Жена моя уже жила в Пушберге, но, кроме двух коротких открыток, я ничего от нее не получил. Стоял конец января, наступила первая неделя февраля, вторая, известий от нее все еще не было. Жена должна была, как только начнутся роды, вернее, как только она почувствует первые схватки, немедленно отправиться в маленький тирольский городок С. Там была довольно хорошо оборудованная областная больница. В начале февраля я отослал ей большую часть моей стипендии, для того чтобы она могла поехать вторым классом, но она не написала, получила ли деньги.
   Как-то при случае я сказал прозектору о маленькой железе около сонной артерии. Он не поверил мне, но когда студенты ушли из анатомического зала, мы вместе произвели вскрытие, обнаружили то, что я обнаруживал всегда, и поспешили положить в фиксирующую жидкость кусочек ткани, чтобы потом разрезать ее, заморозить и подвергнуть исследованию под микроскопом. Прозектора очень удивила моя эрудиция. Мне же казалось вполне естественным, что я обладаю самыми поверхностными знаниями, которые может усвоить в течение нескольких месяцев молодой студент, не имеющий никакого представления об организме в целом.
   Разговаривая с прозектором, я думал о том, что мне необходимо попасть домой до десяти часов вечера, пока еще не закрыты входные двери; я хотел сэкономить двадцать хеллеров, которые полагалось давать на чай привратнику. Даже эта ничтожная сумма — в былое время я подавал ее нищему на улице — играла большую роль в моем хозяйстве. Я пришел вовремя, надеясь, что дома, на обычном месте, под подсвечником, найду письмо или открытку от Валли. Но там ничего не было. Я разделся в нетопленной комнате, не притронулся к ужину, завернутому в бумагу и состоявшему из двух хлебцев и сырка, и, проснувшись среди ночи, не мог понять, что меня разбудило — голод, холод или страх за мою бедную жену.
   На следующий день мы продолжали работать над железой Каротис, но она так сморщилась и зачахла, что нас снова взяло сомнение, является ли она самостоятельным образованием? Мы привлекли к нашей работе третьего — чеха по имени Печирка, он очень интересовался железами, которые тогда впервые начали привлекать внимание и становились объектами исследования во всех медицинских институтах Европы и Америки. Чех был еще недоверчивее, чем венгр Михвари, и нам снова пришлось запастись терпением: была суббота, а свежие трупы доставляли только в воскресенье вечером.
   Я не мог уже справиться со своей тревогой за судьбу Валли. Не дать ли мне телеграмму, пожалуй, с оплаченным ответом, как во времена Юдифи, то есть когда моя мать должна была родить Юдифь? Не известить ли отца? Он был и оставался моим отцом. Наконец я обратился к Печирке, у которого на пальце было обручальное кольцо. (Мы с женой решили не носить обручальных колец, пока не станем жить вместе.) Он мне кое-что разъяснил, мы высчитали примерный срок и решили, что роды должны были произойти, самое позднее, в начале февраля. Но теперь шла уже третья неделя февраля. Эту загадку Печирка разъяснить мне не мог. Он полагал, что есть две возможности: первая — что жена просто не успела известить меня о счастливом событии, вторая — что дело идет о так называемом переношенном плоде.
   Я спросил, опасно ли это.
   — Если плод живет — нет, если умер и разложился — да.
   Меня бросило в жар и холод, когда я услышал, что нашего с Валли ребенка называют плодом, который может разложиться. Наконец я совладал со своим волнением, поблагодарил прозектора и отправился домой.
   На этот раз я дал швейцару на чай, и мало того, мне пришлось еще раскошелиться. Ибо, когда я стоял перед запертыми воротами и часы на ближайшей колокольне только что отзвонили десять, меня обуял такой страх перед одиночеством в холодной, пустой и темной комнате, что я немедленно отправился в ближайшую пивную, заказал кружку пива, уселся в самый темный угол и просидел там до тех пор, пока не погасили свет.
