— Мой сын!
   Я низко поклонился, счастливый, как никогда. Сумасшедший все еще стоял за железной решеткой. Он испустил протяжный крик. Что это значило, понять было невозможно.
   — Неизлечим, — сказал директор.
   Отец вздохнул, больше от усталости, чем от сострадания.
   — Вас также отталкивают безнадежные больные, как и меня? — спросил он.
   — Ничего не поделаешь, господин доцент, это наш хлеб насущный.
   Отец молчал.
   — Я очень благодарен вам, коллега, за то, что вы все-таки приехали. Деньги за визит мы переведем вам, как обычно.
   — Прошу не забыть о времени, потраченном на поездку, а форма оплаты — на ваше усмотрение.
   Отец улыбнулся и подал директору руку. Потом натянул перчатки. Сумасшедший шел по направлению к главному зданию. Его меховой воротник сверкал в ярком свете, струящемся из окон. Лошади рванули, и колеса, прорезав снег, заскрипели по гравию. Сумасшедший исчез.


5


   Я снова сидел в левом углу экипажа, отец в правом, как и по дороге сюда. Уже совсем стемнело. Мы оба съежились от холода. Впереди на облучке сидел кучер — спина его была покрыта хлопьями снега, ярко сверкавшими в свете фонарей экипажа. Время от времени кучер приподымался и подтыкал под себя попоны, которыми обернул ноги, чтобы укрыться от мороза. Он отпустил вожжи, и лошади понесли. Им хотелось домой, они знали, что их ждет конюшня.
   — Не гнать, Франц! — крикнул отец.
   Я все еще был в каком-то опьянении. Меня безнадежные больные не отталкивали. Они влекли меня. Я чувствовал в себе сильную волю. Мне казалось, что я могу пойти один против всего мира. Но прежде всего я решил признаться отцу в моих школьных неприятностях, облегчить свою совесть. Я хотел только подождать до деревни, с которой мы скоро должны были поравняться. Вот мы и въехали в нее. Деревня была совершенно безлюдна. Отец заметил, что я хочу что-то сказать.
   — Давай-ка лучше поменяемся местами, — сказал он приветливо. — А то мы сидим так же, как по пути сюда. Я тяжелее тебя. — Несмотря на темноту, я увидел белый ряд зубов, сверкнувший в улыбке под его густой бородой, которая казалась теперь совершенно черной. — Я гораздо тяжелее тебя, коляска совсем покосилась, пружины осели, правое колесо стирается и дорогая шина, разумеется, тоже. Ты согласен?
   Прежде чем мы снова уселись как следует, первые городские фонари уже замелькали в окнах кареты. Но нам предстояло ехать еще минут пятнадцать, если не больше, потому что кучер, очевидно, нарочно сдерживал лошадей. Он назло ехал слишком медленно. Отец нетерпеливо посмотрел на часы, но промолчал и не стал торопить кучера, хотя и устал после рабочего дня. Он ничего не ел с самого обеда и, вероятно, еще больше стремился домой, чем я.
   Когда я пересел на его место, моя радость и отвага еще больше возросли. Я изменил свое решение. К чему сознаваться в несчастье, которое, может быть, и не случится?
   Через день — первый учебный день недели, следовательно понедельник — нам предстояли важные контрольные работы по двум предметам — латыни и математике. Если бы я написал их отлично, я мог бы еще исправить прежние плохие отметки. Я надеялся на это всем сердцем. И я молчал.
   Впрочем, в надеждах у меня никогда недостатка не было.
   Я надеялся, что на другой день отец снова поедет в «закрытую лечебницу». Но этого не случилось. К нам пришли гости, две-три профессорские семьи, «высокая кафедра», как иронически называл их отец в разговоре с матерью. Принимали их обычно в комнатах нижнего этажа. Меня позвали только на несколько минут, и я скоро покинул общество, довольный тем, что могу еще основательней, чем обычно, подготовиться к контрольным работам. В понедельник я явился в школу, уверенный в победе. Мой друг попал в неприятную историю: он занял под «великое честное слово» две кроны у богатого мальчика — он ненавидел богатых детей и завидовал им — и не мог или не хотел отдать деньги в срок, то есть сегодня.
