Что я мог ответить? Сошел ли он с ума? Или с ним приключилось чудовищное несчастье? Я долго думал о нем.
   Как раз в эти дни нас погрузили в поезд, написать я мог только с пути. Я попытался успокоить его, приложил несколько банкнот и просил запастись терпением. Я написал, что ранен, что меня, вероятно, отправят в тыл. Пусть он напишет на адрес отца, потому что, после того как Италия объявила войну, жена моя уехала из Пушберга. Поездка оказалась для меня благотворной. Рессоры вагона были покойны. Сестры мне очень сочувствовали и терпеливо ухаживали за мной круглые сутки. Я не мог сам подниматься и поворачиваться и нуждался в неусыпном уходе и в помощи даже при отправлении естественных потребностей. Вначале я стеснялся, но потом, увидев, что сестры относятся к этому очень просто, привык. Сестра из моего отделения казалась такой хрупкой, но она без труда перестилала подо мной постель. Правда, ей помогал мой денщик, которого я взял с собой из эскадрона. Дорога в Моравию продолжалась пять дней, вместо обычных одного или двух. Немедленно по прибытии в Ф. я телеграфировал отцу, что доставлен сюда после тяжелого ранения, но что я уже вне опасности, и просил переслать мне все письма. Родные тотчас исполнили мою просьбу. Там оказалась только одна открытка от Эвелины, от Перикла же — ничего. Я все еще был очень слаб, и боли не совсем исчезли, они иногда, словно молнией, пронизывали меня, и я тотчас же засыпал снова. Выделение гноя почти прекратилось.
   По вечерам меня слегка лихорадило, но врачи считали, что нога спасена. Я был очень счастлив, я немедленно написал об этом родным, и в первый раз мне захотелось подать весть Эвелине. Через мужа до нее уже дошла весть, что я был ранен и снова удостоен высокого отличия, на этот раз незаслуженно, ибо что же, в сущности, я совершил? Страдал и чудом не умер.
   Как раз в ту минуту, когда я начал писать Эвелине, держа блокнот на залитой гипсом ноге, мне доложили, что меня желает видеть какая-то дама. Я испугался больше, чем обрадовался. Мне было стыдно в таком состоянии увидеться с Эвелиной, и я велел спросить, кто это. Вместо ответа вошла моя жена с сыном. Она, рыдая, упала мне на грудь, а мой большой мальчик робко протянул мне руку и тотчас же спрятался за мать. Я попросил его подойти, крепко обнял и, невзирая на сопротивление, схватил за руку и усадил к себе на постель. Меня тронуло то, что он пришел именно теперь, и я не понимал, как это раньше, когда еще был мир, я никогда не брал его к себе. Жена сделала мне знак, что ей надо поговорить со мной наедине, и мы отослали мальчика. Моего приказания он не послушался, зато матери повиновался беспрекословно. Оба они прекрасно понимали друг друга даже без слов, и это было совершенно понятно — ребенок с самого рождения никогда не разлучался с матерью. Жена, очень пополневшая за последнее время, уселась на край моей кровати. Она мешала мне, но я не мог отодвинуться из-за тяжелой гипсовой повязки. Пришлось взять себя в руки и терпеть — ведь ее привело ко мне чрезвычайно важное дело, а не только тоска и желание увидеть раненого мужа.
   Жена жила теперь у моих родителей, так захотел мой отец. Мать моя снова была беременна, и Валли, как в старые времена, сняла с нее хозяйственные заботы о семье, которая увеличилась за это время еще на две души. Я считал правильным и разумным, что вся семья теперь вместе. У жены, видно, было еще что-то на сердце, но она не решалась сразу сказать мне все. Пришлось напомнить ей, что, согласно больничным правилам, посетители должны в шесть часов покинуть палату.