   На другой день почта пришла только один раз. Письма от Валли не было. Я вспомнил мучительные часы в А., которые я пережил из-за Валли, из-за ее необдуманных слов: «Надеемся, что твоя мать скоро разрешится», — или что-то в этом роде, и почувствовал внезапный прилив гнева. Но я тут же увидел ее легкое пальтецо, мгновения нашей любви возникли в моей памяти, и я кое-как провел воскресенье и даже всю следующую неделю. Но и эта неделя прошла, а я все еще не получил письма. Необходимо было принять решение. Принять его было легко, оно было очень простым. Тут имелось только два препятствия. Во-первых, отсутствие денег, во-вторых, отсутствие времени. Прозектор Михвари настоятельно просил меня не посещать лекций и семинаров в течение будущей недели, а целиком посвятить себя микроскопированию таинственной железы. Я обещал ему это, а теперь мне приходилось отказаться, да еще просить добродушного прозектора Печирку, который относился ко мне с большим участием, одолжить мне пятьдесят крон. Я был военным стипендиатом. Меня можно было без всяких опасений ссудить деньгами. Прозектор, женатый на очень состоятельной, красивой и молодой женщине, искренне вошел в мое положение. В эту субботу я вернулся домой несколько успокоенный и равнодушно дал швейцару двадцать хеллеров. К великой моей радости, под медным подсвечником что-то белело. Толстое письмо. А у меня не было спичек, и хозяйка мая спала. Но это не могло служить препятствием — я сбежал по лестнице, поднял с постели жену привратника и получил свечу. Письмо я захватил с собой. Добрая женщина, завернувшись в черный шерстяной платок и всунув ноги в теплые ночные туфли, наблюдала, как я разорвал конверт. Меня ждала печальная неожиданность — письмо было не от Валли, а от Перикла.
   — Дурное известие? Кто-нибудь умер? — спросила славная женщина.
   Я покачал головой, но не мог удержаться от слез. Жена привратника поспешила уйти с холода в свою комнатенку, а я тут же на лестнице задул свечу, добытую с таким трудом. Письмо от какого-то там Перикла я мог прочесть и завтра.
   О себе самом он, как всегда, писал мало. Он готовился сейчас читать курс лекций, а ему едва минуло двадцать два года! Он был немного старше меня и настойчиво просил у меня совета. На этот раз не по поводу несчастной любви. Несчастлив в любви был теперь я.
   Речь шла о его первой пробной лекции, и он колебался, какую из двух тем ему выбрать: «Психологическая опасность философии» или «Мораль силы». В письме он с поразительным остроумием развил обе эти темы, он просто кипел идеями, но сейчас я не хотел, да и не мог следить за ними. Перикл писал, что у него много денег, благожелательные друзья и изумительная покровительница. Он просил меня немедленно телеграфно сообщить ему мое мнение (полгода он не писал ни строчки) и вложил в письмо специально для этого пять марок. Я не ответил. Мне доставило печальное удовольствие, если только можно назвать это удовольствием, заставить его ждать ответа и использовать эти деньги на поездку. Я уехал рано утром в понедельник, а ведь я дал честное слово прозектору хоть раз еще до отъезда прийти в анатомичку. Но в том положении, в каком оказались мы с Валли, я считал себя обязанным уехать немедленно. У нас в городе уже таяло, а по дороге всюду лежал толстый покров снега. На месте последней пересадки мне сказали, что из-за снежных заносов и угрозы обвалов дорога на Пушберг закрыта. Доехать можно только до Эрдбергсвега, в крайнем случае до Гойгеля — почта ходит тоже только до этого места. Впрочем, возможно, что дорогу расчистят еще сегодня.
   В Гойгель мы приехали после полуночи. Валил густой снег. Дальше поезд не шел. На запасном пути стоял снегоочиститель, два фонаря бросали свет на черный железный ящик высотой в человеческий рост.