   Мои мысли были поглощены предстоящей классной работой, и, не долго раздумывая, я дал ему денег, хотя он и не просил меня об этом прямо. Другим мальчикам это не понравилось. Вероятно, затруднения моего друга были им приятны. Я заметил, что они шепчутся и обо мне, что они предрекают мой провал. Я вспылил. Но я должен был взять себя в руки. Правда, исход года не зависел от отметок за семестр, впереди была еще весна, и во втором семестре можно было все исправить. Но больше всего я боялся, чтоб отец не узнал о подделке подписей. Мать утром умоляла меня постараться изо всех сил.
   В таких случаях она обычно много говорила, смеялась и вздыхала, но односложные речи отца оказывали на меня гораздо более сильное воздействие. Ведь это был мой отец, которым я так гордился. Ко мне хорошо относились в классе, позже я убедился в этом, но товарищей раздражала моя гордыня, и теперь они сделали все, чтобы унизить меня. Право раздавать классные тетради принадлежало первому ученику. Он ходил по рядам и раздавал тетради, сложенные в алфавитном порядке. Некоторые тетради остались у него, потому что владельцы их были больны. Но и мою тетрадь он оставил у себя. Мысленно я уже был поглощен темой, только что написанной мелом на доске, и лишь потом, когда заскрипели перья, заметил, что первый ученик — это был его титул — положил мою тетрадь обратно на кафедру.
   Я знал, что это сделано умышленно. Я вскипел, встал, не спросив разрешения, и, громко топая, отправился к кафедре за тетрадью.
   Злость, видно, придала мне силы, и мне удалось то, чего никогда еще не удавалось. Я кончил первым и, улыбаясь, сдал тетрадь. Позже выяснилось, что только у меня и еще у двух учеников работы написаны без единой ошибки. Но это нисколько не помогло мне.
   Я сидел, собираясь с мыслями к следующему уроку, уроку математики, и вдруг вспомнил, что вчера отец не взял меня в лечебницу и, следовательно, я уже никогда не найду золотого, который упал в снег. Сегодня начало таять. А главное, я растратил и серебро; значит, у меня уже нет денег, чтобы заменить золотой, если отец потребует у меня отчета. Он всегда хвалил тех, кто умеет давать отчет. Пока я сидел, погруженный в свои мысли, и болезненная тяжесть сжимала мне сердце, тетрадь по математике вдруг полетела на мою парту. Я и не заметил, что урок кончился и преподаватель латыни уступил место преподавателю математики. Задачи были уже написаны на доске.
   Я встряхнулся, постарался вникнуть в первую задачу и принялся за решение. Почти подойдя к концу, я увидел, что результат у меня получается абсолютно бессмысленный. Я начал сначала, но не смог придумать другого решения. Правда, я не дошел до донца, но уже видел, что получается прежняя бессмыслица. Тогда я принялся за вторую задачу, но решал ее очень долго и справился с ней как раз тогда, когда лучшие наши математики гордо захлопнули свои тетради и с улыбкой превосходства озирались вокруг, точно так же, как я во время работы по латыни.
   Я должен был либо попробовать еще раз решить первую задачу, либо взяться за последнюю. Я в третий раз принялся за первую, но в процессе решения, когда меня бросало то в жар, то в холод от лихорадочного нетерпения, я услышал, что часы бьют три четверти. Меня охватило страшное беспокойство, я с трудом владел собой…
   Я бросил задачу и, тяжело дыша, откинулся назад. Лоб мой покрылся испариной. Я не мог решить первую задачу. Получался все тот же бессмысленный результат. Я видел, что не стоит доводить ее до конца, и перечеркнул все решения. Третья задача была, правда, трудной, но с ней я все-таки мог справиться. Кое-как я решил ее. Во время десятиминутной перемены мы принялись сравнивать наши ответы, и тут выяснилось, что вторую и третью задачи я решил неверно. Зато решение первой задачи, которое в своем безумном нетерпении я перечеркнул, было правильным.
   Домой я вернулся в отчаянии. Мать не понимала, что со мной. Я напомнил ей о подписях. Она заплакала, умоляя меня все уладить. Словно это зависело от меня! Впрочем, еще не все было потеряно. Моя латинская работа была хорошей. Я знал это. Если математик отнесется ко мне снисходительно, все может окончиться благополучно.
   Но я с тяжелым сердцем думал о деньгах, которых у меня не хватало. Потребовать у Перикла эти две кроны обратно — значило нарушить наши правила чести. У матери? Она рассердилась и стукнула меня по голове спицами, которые как раз держала в руке.
   — Опять деньги? Постарайся сначала перейти в другой класс.
   Она не понимала, что это для меня значит. Я рассказал ей все.
   — Твой друг должен вернуть тебе деньги.