   Жена придвинулась ко мне еще ближе. Я почувствовал запах ее духов, запах старых времен, когда она была горничной. Все, что случилось с тех пор, как будто исчезло. Нет, не исчезло. Валли играла теперь важную роль в нашем доме и всем там заправляла. Все, даже мой отец, подчинялись ей, как сообщила она с гордостью. Зато какой чужой стала она мне! Мне хотелось плакать — после ранения я все еще был совершенно беспомощен и очень легко плакал. Но, стыдясь Валли, я совладал с собой и пристально посмотрел на нее. «Твой отец под следствием», — сказала она. Будь у меня здоровые ноги, я вскочил бы; имей я дело с приятелем, я бы, вероятно, вскрикнул. Но тут я молчал. Я дал ей говорить, не прерывая, и она продолжала излагать обстоятельства так же деловито, как в подобных случаях излагал их мой отец, тогда, например, когда позвал меня, чтобы показать радужную оболочку сифилитика и попытаться навсегда разлучить меня с Валли. Сейчас я вспомнил об этом, и молчание далось мне легко.
   — У твоего отца чудовищные расходы. Одна страховка Диты обходится в восемьдесят тысяч крон…
   — Семьдесят тысяч, — заметил я. Цифра мне запомнилась.
   — Возможно, — подтвердила жена. — Вероятно. Он зарабатывает очень много. Мы экономим на хозяйстве. Но жизнь стала так дорога. Масло, если только его достанешь…
   — Почему отец под следствием? — спросил я резко.
   — Видишь ли… У него много врагов. Говорят, что он прививал трахому. Разумеется, это только слухи.
   — Он сделал открытие? — спросил я глупо. — Он приступил к новым опытам?
   Я решил, что ослышался.
   — Нет, к сожалению. Дай мне договорить. Я мешаю тебе? Тогда я подвинусь.
   Я покачал головой, но повернулся лицом к стене. Я не хотел, чтобы она видела, что во мне происходит.
   — Оставайся там, детка! — крикнула она моему сыну, который показался на пороге. — Мы сейчас позовем тебя, Максик. Да.
   Теперь замолчала она.
   — Чего ты ждешь? Зачем ты пытаешь меня? Чего ты хочешь? — спросил я.
   — Я жду, когда ты снова повернешься ко мне, к твоей жене. Я твоя жена. Я этого не заслужила. Ты думаешь, я просто от нечего делать приехала сюда?
   — Я думал, что нужен тебе зачем-то…
   — А раз так, то смотри мне в глаза и не отворачивайся. Я хлопочу не о себе. Со своей долей я примирилась. Ты это знаешь.
   Снова наступило долгое молчание. Ребенок понравился сестрам, мы слышали, как он шалит и смеется в коридоре.
   — Он мрачен только при мне.
   — Да ведь он почти и не видел тебя, — сказала она мягче. — Чего ты хочешь? Откуда ему знать, что ты его отец? Он привязан только ко мне, и у меня тоже никого нет, кроме него.
   Я вздохнул с облегчением. Значит, жена понимает, что я не люблю ее, и не надеется больше, что я вернусь. Она отгадала и эту мою мысль.
   — Нет, в этом ты можешь быть уверен, — сказала Валли. — Так вот, профессор вынужден был сам потребовать расследования. Пошли слухи, будто он лечил одного, вернее, нескольких юношей из очень богатых семей от катара слизистых оболочек, и все они заболели трахомой. А трахома освобождает от воинской повинности.
   — Теперь уже не освобождает, — сказал я. — Теперь берут всякого, у кого есть две ноги.
   — Вот в том-то и дело, — сказала жена и поднялась, освободив меня наконец от своей слишком стеснительной близости. — Вот тут-то и кроется настоящая причина. Молодые люди надеялись, очевидно, что с его помощью они спасутся от фронта, но их забрали, и теперь им жаль своих денег. Не могли промолчать, болваны!
   — Отцу не следовало брать такие огромные гонорары.
   — Тебе легко говорить, — язвительно заметила жена. — Ведь он заботится о своих детях. Не то что ты.
   — Валли, — сказал я, — я не в силах сейчас оправдываться. Если тебе нечего мне больше сказать — ступай!
   — Нет, мне есть что сказать. Твой отец прервал лекции и отказался принимать экзамены. Следствие уже началось, но до сих пор был только один допрос. Надо, чтобы ничего не просочилось в газеты. К счастью, у нас цензура, Сейчас все находится в руках главного аудитора фон Ч.
   — Это шурин покойного полковника?
   Она молчала.
   — Так, теперь понимаю, — промолвил я.
   После долгой паузы она сказала, поглаживая гипсовую повязку своей маленькой рукой в красивой перчатке:
   — Ты, верно, очень страдал?