   Пускаться сейчас в долгий путь было трудно, и начальник станции разрешил немногочисленным пассажирам дожидаться утра на вокзале или в вагоне. Я предпочел остаться в вагоне, забился в угол и попытался уснуть. Но я часто просыпался; все смотрел в окно и видел, что мощный снегоочиститель, хотя и пыхтит по-прежнему, но сам ушел в глубокий снег чуть ли не на полметра. Часам к семи начало светать. Деревья зашумели, ветер переменился, и холод казался уже не сухим и режущим, как ночью, а давящим, влажным, тяжелым. Я направился со станции Гойгель в Пушберг по дороге, знакомой мне еще с лета. Идти надо было часа два с половиной, с горы на гору и снова в гору. Пушберг расположен на самой вершине гребня. Не успел я отойти на несколько сот шагов от станции, как меня догнал почтальон. Он сказал, что теперь каждый день совершает обход пешком. Отправка и получение писем часто нарушались в последние дни, так что пришлось наладить временную связь. Несмотря на мое угнетенное состояние, я вздохнул свободнее. Может быть, Валли писала мне, да письмо ее задержалось из-за непогоды. Я не хотел думать о том, что прошло уже три недели, как у меня не было вестей от жены. Почтальон, новичок в этой местности, не знал меня, но семью деревенского бургомистра он, конечно, знал. С трудом пробираясь со мной рядом сквозь глубокие сугробы, он рассказал мне, что Эшеноберы, родные моей жены, давным-давно запутались в долгах и что отец Эшенобер уже больше не бургомистр.
   — А дочь? — спросил я с дрожью.
   — Вам, видно, очень холодно? — заметил почтальон, искоса оглядывая мое потертое городское пальто.
   — Дочь? — повторил я.
   — Какая, старшая или та, красивая, младшая?
   — Вальпургия, — сказал я.
   — Ах, эта! Говорят, она долго жила в городе, в услужении.
   — А теперь? — с трудом выдавил я из себя.
   — Подымите-ка лучше воротник, — заметил почтальон, — или вот, обмотайте потуже шею мешковиной. Это не очень приятно, да зато тепло. А что до Эшеноберши, то она теперь дома. Она, говорят, беременна, я ее не видел.
   — Значит, там, наверху, нет никаких новостей?
   — В Пушберге? Нет. Я по крайней мере не знаю. Бургомистром теперь богатей Партль, и все говорят, что сын его женится на Веронике, на младшей…
   — Знаю, знаю, — прервал я его.
   Почтальон посмотрел на меня с удивлением.
   — Вы, верно, тоже оттуда?
   — Да, — сказал я, — меня хорошо знают наверху.
   — Прошу прощения, — заметил он, — я должен свернуть здесь налево в лесничество, это совсем маленький крюк, не пойдете ли и вы со мной? В лесничестве можно раздобыть стаканчик малиновой настойки и копченую колбасу.
   — Нет, спасибо, — сказал я. — Я пойду прямо в Пушберг, там меня ждут.
   — Так, так! Ну, что ж, бог в помощь!
   Я поблагодарил его за доброе пожелание и начал взбираться на гору. Ветер утих, свет стал мягче и серебристее, меж высоких елей занималась заря, слышно было, как ветви трещат под тяжестью снега и со вздохом сбрасывают с себя свою ношу. Внизу, в долине, засвистел паровоз. Может быть, это, наконец, заработал снегоочиститель?
   Мне хотелось как можно скорее попасть наверх, и я пошел самым коротким путем. Но я сразу же заблудился и очень обрадовался, когда выбрался наконец на прежнюю дорогу. Ориентироваться по солнцу я не мог, оно спряталось за плотные сизо-серые низкие тучи, и я раскаивался, что не пошел с почтальоном. Я мало ел последнее время, а в поезде вообще не ел, и сейчас вдруг почувствовал бешеный голод. У меня началось сердцебиение, я вынужден был сесть у дороги, в хрустящий, сырой, зернистый снег.