   Я молчал.
   — Ты, право, слишком легкомыслен, — прибавила она, — и за это я тебя расцелую.
   Я отвернулся. Она горячо поцеловала меня. Мне хотелось плакать.
   Мои беды множились. Неужели образок, который я получил от мальчика в сумасшедшем доме, не принесет мне счастья? Неужели воля моя не одолеет «дедушку рока», как мы говорили? Моя работа по латыни была слишком хорошей для плохого ученика. Учитель не поверил, что я написал ее сам. Я никогда не давал повода заподозрить меня в плутовстве — больше, чем это было у нас принято, разумеется. Но из чрезмерного чувства справедливости преподаватель вызвал меня и еще нескольких мальчиков, работы которых стояли на грани между удовлетворительной и неудовлетворительной отметками, и предложил нам остаться после школы и написать проверочную работу, которая и будет решающей. Мы все согласились, я с очень тяжелым сердцем. И недаром. Моя повторная работа оказалась хуже, чем у других. Злой умысел был налицо, и педагогический совет постановил проучить меня и провалить. Я знал это, но не желал в это верить.
   Вокруг каждого ученика, которому грозила подобная участь, образовывался круг почитателей или сочувствующих. Несчастье уважают заранее. Теперь я понял, что беда уже неотвратима. Если бы я по крайней мере сохранил деньги в целости!
   Но нет, если бы я их даже сохранил, я все же провалился бы и навлек позор на своего знаменитого отца. Позор? А может быть, славу? Со времени посещения дома умалишенных, — оно мне снилось, оно взбудоражило меня гораздо сильнее, чем встреча с пилигримами, — а особенно после ужаса, который я пережил во время урока математики, я находился в состоянии такого отчаяния и такого возбуждения, что начал вести себя самым непонятным образом.
   Прежде всего я совсем перестал готовить уроки. Я достал целую охапку книг из библиотеки отца — непонятно, как он этого не заметил, — и до поздней ночи просиживал над учебниками и атласами, покуда в этом хаосе не отыскал книг о душевных болезнях. Я совершенно не знал, как называются болезни, от которых лечат в домах умалишенных. Подростку эти книги были так же недоступны, как книги о глазных болезнях.
   Зато мне были доступны иллюстрации и фотографии сумасшедших, например их глаза, и в связи с проснувшейся чувственностью они производили на меня самое неизгладимое впечатление, в котором соединялось все: напряжение, сладостно-страшное бессилие и безволие и немедленно вслед за этим вспышка воли, радостная, счастливая…
   Нет, безнадежные больные — их удивительные жуткие лица и фигуры чернели на белых листах бумаги — не оттолкнут меня, как моего отца. Охваченный манией величия, я был убежден, что сумею при помощи лекарства, нет, вернее, операции, излечить их.
   Образ мальчика с седыми волосами (впрочем, был ли он действительно моим ровесником?) запечатлелся у меня в душе. Я таскал все больше книг, я клал их себе под подушку вместо кошелька и, проснувшись утром, сразу принимался за чтение. Я ничего уже из них не переписывал. Некоторые абзацы я знал наизусть и запоминал их легко, хотя и не понимая, со всем бешенством опьянения и со всей его бесцельной силой, не имеющей ничего общего с действительностью.
   Мой кошелек не интересовал меня больше или интересовал совсем в другом смысле и по особой причине. Впоследствии я никогда не мог понять, что двигало мною тогда, но, вероятно, это было какое-то очень сокровенное чувство. Вместо того чтобы пополнить сумму, доверенную мне отцом, я сделал все, чтобы промотать ее без остатка. И я еще гордился этим, я опьянялся своим мотовством.
   В один из этих дней, после школы, ко мне подошел мой друг. Он принес две кроны и неловко совал их мне в руку. Шел дождь. На мне была толстая суконная пелерина. Он был маленький, а я высокий. Я взял его под руку, накрыл своей пелериной, и мы отправились в путь. Помнится, мы говорили мало и, уж во всяком случае, не о планах на будущее и не о школе, которую мы оба ненавидели. Как потом выяснилось, в этом зимнем семестре только мы с ним и провалились. Денег я у него не взял.
   Не знаю, говорил ли он правду. Но я врал вовсю. Я заявил, будто получил большое наследство от отца, потом опомнился и добавил, что, конечно, я подразумеваю деда с отцовской стороны. В сундуке с одеждой и книгами я нашел будто бы важные рецепты для лечения душевнобольных, «сумасшедших», а на самом дне сундука стальную коробочку с золотыми монетами — по десять крон каждая.