   Я не смотрел на нее. Я плакал. Мой сын вошел и строго поглядел на меня большими карими глазами, словно право плакать принадлежало только ему. Жена держала сынишку за плечи, но он и так стоял выпрямившись на своих крепких жилистых ножках.
   — Я пойду, — сказала она. — Тебе нужен покой. Я принесла тебе цветы. Их нелегко достать в Ф. Сестра поставила их в воду и сейчас передаст тебе. Она не хотела мешать нам. Я просила ее.
   — Благодарю тебя, благодарю тебя, — хрипло прошептал я и потянулся к ее руке, которую она не отняла.
   — Что же мне сказать профессору?
   — Скажи, что я буду у него, как только смогу. Может быть, в следующем месяце.
   — Нельзя ли раньше?
   — Я устал после долгого путешествия, мне должны наложить новый гипс и сделать рентген сустава.
   — Так, рентген, — заметила она холодно. — Твой отец очень встревожен.
   — Я сделаю все, что смогу. Быть может, я приеду в субботу.
   — Сегодня понедельник. Понедельник, вторник…
   Жена считала дни по пальцам, как тогда в Пушберге считала месяцы, которые я принадлежал ей.
   — Хорошо, значит, в субботу. Я передам ему.
   — Еще один вопрос, только вышли сначала мальчика.
   — Пустите меня, я и сам уйду, — сказал ребенок.
   — Скажи, Валли, — спросил я жену, — отец возвратил гонорары за лечение?
   — Вот, — заметила она живо, — вот об этом-то я все время его и прошу. Но он не хочет. Он держится за деньги, точно сатана. Пожалуйста, приезжай как можно скорее. Ты будешь большой поддержкой для всех нас. Мы все гордимся тобой. Нет, правда, — прибавила она, заметив, что я отнесся к ее словам, как к избитой фразе. Она склонилась надо мной, но не очень низко. Я с трудом приподнялся на локте и дотянулся губами до ее прохладного, влажного, теперь уже прорезанного морщинами лба…
   Она ушла, а в конце недели меня перевезли в город, в котором жили мои родители. После первых слов приветствия в военном лазарете, я спросил у родных, не было ли писем от Перикла. Нет, они ничего не получали. Я узнал адрес военного прокурора, и он очень любезно ответил на мое письмо. У отца сразу появилась надежда на то, что процесс будет прекращен. Мне было приятно обрадовать его и мать. Они оба очень постарели и были обременены заботами. Я поправился на удивление быстро, но колено осталось неподвижным.


9


   Весной меня выписали из лазарета, и я начал жизнь — с того самого места, на котором меня застало объявление войны.
   Сперва я мог ходить только на костылях, левая моя нога высохла, словно у скелета. Мне пришлось долго укреплять ее массажем и энергичными, иногда очень болезненными упражнениями. Наконец я смог бросить костыли, а потом и толстую палку с резиновым наконечником. Когда я в первый раз понял, что могу идти, куда хочу, хоть в гору, я ощутил себя богом. Я был полон сил, надежды и радости жизни.
   Все это время я пытался разузнать о судьбе моего друга Перикла. Напрасно. Мои письма возвращались за ненахождением адресата. Мысль о том, что он умер, омрачала мое счастье. С отцом я был на равной ноге. Он нуждался теперь в поддержке, он сомневался в победе «высшей власти», именуемой Австро-Венгерской монархией, я же, как многие другие, верил, что война окончится без победителей и побежденных и тогда наступит надолго трудовая и мирная жизнь примиренных народов. Именно так было сказано в манифесте, который молодой император Карл обнародовал после смерти старого монарха.
   У меня было две цели. Осуществление первой зависело от меня. Я хотел остаться верным своему прежнему намерению и стать психиатром. Трудности на этом пути казались мне легко преодолимыми. На мой запрос в психиатрической клинике мне ответили, что я могу быть зачислен сверх штата и приступить к работе, не дожидаясь получения врачебного диплома. Другая надежда, которая не вылилась еще в определенную форму, была связана с Эвелиной. Хотя после ранения я перестал получать ее лаконичные открытки и сведения о ней доходили до меня только через ее брата Ягелло, я знал, что нас, Эвелину и меня, что-то ждет впереди. И это неясное ожидание в пору пробуждающихся надежд, которые под конец войны, несмотря на все возрастающую чудовищную нужду, охватили всех нас, удовлетворяло меня. Прежде чем приступить к работе в психиатрической клинике, я зашел к отцу. К счастью, он был свободен. Следствие против него прекратили, но он еще избегал показываться в обществе. Военный прокурор вскоре умер. Дело, возможно, закончилось бы благополучно и без моего посредничества. С формальной точки зрения, отец не совершил ничего наказуемого.