   Я в испуге проснулся от глубокого подземного гула. Сначала мне показалось, что снегоочиститель с грохотом расшвыривает снежные завалы в долине, но нет, это было другое — это была лавина, невидимая снизу. Она сорвалась, — я чувствовал, я слышал ее. Воздух колебался, ветви дрожали среди полного безветрия, и совсем рядом со мной сыпались снежные комья и камни. Они катились сперва беззвучно, потом со свистом и, наконец, с грохотом ручья на самое дно ущелья, примерно метров в двести глубиной. Потом снова наступила тишина, и в далекой деревушке колокол зазвонил к обедне. Мне показалось, что где-то журчит вода, может быть, то был горный ручей в маленькой ложбинке, скованный толстым ледяным покровом. Наконец я собрался с силами и снова начал взбираться вверх. Все стало мне безразлично. Я совсем обессилел. Замерзнуть я не боялся, начинало заметно таять, и по дороге, возле которой я уснул, прошло уже много местных жителей, я видел это по отпечаткам следов. Они не разбудили меня — чужой человек не занимал их. Меня и теперь обгоняли более быстрые пешеходы, они бросали короткие приветствия и тяжелой поступью проходили мимо. Длинные разговоры, вроде того, что затеял пришлый почтальон, не в обычае у местных жителей, скупых на слова. Я отправился следом за дровосеком, который волочил за собой на веревке маленькие сани, с верхом груженные хворостом. В такое время, как нынче, хворост разрешалось безвозмездно собирать в казенном лесу. Хотя дровосек тащил тяжелую поклажу, а я шел налегке, я с трудом поспевал за ним. Он спустился в долину и повернул направо. Было около трех часов дня, начинало смеркаться. А я-то думал, что проделаю всю дорогу часа за два. Наконец снова начался подъем. Я издали узнал покосившуюся церквушку. Я испытывал сейчас какое-то теплое чувство к этому местечку, где жена, может быть, ждет меня и тоскует обо мне. Я шел быстрей и быстрей, ветер крепчал, но мне он был только приятен, я снял с шеи дурацкую мешковину и почти бегом вбежал в Пушберг, как раз в ту минуту, когда часы на колокольне пробили четыре. Я прошел мимо нашего дома — он был погребен под снегом. На табличке с именем моего отца тоже лежал снег. Одна из досок галереи сгнила, веранда проломилась, она казалась олицетворением ветхости, запустения и упадка. Дом моего тестя был уже близок, я видел огонь в первом этаже. Из пристройки, где помещалась мастерская и где было еще темно, доносился стонущий и захлебывающийся звук рубанка, строгающего дерево, и ритмичное постукивание, когда из рубанка выколачивали остатки стружек… Звук становился все более четким. С огромным волнением — наконец-то ты дома! — я переступил старый истертый порог и взбежал по лестнице, пропитанной тяжелым и сладким запахом спелых яблок. Там в жилой комнате была моя жена — и мой ребенок! Я постоял минуту перед дверьми, не из осторожности, а потому, что у меня перехватило дыхание.
   Когда я вошел, жена сидела в глубине комнаты за швейной машиной и наматывала нитки на шпульку. Она, вероятно, подумала, что вошел отец, и продолжала работать. Я видел свет висячей лампы, падавший на ее маленькие смуглые руки, и глубокие тени, залегшие под ее опущенными глазами. Живот мешал ей придвинуться ближе к машине. Она сидела, низко согнувшись, и, вероятно от напряжения, лицо ее было мрачным и злым. Я никогда еще не видел его таким. Я тихонько окликнул ее, чтобы не испугать, но она все-таки испугалась. Помертвев от страха и все еще держа пальцы на ручке машины, словно ища там опоры, она обернулась ко мне. Я быстро подошел к ней, обнял ее и, целуя, сказал:
   — Не сердись, Валли, милая, я испугал тебя.