   Я почувствовал, как он вздрогнул от изумления, — мы были под одной пелериной. Я остановился и накинул ему на голову капюшон. Потом я пошарил у себя в карманах, сделал вид, что забыл золотые дома, и натешился его застенчивой улыбкой. Наконец, когда мы снова зашагали под пелериной, нарочно шлепая по лужам, я небрежно сказал:
   — Ах нет, оказывается, я захватил несколько монет, так, горсточку.
   Едва дыша, он уставился на меня.
   — Настоящий! — сказал я и попробовал золотой на зуб, как это сделал давеча сумасшедший. — Разумеется, я закачу вам пир. Мы с тобой пригласим ребят. Чем же нам угостить их?
   Мы решили купить мои любимые яства — атласные подушечки, которые продавались в больших стеклянных банках, маринованные огурцы, потом еще турецкие сигареты — Перикл уже научился курить. В качестве напитков мы решили предложить гостям на выбор мадеру, — это вино пили у нас дома, но я еще никогда его не пил, — и тминную водку, которую очень расхваливал отец Перикла.
   В тот же вечер мы покончили со всеми покупками и под прикрытием пелерины перетащили их к нему домой. Пир, разумеется, должен был состояться у Перикла, он считался хозяином. Сияя от гордости, Перикл смотрел на меня сверкающими косыми глазами, теперь, впрочем, они казались мне прекрасными, и обещал позаботиться обо всем. Конечно, мы решили пригласить всех провалившихся — мы не знали, что окажемся в единственном числе, — а кроме того, первого ученика. Нам казалось это «здорово смешным».
   — А чего бы ты хотел для себя? — спросил я в отчаянии, ибо, несмотря на все мое фанфаронство и громкий смех, основным моим чувством было все-таки отчаяние. Мне хотелось на оставшиеся деньги сделать подарки на память Периклу и моему отцу. Он отказался. Впрочем, из наших с ним разговоров я знал, что он интересуется философией. Я пошел с ним в книжную лавку, оставил его дожидаться на улице и гордо спросил самую дорогую книгу по философии. Приказчик посмотрел на меня с удивлением и принес книгу подержанную и поэтому относительно дешевую. Я вдруг почувствовал усталость. Я велел завернуть книгу и отдал ее моему другу. Подарок его не обрадовал. Я увидел, что и он притих.
   Раздачу табелей назначили на конец недели, а сегодня была среда. Я побрел домой.
   На другой день мы пригласили гостей — самых слабых и самых сильных учеников. Кто именно провалился, было еще неизвестно.
   Какой-то внутренний голос повелевал мне не дожидаться раздачи табелей. У меня все еще оставалось четыре золотых и немного серебра. День рождения отца приближался. Я пошел в лучший галантерейный магазин и потребовал мужские галстуки самого лучшего качества. Приказчик тотчас же смекнул, что я ничего не смыслю, и предложил мне набор настоящих английских галстуков, на которые пошло не по три локтя шелка, как на обычный галстук, а верных четыре. Набор состоял из шести галстуков одинакового рисунка, но разных цветов, один ярче другого; на них, вероятно, не было спроса, они были слишком броски и слишком дороги. И здесь я истратил последние золотые.
   Дома я спрятал галстуки вместе с учебником по душевным болезням в мой самый надежный тайник, то есть в печку, которая уже не топилась, — отец всегда экономил на топливе и вел счет каждой мерке угля.
   На другой день состоялась пирушка. Настроение гостей очень скоро упало. Большинству стало скверно от папирос и мадеры. Некоторые захватили конфеты и даже огурцы домой.
   В ночь перед раздачей табелей я спал крепко. Отец ничего не подозревал. Мать наконец предложила мне две недостающие кроны. Что оставалось делать? Отвернувшись, я поблагодарил ее.
   — А как со школой? Ты перейдешь?
   — Не беспокойся! — сказал я.
   События развернулись быстрее и страшнее, чем я опасался. В моем табеле стояли не две, а целых три неудовлетворительных отметки. Я не уверен, что со мной поступили справедливо. Третьей плохой отметки я никак не ждал. Может быть, мне поставили ее в наказание. Отец, словно в насмешку, встретил меня очень ласково.
   — Ну-ка, покажи табель, верно, не плох? — сказал он. Но, пробежав отметки — он все охватил одним взглядом, — отец побледнел и закусил губу.