   Он встретил меня очень приветливо. Разумеется, мы говорили о чем угодно, только не об «искусственной трахоме». Отец задал мне несколько вопросов, скорее в шутку, чем для проверки моих знаний. Но, к великому моему ужасу, выяснилось, что на фронте я перезабыл почти все и должен либо начать все сначала, либо продолжать заниматься, не имея твердого фундамента. С большой неохотой я решился на первое — я снова засел за анатомию и прочие науки и отказался от работы в психиатрической клинике. Мое прежнее начальство, чех Печирка, был уже профессором. Мы встретились в анатомичке, он, кажется, обрадовался, увидев меня в живых, в то время как столько моих сверстников пало на фронте. Железа Каротис получила всеобщее признание, количество работ о ней так возросло, что даже имя Печирки, не говоря уже о моем, не упоминалось более, — обычная участь, постигающая все важные медицинские открытия.
   Я легко восстановил забытое. В конце мая 1917 года я снова начал посещать клиники: глазную, хирургическую, акушерскую, гинекологическую, а также уха, горла и носа. Я занимался судебной медициной, гигиеной и начал изучать нервные и душевные болезни. Лекции по психиатрии читались всегда с восьми до девяти утра. Я не мог, сидя на верхних скамьях, вытянуть неподвижную ногу, и мне любезно предоставляли место на нижней скамье, в крайнем случае даже на стуле, рядом с ассистентом, а ассистенты и сам профессор обходили мою неподвижную, вытянутую ногу.
   Я был по-настоящему счастлив во время этих лекций, меня влекло к ним. Уже с вечера я радовался предстоящим занятиям, и мой интерес к внутренним побуждениям, которые руководят больными, к возникновению у них умственного расстройства, к перемежающимся припадкам депрессии и буйства, к состоянию почти что животного отупения — этот интерес все возрастал. Я был убежден, что именно тут передо мной открывается поле моей будущей деятельности.
   Стояла середина июня. Однажды, во время лекции (вторым по счету) ввели больного среднего, скорее даже маленького роста. Обычно нам демонстрировали трех больных, и студентам всегда предлагали задавать вопросы. На этот раз больного должен был исследовать мой старый знакомый — я знал его еще по пансиону; мы звали его Голиаф II. (Голиаф был сильный, здоровый, как бык, парень. Кто помог ему избавиться от военной службы? Мне невольно пришел на ум мой отец.) Больной в зеленом полосатом халате стоял отвернувшись и пошатывался. Он был очень худ, очень истощен — тогда все в той или иной мере страдали от голода, особенно больные и старики, лежавшие, в казенных больницах и богадельнях. Голиаф не знал, как к нему подступиться, больной упрямился. Наконец профессор сам взялся за дело. Он подошел к больному, стоявшему лицом к стене, и повернул его к нам. Я почувствовал смертельный испуг. Это был Перикл. Он закрывал руками лицо, порываясь бежать. Но здоровенные, спокойные санитары сторожили его.
   Перикл обвел нас взглядом — всех, нижние ряды, верхние — взор его скользнул и по мне. Он не узнал меня. Лицо его заросло густой черной бородой, глаза, глубоко запавшие в орбитах, косили, как обычно, и даже теперь не вполне утратили выражение фанатической одержимости, свойственное ему в последнее время.
   Меня вызвали исследовать больного. Профессор, быть может, заметил мой интерес к нему. Но я не мог подойти к Периклу, я притворился, что не слышу. Профессор начал излагать клиническую картину болезни и забыл обо мне.
   — Перед нами простой случай, — пояснил профессор. — Кабинетный ученый, в последнее время служил санитаром. Припадок буйного помешательства, галлюцинации, теперь спокоен. Ясно выраженная гипертрофия личности, мания величия, депрессия, а также состояние блаженного идиотизма, затемнение сознания.