   Она беззвучно шевелила губами, и я увидел, как часто и прерывисто она дышит, как раздуваются ее ноздри. Может быть, ей было трудно дышать из-за беременности. Ей еще в городе не велели работать в согнутом положении. Но пол в горнице был влажным и блестел, верно она мыла и скребла его сегодня.
   В печке ярко пылал огонь — на топливо шли обрезки из мастерской, и, если бы не множество кроватей с горами подушек, в чистой, теплой, ярко освещенной комнате было бы очень уютно, особенно мне, после проделанного пути. Наконец она овладела собой, поцеловала меня своими полными, бледными прохладными губами и спросила:
   — Как ты добрался? Ты, значит, не получил моего письма? Почему ты не предупредил о своем приезде? Поезда ведь не ходят. За тобой послали бы сани с лесопилки, у них там есть свободные лошади.
   — Вот видишь, маленькая, — сказал я покровительственно, как старший, — я приехал к тебе как раз вовремя. Почему ты не в больнице? Разве ты не получила от меня денег на дорогу?
   — Да, да, — сказала она уклончиво, — как же, получила, они лежат там, в ящике, хочешь, я их тебе покажу.
   — Да что ты, я верю тебе, не вставай, пожалуйста. Почему ты не бережешь себя? Ты мыла полы? Тебе нельзя этого делать.
   — Да, ты так думаешь, барчук? — сказала она шутливо, но с легкой горечью. — Здесь нет горничных к моим услугам, как у милостивой сударыни, твоей матери, мне приходится самой все делать, иначе мы захлебнемся в грязи.
   Я умолк пораженный, я видел, что жена моя очень изменилась, я не понимал, почему горькие складки вокруг ее рта делаются все глубже.
   — Не смотри на меня, — сказала она все так же мрачно и насмешливо, — правда, я великая грешница! — и она закрыла мне глаза своей грубой рукой. Потом рука скользнула по моей щеке. — Как ты исхудал, малыш! — сказала она очень мягко, рука опустилась еще ниже, прошлась по вороту моей сорочки и угнездилась между сорочкой и галстуком.
   Мы оба молчали. Я открыл глаза и увидел, что лицо жены прояснилось, но она чуть не плачет. Она уловила мой взгляд и, с трудом поднявшись, — ей пришлось слегка отстранить меня, — направилась к дверям.
   — Не кликнуть ли мне отца? — сказала она. — Ты, верно, не пил еще кофе, мы тоже.
   Мне не хотелось говорить, что я вообще ничего не ел целые сутки, мне не хотелось удручать ее еще больше.
   — Я схожу к булочнику, возьму крендель или свежую сайку.
   — Я пойду с тобой, — сказал я.
   — Нет, — ответила она раздраженно и схватила меня за воротник пальто, которое я еще не снял.
   — Пожалуйста, сделай одолжение, не цепляйся за мой подол, терпеть этого не могу! Пусти меня!
   Я поднялся. Я слышал, как она, тяжело ступая, спускается по лестнице, ведущей в мастерскую. Она пробыла там минут десять. Потом, держа руки перед животом, она пошла по глубокому, голубоватому, светящемуся снегу в своем старом жиденьком пальтишке и скоро вернулась с хлебом. Ей удалось раздобыть даже плитку шоколада. Отец вошел вместе с ней. Он поздоровался со мной вежливо, но, как мне показалось, еще чуточку холоднее, чем на нашей свадьбе. После кофе он не ушел, и мне казалось даже, что Валли нарочно так подстроила. Мы болтали о разных разностях, но наконец я сказал Валли, что мне надо с ней поговорить наедине.
