновение страх ее развеялся и больше не терзал ее.
   Она услышала, как внизу под ней с треском бушевал огонь, и немедленно ее охватило беспокойство за ближнего, которому грозила опасность, — за монаха Изамбара. Она отдала ему свой крест и попросила держать крест перед ее лицом, чтобы ее взгляд мог черпать в нем надежду и утешение до тех пор, пока душа ее не отойдет в мир господний. Когда взвилось пламя, она велела монаху отойти от огня и лишь тогда успокоилась, сказав:
   — Держи крест так, чтобы я могла его видеть до конца.
   Но и тут Кошон, этот бессовестный человек, эта черная душа, погрязшая в преступлениях, не мог дать ей спокойно умереть; он подошел к костру и закричал:
   — В последний раз говорю тебе, Жанна, покайся и моли бога о пощаде!
   — Я гибну из-за тебя! — проговорила она, и это были последние слова, сказанные ею при жизни.
   Густые клубы дыма, прорезаемые красными языками пламени, поднялись над костром и скрыли ее из виду; но и в этой огненной пучине еще раздавался ее голос, вдохновенно и громко произносивший молитвы; временами, когда порыв ветра относил дым и пламя в сторону, можно было еще рассмотреть обращенное к небу лицо и шевелящиеся губы. Наконец, огромный столб пламени с шипением взвился вверх, и больше никто не видел ни этого лица, ни этой фигуры, и ее голос навсегда умолк.
   Да, она ушла от нас — наша незабвенная Жанна д'Арк. Вы ничтожны и слабы, слова, если не в силах рассказать, как богатейший мир сразу осиротел и обнищал!



Заключение


   Жак, брат Жанны, умер в Домреми во время Великого руанского процесса, как и предсказывала Жанна еще в дни нашей ранней юности; тогда же она сказала, что остальные из нас отправятся на великую войну.
   Ее бедный отец, услышав о мученической кончине дочери, умер от горя.
   Ее матери город Орлеан назначил пенсию, и на эти средства она жила до конца своей долгой жизни. Через двадцать четыре года после гибели своей прославленной дочери она а зимнее время отважилась отправиться в Париж и присутствовала на открытии диспута в Соборе Парижской Богоматери, положившего начало реабилитации Жанны. Париж был переполнен тогда приезжими со всех концов страны, прибывшими туда, чтобы взглянуть на эту почтенную женщину. Я не могу без волнения вспомнить торжественный момент, когда она, согбенная старушка, проходила в собор сквозь огромную толпу народа, выстроившегося на ее пути; и люди расступались перед ней и вытирали слезы, а она спокойно шла под величественными сводами собора навстречу ожидавшим ее почестям. С ней были Жан и Пьер, — уже не те беззаботные юноши, которые вместе с нами отправлялись в поход из Вокулера, а закаленные в боях ветераны с пробивающейся сединой в волосах.
   После мученической кончины Жанны мы с Ноэлем возвратились в Домреми, но вскоре, когда коннетабль Ришмон сменил ла Тремуйля в качестве главного советника при короле и приступил к завершению великого дела Жанны, мы снова надели боевые доспехи, вернулись в строй и сражались за короля все время, пока продолжались войны и стычки и пока вся Франция не была очищена от англичан. Об этом мечтала Жанна, а ее воля была для нас законом — все равно, жива она или мертва. Все воины ее личного штаба, оставшиеся в живых, были верны ее памяти и сражались за короля до конца. Жизнь раскидала нас, бывших товарищей, по всей Франции, но когда пал Париж, это событие свело нас всех вместе. То был великий, радостный день и вместе с тем очень грустный: мы вступили в освобожденную столицу, но Жанны не было среди нас.
   Мы с Ноэлем почти всю жизнь были неразлучны; я был при нем и в его смертный час. Случилось это в последнем большом сражении этой войны. В том же сражении погиб и старый, испытанный противник Жанны — Тальбот. Ему было тогда восемьдесят пять лет, и всю свою жизнь он провел в боях. Это был свирепый старый лев с развевающейся гривой седых волос, неукротимый духом и полный неиссякаемой энергии; он сражался доблестно и самоотверженно и встретил свою смерть, как герой.
   Ла Гир пережил Жанну на тринадцать лет; конечно, он все время воевал, ибо борьба с поработителями родины была единственной его отрадой. Я совсем не встречался с ним в эти годы — мы жили порознь, — но слава о нем никогда не умолкала.