   Профессор стал задавать больному различные вопросы. Перикл, казалось, ничего не слышал. Его косые глаза остановились на мне. Я знаками пытался объяснить ему, что навещу его немедленно после лекции.
   — Подойдите же, не боитесь, — приветливо обратился ко мне профессор. — Вы, конечно, давно уже поставили диагноз? Итак?
   Я молча покачал головой. Но за больного взялся Голиаф II. Он исследовал его зрачки, установил, что они неподвижны, потом сторожа заставили Перикла сесть. Толстый студент ударил молоточком по его иссохшим коленям, заявил, что нормальные рефлексы отсутствуют, и торопливо отошел от больного, словно тот сразу стал ненужным.
   — Прогрессивный паралич, — гордо сказал Голиаф.
   — Верно, — подтвердил профессор. — Это простой типический случай. Пожалуйста, отведите его обратно в отделение. Перейдем к следующему. Здесь мы можем продемонстрировать вам нечто гораздо более интересное, а именно — случай белой горячки, delirium tremens. Прежде она была нашим хлебом насущным, но после войны алкоголь стал редкостью. Ну-с, молодой коллега?
   Он опять предложил мне исследовать больного, что я с грехом пополам и сделал.
   Тогда же после лекции я пошел к Периклу. Меня пропустили. Он, очевидно, узнал меня, и первые его слова были:
   — Я голоден, пожалуйста, дай мне хлеба.
   Хлеба у меня не было, но у меня были хлебные карточки на целую неделю (мы; встретились в понедельник), и я отдал их больному. Он крепко зажал карточки в своей исхудалой, одухотворенной руке, если только можно говорить об одухотворенных руках неизлечимого сумасшедшего. Но был ли он неизлечим? И был ли он сумасшедшим? Может быть, этот человек, наделенный такой тонкой восприимчивостью, так рано достигший гениальной умственной зрелости, просто разрушил себя неумеренным потреблением снотворного, например, морфия? И, может быть, он все-таки излечим? Я не хотел верить в его гибель.
   Он смотрел на меня, как всегда. В глазах его сверкала старая мальчишеская гордость, дерзкий, все разрушающий и вновь созидающий дух, и мне было жаль, что профессор не слышит его слов.
   — Значит, ты снова пришел! Останься со мной! Я никогда не покидал тебя! Во мне есть нечто божественное, сверхбожественное. Ты признаешь это?
   — Ты скоро выздоровеешь, ты очень истощен, тебе надо лучше питаться.
   — Да, — сказал он и снова посмотрел сквозь меня. Но его косые глаза и прежде смотрели так же. — Я познал героическую радость в бездне страдания и неисчерпаемую силу в отречении. Такова участь всякого сверхбожества. Я стал миллиардером, и не на краткий миг. А со вчерашнего дня я Третий император обоих государств: Австрии и Германии!
   — Ты говоришь это в метафорическом смысле? — спросил я. Но я уже начал бояться, что диагноз, который сумел поставить даже Голиаф, точен.
   — Ты прав, — сказал он и попытался остановить на мне свой скользящий взгляд. — Сегодня величайший день моей жизни.
   — Я и завтра приду к тебе.
   — Нет, погляди на меня внимательнее. Во всем мире и во всех храмах статуям Христа будут приданы мои черты. Ваятелей станут ценить на вес золота. Как раз сегодня меня известили по подземному телефону, что я совершил то же, что Христос. Мои произведения уже переведены на все будущие языки мира, их раздают бесплатно, как Евангелие. Видишь, ты должен признать, что теперь я сверхимператор, и я приказываю тебе под страхом смерти доставить мне женщин. Мы всегда голодны, — прибавил он тише. — Они бьют нас по ночам.
   — Оставьте его, сударь, — обратился ко мне старший надзиратель. — Он становится беспокойным. Пора увести его в палату.
   — Что будет с ним? — спросил я.
   — Я полагаю, его отправят в сумасшедший дом или еще куда-нибудь. Здесь никогда не держат больных больше трех недель.
   — Нельзя ли что-нибудь сделать для него?
   — Что же вы можете, сударь, сделать? Вот поглядите-ка!
   Перикл уже изодрал драгоценные хлебные карточки в клочья и, чавкая, принялся их жевать.
   — Напрасно вы это. Жалость-то какая! Здесь для него делается все, что можно. Говорят, будто он доктор, очень ученый человек.