   Дрожа, я ждал гневного слова, удара. Ничего… Он посмотрел на меня, и я вспомнил, как он смотрит на пилигримов, и как смотрит на безнадежных больных, и как произносит «будто нужно им всем помогать!» и «безнадежные больные отталкивают меня». Но я был его сыном. И поэтому я тоже молчал. Мы стояли в приемной, у остановившихся часов. Он осторожно отворил дверцы футляра и толкнул маятник. Потом перевел стрелки. Было три четверти одиннадцатого. Часы показывали ровно шесть. Они били каждые полчаса, и отец всякий раз передвигал стрелки, чтобы часы начинали бить. Это было необходимо, иначе они испортились бы. Я понял его.
   Когда стрелки дошли до одиннадцати, отец постучал в дверь, за которой дожидался наш Лука. Он вошел заспанный, со вспухшим лицом и блестящими глазами, от него разило водкой. Но как бы он ни выглядел — с каким удовольствием я очутился бы на его месте!
   — Милый Лука! — сказал отец. Как мне хотелось, чтоб он меня назвал «милый». Но мне он не сказал ничего, ни единого слова. — Позовите мою жену.
   Пришла мать, она еще ни о чем не знала и сразу вспыхнула, ее широко раскрытые глаза пожирали меня, руки ее дрожали.
   — Успокойся! — сказал отец с нежностью, он давно уже к ней так не обращался. — Я ведь не потревожил тебя?
   Мать покачала головой.
   — Вот! — сказал отец и протянул ей табель.
   — Не уйти ли ему? — спросила мать, подразумевая Луку, который стоял, упиваясь этим зрелищем. Но отец не понял ее.
   — Нет, — сказал он, — если ты позволишь, я хотел бы, чтобы он (я) остался здесь.
   — Как тебе угодно, — пролепетала мать и села. Складки ее шелкового платья, отливавшие из красного в небесно-голубое, зашелестели, когда она, съежившись, опустилась в плюшевое кресло. Она была очень бледна.
   — Тебе холодно? — спросил отец необычайно глубоким, нежным голосом, совсем по-иному, чем всегда.
   — Нет, нет, — ответила мать и выпрямилась.
   Ночью снова похолодало. В печке, стоявшей в приемной, горел яркий огонь. Если у меня наверху затопили тоже, я пропал. Правда, ради пациентов, в приемной должно быть особенно тепло. Вовсе не обязательно, чтобы и в детской затопили. Я уже примирился со злосчастным табелем и молил бога, в которого я верил всей душой, хотя чуда и не случилось, — нет, именно потому что не случилось, ведь я не заслужил его, — я молился спасителю моему Иисусу Христу и богородице, чтобы в моей комнате не затопили и чтобы мы были избавлены по крайней мере от этого. Я говорю именно «мы». Ибо я ощущал всех нас — отца, который стоял выпрямившись за спинкой кресла и гладил по волосам мать; мать в платье из жесткого шелка, которое теперь отливало красным, и себя, забившегося в угол, но все-таки державшегося на ногах, — как некое целое, как наш дом, как семью, которая всегда едина и служит на благо всем нам, что бы там ни случалось.
   Мать не захотела читать табель. Я знал почему.
   — Он очень плохой? — спросила она нерешительно, поглядывая на отца снизу вверх. Ей было стыдно, она медленно покраснела, покраснела, как ее платье, но, обмахиваясь табелем, она все же попыталась улыбнуться.
   Отец подумал, что ей мешает слуга, с которым у нее были вечные стычки из-за пьянства и прочего. Багровая физиономия Луки все еще торчала в комнате.
   — Что вам здесь нужно? — обратился отец к нему.
   — От вас ничего, — грубо ответил Лука. Он был единственный, кто мог себе позволить что-либо подобное. Наконец он вышел и громко хлопнул дверью. Отец серьезно посмотрел на мать. Она должна прочесть табель.
   — Значит, он все-таки провалился? — сказала она просто.
   Я готов был обнять и расцеловать ее за то, как она приняла это событие, но любил, я все-таки только отца. Мой отец — в нем был я. Я принадлежал ему, вот как принадлежишь себе, только еще глубже, еще крепче и каждый день по-новому. Это необъяснимо. Но его многие любили так.
   Мать поняла, как я благодарен ей, и сделала все, что было в ее силах.
   — Он должен стать теперь другим, — сказала она.
   Ее милое «он» вместо «ты» явилось бы бальзамом для всякого супруга, кроме моего отца.
   Может быть, он почувствовал нечто вроде ревности. Потому что он стал резок.
   — Он? Что ты хочешь сказать?
   — Ах, дорогой Макси, — сказала мать вкрадчиво. Она встала, обняла его за шею и стала поправлять его потертый, выцветший, вывернутый наизнанку галстук. — Он исправится. Он будет прилежно учиться, а в крайнем случае придется взять ему репетитора.
   — Вот как, репетитора? — холодно переспросил отец. — И ты будешь платить из твоих карманных денег?
   — Нет, этого я не сказала. Мои родители посылают мне деньги исключительно на туалеты — чтобы не обременять тебя, — добавила она примирительно.
   — Очень благодарен! Очень благодарен! — жестко сказал отец. — Я не принимаю подарков.
   — Чего же ты наконец хочешь? — раздраженно спросила мать, забыв о том, что я в комнате.
   Отец тоже забыл о моем присутствии — или, может быть, сделал это умышленно? Он отодвинулся от нас — от матери и от меня — и сказал:
   — Если бы нам выплатили твое приданое, я мог бы обойтись и без этих подачек. Это не слишком корректно, знаешь ли…
   — Я думала, ты любишь, ты любишь… — начала мать, но, увидев, что я все еще здесь, сказала, указывая на дверь в кабинет: — Ступай туда, сынок, подожди, пока тебя позовут.
   Я ушел. Дверь за мной закрылась.
   В этой комнате, которую я хорошо знал, меня уже в раннем детстве занимали висевшие на стене таблицы с постепенно уменьшавшимися буквами. Я не мог понять, почему эти буквы с каждой строкой становятся все меньше и меньше, и когда выучился азбуке, я первым делом принялся их читать. Но в них не было никакого смысла. После долгих размышлений я решил, что это начальные буквы молитвы, которую читают больные (слепым ее, верно, читает мой отец). И даже теперь, когда я перелистал уже столько книг, штук двадцать пять за последние недели, я все еще думал, что это так. Да, пришел час найти слова этой молитвы, и я ломал себе голову, не зная, как это сделать. Но едва я придумал слова первой строки и попытался разгадать число 6/6, стоявшее под нею, как отец позвал меня.
   — Почему ты не доверился матери? — спросил он не ласково, но и не сурово.
   Я покраснел и молчал. Отец легонько, словно встряхивая, толкнул меня под локоть.
   — Ну, говори! Как все это случилось?
   Я молчал в еще большем замешательстве. После долгой паузы отец сказал матери:
   — Я считаю, что школа поступила чрезвычайно безответственно, ничего не сообщив нам, а ты как думаешь? Вот дела, вот дела! Неужели же не было писем от педагогического совета? Ведь они должны были быть, разумеется! Нет?
   Я стоял, спрятавшись за маминым креслом. Теперь следовало действовать, и не долго думая я вышел из-за прикрытия и встал на защиту матери, которая изменилась в лице. Она побледнела как мел, и милая ее головка поникла над ручкой кресла.
   — Да, письма были!
   — Тебя кто спрашивает? — сказал отец, поворачиваясь ко мне.
   — Три письма.
   — Три, — прошептал отец, — и я ничего об этом не знал?
   Он наклонился над матерью, которая сидела, съежившись, в кресле и лихорадочно теребила шуршащие складки платья, пытаясь засунуть пальцы в крошечный боковой кармашек.
   Конечно, я встал между матерью и ним и сказал:
   — Да, три: в ноябре, в декабре и в январе.
   — Но разве их не полагается подписывать? — спросил отец.
   — Я сам подписал, — сказал я тихо.
   — Как, ты? Разве не я должен их подписывать?
   — Я подделал твою подпись.
   — Как мог ты подделать мой почерк? — спросил он озадаченно.
   — Я упражнялся, пока не научился.
   — А как ты получил эти письма?
   — Получил, и все, — ответил я упрямо. — Все три.
   — Он подделал мою подпись, но я не могу этому поверить, — произнес отец беззвучно. — Не плачь, — обратился он к матери. — Нет, я все еще не верю. Он не лжет, мальчик? Или все-таки…
   Он вспомнил о вырванном из тетради листке, я ведь утверждал, что купил его.
   — Или, может быть, все-таки лжет, то есть сейчас говорит правду, — добавил отец, заикаясь.
   Мать невольно улыбнулась. Отец никогда не заикался. А ведь в юности он был заикой и только крайним напряжением воли избавился от этого. Улыбка сквозь слезы придала матери такое очарование, что отец был растроган.