   Она взглянула на отца, он оделся и отправился в трактир. Когда он вышел, Валли села, вернее тяжело упала на постель, я услышал, как зазвенели пружины матраца. Это был старый пружинный матрац с нашей дачи, его когда-то подарила моя мать. Валли взяла шоколад, который мы так и не попробовали, и положила его на мраморную доску ночной тумбочки. Серебряная бумага, в которую была обернута плитка, мягко светилась. Валли прикрутила фитиль лампы из экономии, а может быть, ей легче было говорить со мной в полутьме.
   — Ты была у повитухи? Тебя осмотрели? — спросил я.
   — Я совершенно здорова. Не бойся ничего.
   — Но ребенок давно должен был родиться!
   — А если ему не хочется? — Она рассмеялась.
   — Ты не знаешь, в какой ты опасности, Валли, милая! Если плод переношен и разложился, это может стоить тебе жизни.
   — Переношен! Разложился! Да он барахтается по целым дням, да и по ночам тоже, нахал этакой. Хочешь послушать? Постучи только, он сейчас же взбунтуется.
   Я не хотел стучать.
   — Когда ты должен вернуться? — спросила она, помолчав.
   — Я хочу дождаться твоих родов здесь.
   — Здесь? — переспросила она. — Здесь нет места даже для троих — для отца. Вероники и брата. Себя я вообще не считаю, стараюсь забиться куда-нибудь в угол.
   — Разве ты не платишь за свой стол?
   — А ты думаешь, нам хватает семидесяти пяти крон на целый месяц на всех?
   — Ты, значит, содержишь на наши деньги всех своих родных?
   — Я делаю только то, что должна делать.
   — Тогда я тем более должен остаться и заботиться о тебе!
   — Оставь, я сама за себя постою. Когда ты должен вернуться? Когда у тебя зачеты?
   — Я их сдал перед отъездом.
   — Не ври, — засмеялась она опять. — Ты ведь соврал?
   — Когда ты должна родить? — спросил я твердо.
   — Да что я, святой дух, что ли? Не знаю.
   — Ты могла бы это узнать в областной больнице в С.
   — У меня нет денег, чтобы туда ездить.
   — Но ведь я же послал тебе деньги, правда?
   — Деньги, деньги, вечно одна и та же песня! Вечно деньги! — крикнула она гневно. — Тебе, видно, больше нечего сказать? Ребенок и деньги! Оставь меня, оставь меня! Мне с тобою не легче. Нет! Не о таком счастье я мечтала.
   — И я тоже, может быть.
   — Ах, так? Ах, так? Почему же ты не уходишь? Оставь меня, я оставлю тебя. И разойдемся с миром.
   — Ну знаешь ли, ты слишком поздно говоришь это, — вскипел я, и совершенно зря. Моя старая вспыльчивость проснулась снова. — Когда же придет твоя сестра? — спросил я, чтобы переменить тему разговора.
   — Вероника? — спросила она с ненавистью. — Прекрасная Вероника? Ты опоздал. Она выходит за сына нашего богатея, и когда-нибудь ей достанется его двор.
   — А тебе, верно, жаль, Валли, что он достанется не тебе?
   — Нет, не жаль, потому что я люблю тебя.
   — Да ведь и я тоже люблю тебя, — сказал я и провел рукой по ее волосам. Они поредели и утратили прежний блеск, но все-таки это были ее волосы.
   Она взяла мои руки и начала гладить их. На дворе послышались шаги и снова затихли. Может быть, отец ее, распив несколько стаканов вина, вернулся в мастерскую.
   Валли приподнялась на постели и печально, с мрачной нежностью поглядела на меня.
   — Лучше бы мне умереть, раз я не могу заботиться о тебе как следует. У тебя рваное белье, наверное. Ты стал совсем нищим, а я только обуза для тебя.
   — Нам нужно мужаться, Валли, — сказал я. — Кроме отца, я люблю только тебя и верю, что мы справимся со всем этим.
   — С этим? С чем с этим?
   — Во-первых, с нашим ребенком. Ты должна наконец сказать мне правду.
   — Должна?
   — Да, должна.
   — Тогда спрашивай, только не сердись и не выходи из себя, если услышишь не то, чего ты ждешь.
   — Да как я могу сердиться на тебя? — заметил я, тщеславный дурак. — Скажи мне все без утайки. Ты-то что думаешь?
   — Я думаю, что ты можешь спокойно приняться за свои занятия. Ребенок родится не раньше, чем через полтора месяца.
   — Не может быть, — вскричал я и вскочил так стремительно, что пружины матраца, на краю которого я сидел, зазвенели теперь по моей вине. — Это совершенно немыслимо. Разве ты не была беременна, когда мы ушли из дома? — Я схватил ее за руки.
   — Пусти, пожалуйста, мои руки. Значит, тогда я не была беременна.
   — Значит, ребенок вовсе не от меня? — произнес я беззвучно.
   — Дурачок! — ответила она. — Разве не ты сделал меня женщиной? Разве не ты лишил меня невинности? Да кому же еще я принадлежала, кроме тебя?
   — Валли, Валли, — простонал я и упал, рыдая, ей на грудь, — говори же!
   — Что же тут еще говорить? — ответила она. — Встань, ты душишь меня. Что тут еще можно сказать? Лучше бы мне лежать в гробу! Я тебя…
   — Что? Ты обманула меня?
   — Нет, дитятко. По крайней мере ты мой вот уже почти год, и я была счастлива.
   Она с трудом уселась и начала считать месяцы по своим исхудавшим тонким пальцам.
   — С того времени… Теперь февраль: — Он твой уже десять месяцев… — она разговаривала сама с собой, как тогда на лестнице, когда твердила: «Я слишком стара, слишком стара. Вероника — да, ты — нет!»
   — Зачем ты солгала? — спросил я, совершенно раздавленный. — Ты лишила меня родительского дома!
   — А ты? Чего ты лишил меня? Отцу ты прощаешь все, матери ты прощаешь нарушение клятвы, а мне не прощаешь ничего? Разве ты любишь меня? Я люблю тебя. Разве ты любишь меня?
   Я кивнул, разумеется.
   — Ты не должна была этого делать, — прошептал я.
   — А как же я могла получить тебя? Скажи? Разве иначе ты женился бы на мне?
   Меня возмутило, что она считает себя вправе женить меня на себе, что она насильно вырвала у меня то, на что не имела права.
   — Я не хотела вечно жить в прислугах! Но не в этом дело. Разве мало мы измучили друг друга летом, там у пасеки? Чего только не сделаешь из любви!
   — Не лги! — прошипел я сквозь зубы, и новая волна ярости захлестнула меня. — Ты все убила…
   Она расхохоталась и показала на свой огромный живот:
   — Этого ты никогда не убьешь, и это вот — тоже.
   Я с удивлением и возрастающим гневом увидел у нее на пальце обручальное кольцо, хотя мы обещали друг другу не носить колец, покуда не поселимся вместе.
   — Мне ничего больше не надо, — сказала она грубо. — У меня есть то, что есть. Что мое, то мое.
   — Да, ценою лжи! — произнес я с трудом.
   — Еще бы, — произнесла она холодно, резко, насмешливо, — господам, разумеется, можно врать, а вот прислуге нельзя… Все вы одного поля ягода…
   Я видел словно в тумане, как она смеется и как блестят ее белые, острые зубы. Не помня себя, я сорвал мраморную доску со столика и замахнулся ею на жену. Она вскрикнула пронзительно, страшно. Сразу же отворились двери — вбежал отец и молоденькая Вероника. Они оба бросились на меня. Я тотчас же выронил доску, она с глухим стуком упала на пол, и один уголок, — вероятно, он был раньше приклеен, — отлетел.