   — Есть у него близкие? Кто-нибудь навещает его?
   — Да, старая злая тетушка, она вечно перебирает четки, и еще одна, очень красивая, молодая, она всегда приходит и приносит ему книги. Говорят, он что-то там читает или пишет. Но он давно уже ничего не читает, а книги держит вверх ногами, рвет их и жрет, простите за выражение, хорошие кожаные переплеты. А если у него отнимешь книги — он впадает в буйство. Нет, ничем не замечательный случай! Господин советник не хотел демонстрировать его, но большинство больных так истощено. Голод!
   Я ушел. Назавтра я пришел опять, но меня не впустили. Он был беспокоен, и его посадили в ванну. На третий день мне сказали, что он спит. На четвертый меня провели в палату, но он бросился на меня и стал душить (а ведь он был так слаб и хрупок!), и его насилу от меня оттащили.
   В начале следующей недели я пришел снова и принес весь мой хлебный паек, ему он был нужнее. Но мне пришлось целый день таскать хлеб с собой — с лекции на лекцию, а вечером отнести домой. Перикла увезли родные. Под надзором надежных смотрителей его доставили в морауэровскую лечебницу. Я знал ее, однажды в детстве, много лет назад, я зимним вечером ездил туда с отцом.
   Зимой 1917 года я получил приказ явиться на переосвидетельствование в Радауц, где опять стоял мой полк. Я отправился, исполненный радости и больших надежд. Мне не было еще и двадцати семи лет. Я был совершенно здоров, не считая неподвижного колена. С войной я покончил. С отцом почти помирился. В эскадроне меня встретили очень тепло, и я снова увидел Эвелину. Она стала еще красивее. Но ее огромные серо-стальные глаза горели болезненным огнем, и она почти беспрерывно покашливала. Майор собирался на фронт.
   Меня переосвидетельствовали. Я был признан на долгое время негодным к военной службе; меня могли использовать только на канцелярской работе. Но так как солдат в канцеляриях, по-видимому, хватало, то мне предоставили на выбор остаться в армии или демобилизоваться. Я предпочел последнее. Размеры моей пенсии еще не были определены.
   Вечером, накануне отъезда домой, я отправился с прощальным визитом к майору. Эвелина была так хороша, что мне было больно смотреть на нее. И все-таки, видя ее, я чувствовал покой и умиротворение. Никогда еще я не испытывал ничего подобного. Я старался быть мужественным, сдержанным и ничем не выдать своей любви. Я готов был благодарить бога, если бы только верил в него. Но я уже не верил. Нет, все-таки верил. Я стремился возвыситься до Эвелины, но не знал, что нужно для этого сделать. Я не осмеливался даже глядеть на нее.
   На Эвелине были необычайно дорогие бриллианты, говорили, что муж ее несметно богат. Он поставлял государству зерно и скот из своих необозримых поместий. Огромные бриллианты чистейшей воды — их мерцающий неверный блеск казался мне жутким — качались в ее маленьких розовых ушах.
   В доме майора имелось все, чего мы давно уже были лишены, но за столом я почти ни к чему не притронулся. Мне хотелось хоть на минуту остаться с ней наедине и спросить, что означают буквы, которые стояли вместо подписи на ее открытках. Но когда майор предоставил нам эту возможность, на меня напал безумный страх, сердце бешено заколотилось и я замолк, смущенно перебирая блестящие пуговицы на своем старом мундире.
   Эвелина холодно глядела на меня. Она поправила прическу. Потом закашлялась и принялась курить. Как мог я думать, что она когда-нибудь будет принадлежать мне? Но я любил ее так сильно, так — на всю жизнь, я был доволен уже тем, что она живет на свете…
   Уже в передней, надев темно-синюю венгерку, я собирался проститься с супругами, как вдруг майора попросили к телефону. Эвелина стояла около меня. Я вдыхал ее нежные, горьковатые, чуть пряные духи, я видел большие камни, сверкающие в ее продолговатых бархатистых ушах. Мы слышали голос майора. Она слегка наклонилась ко мне, ее пепельные пушистые волосы развились, большой камень левой серьги коснулся моего лица, может быть, она это сделала умышленно. Шаги майора приближались, она сказала громко, так чтобы он слышал: