— Разве ты не получил моих писем? — спросила Валли.
   Я удивленно посмотрел на нее. Уже много лет я не получал от нее ни строчки.
   — Письма здесь, — громко сказал отец и извлек из-под кипы газет три или четыре письма. — Я не заезжал к тебе в последние дни, у меня было много заседаний в связи с создавшимся положением, но ты успел бы еще своевременно получить свою корреспонденцию. Я ведь послал за тобой автомобиль.
   Жена хотела что-то сказать, но я положил руку ей на колени, заклиная ее сохранять спокойствие.
   — Нет, будем откровенны, мои милые дети, — сказал отец с оскорбительной любезностью, — я не счел opportun[2] (жена вопросительно поглядела на меня, она не поняла иностранного слова) волновать тебя этими письмами.
   Теперь пришла его очередь успокоить меня, и рука его легла на мое плечо.
   — Я желаю тебе добра, сын мой, поймите это, Валли, и не мешайте мне.
   — А я что же, не желаю ему добра? — воскликнула Валли.
   — Ах, дитя мое, об этом многое можно было бы сказать.
   — Ну что ж, говорите! — ответила Валли.
   — Давайте оставим старое. Новое гораздо важнее. Разве вы с этим не согласны, Валли? Будьте же благоразумны, дело касается всех нас, моего сына, и вашего тоже.
   — Благодарю вас, господин профессор, за то, что вы регулярно высылали нам полтораста крон.
   — Шш-ш, не стоит говорить. Вы воспитываете моего внука, и я, почетный гражданин общины, не желаю, чтобы он рос в доме призрения.
   — Почему ты не сказал мне об этом?
   — А если бы и сказал? Ты что же думал — содержать на семьдесят пять крон жену и ребенка? Разумеется! К чему долгие разговоры? Главное: что теперь будет с тобой? Война приближается.
   — Ты говорил, что я поеду в Христианию и сохраню в безопасном месте твое состояние.
   — И, кроме того, твою дорогую жизнь. Конечно, я говорил это, мы будем иметь в виду и эту возможность, хотя я сомневаюсь, чтобы ты успел до мобилизации перейти границу. Но то, что несколько недель тому назад было бы простой случайностью, будет теперь дезертирством. И ты, мой сын…
   — Он мой муж! — крикнула Валли.
   — Да, согласно брачному свидетельству, — улыбнулся отец. — Очень хорошо, что вы прервали меня, сударыня дочка, мы подходим таким образом ко второй возможности. Твоя жена, — обратился он ко мне, — нашла другой выход. Она полагает, что ты мог бы с помощью ее и ее брата сегодня ночью срочно переправиться через итальянскую границу, а она твердо убеждена, что макаронщики (итальянцы) останутся нейтральными, если только не примкнут к нашим врагам. Значит, как бы ни дрались друг с другом народы, ты был бы там в безопасности. Так, верно я передал?
   Валли опустила глаза, схватила мою руку, крепко сжала ее, но не сказала ни слова.
   — И, наконец, третья возможность (она так стиснула мою руку, что мне стало больно), — ты пойдешь на войну.
   Настольные часы тикали. Прошло десять минут, мы молчали.
   — Я не хочу воевать, — проговорил я наконец. — Я не хочу убивать людей, которых я не знаю, которые ничего мне не сделали, я не хочу…
   Отец прервал меня:
   — Но если все без исключения пойдут на войну, если даже старики нацепят ранец, ты, что же, захочешь потихоньку улизнуть? Ты серьезно этого хочешь? Разве ты не видел вчерашнего факельного шествия? Бесконечные людские толпы, охваченные восторгом и горячей любовью к своей родине?
   Я пожал плечами.
   — Я ничего не должен государству. Мы прекрасно могли бы жить мирно. Ультиматум был оскорбителен, противная сторона не могла его принять.
   — Власти всегда правы. Что ты понимаешь в высокой политике? Великая держава Австрия должна блюсти свою честь.
   — А малая держава? Наше правительство право, а сербское разве не право? Зачем же нужна война?
   — Весьма тонко, — сказал отец. — Из тебя вышел бы хороший юрист. Но ты медик и военный стипендиат. Я связан с министерством обороны. Предполагается создать на юго-востоке объединенный госпиталь. Он предназначен и для солдат с ранением глаза, и для тех, кто страдает болезнями глаз. Сейчас я разрабатываю для военного комитета инструкцию по предохранению от заболевания трахомой. Я должен получить звание главного врача разведывательного управления генерального штаба. Я мог бы устроить там и тебя. Дело может ограничиться прогулкой в Белград. Как только начнут опадать первые листья, все уже будет кончено, и после маленькой карательной экспедиции наши победоносные войска возвратятся домой.
   — Недавно ты говорил иначе, — сказал я. — Ты говорил: Сербия — это Россия, а Россия — это европейская война. Когда же она может кончиться?
   — Возможно! — сказал он и встал. — Ты хочешь получить письма жены? Тебе нужно время, чтобы подумать?
   — Я должна ночью вернуться в Пушберг, — сказала Валли. — За моим Максом присматривает Вероника, но мужа ее мобилизовали на чрезвычайные маневры. Мне нужно домой.
   — Хорошо! — сказал отец. — Я понимаю.
   Он снова сел.
   — Я поеду с женой, — сказал я. — Я не могу иначе. Я не видел еще моего ребенка.
   — Да, теперь самый подходящий момент для родственных визитов! — язвительно сказал отец. — Ступай, беги с передовых позиций! Если бы все поступали так, хороши бы мы сейчас были. Ты все тот же — хочешь быть Христом, но не хочешь, чтобы тебя распяли. Не прерывайте меня, милая фея!
   — Старое чудовище! — прошипела Валли сквозь зубы.
   — Меня вы не выведете из терпения, — иронически заметил отец. — Разве я вправду так стар? Я — и чудовище! Мои дети и мои больные другого мнения обо мне. Но мы с вами, мы знаем друг друга. Мальчик, надо видеть вещи такими, какие они есть. Ты, что же, думаешь помешать войне, если дашь тягу? Нет, ты только сделаешь невозможным свое возвращение.
   — А вы не станете генерал-майором и не получите имперского ордена, — перебила жена.
   — Что мне в ордене? Он мне не нужен. Я не прошу его. Я верен моему императору и моему народу. Мы все обязаны идти со своим народом. Да, да, вот это я и называю демократией. Народ требует, чтобы мы покарали сербскую шайку за трусливое убийство из-за угла. Разве это не глас божий?..
   — Что мне за дело до сербов? Я не хочу терять мужа. У меня его по-настоящему и не было. Вы этого, видно, не понимаете? Но я люблю его.
   Она расплакалась.
   — Вы любите его, да? — безжалостно спросил отец. — Что же, много счастья вы ему дали? Вы сделали его счастливым отцом, когда ему не было еще двадцати лет, правда? Вы помешали ему вашими шутками довести до конца важное медицинское открытие.
   — Правда? — вскричала Валли. — Скажи, это правда?
   Я отвернулся.
   — И мы все трое могли бы жить на средства, которые дало бы это открытие? Ах, господин профессор, скажите, это правда?
   Лицо отца приняло «человеколюбивое» выражение, то самое, с которым он советовал пилигримам остерегаться заразы и врачей-шарлатанов.
   — Почем я знаю? Может быть, да, может быть, нет. Что прошло, то прошло! Мы должны обратиться к действительности. Разве ты свободен? Разве ты волен идти куда хочешь? Разве ты не получал в течение всех этих лет стипендии от военного министерства? Разве ты не был освобожден от военной службы, пока тебе самому покажется удобным исполнить свой долг перед империей? Разве я говорю неправду? Разве ты не Христос, который бежит от креста? Но все вы таковы, бог у вас только на языке! А когда я говорю, что это ханжество, тогда я «старое чудовище». Неужели я живу среди врагов?
   Моя жена зарыдала и, не глядя, стукнула кулаком по столу. Дорогая чернильница опрокинулась, чернила двух цветов потекли по столу и на пол. Я откинул складку ее парадного платья.
   Только теперь, когда я прикоснулся к ней, она подняла глаза. Она притянула меня к себе и так страстно прижала мою голову к своей жаркой груди, что я едва не задохнулся.
   Отойдя в угол, я прислонился к книжным полкам и долго смотрел на них обоих. Отец не глядел на меня — стареющий, полуразбитый человек.
   «Неужели я живу среди врагов?» Он, к которому я с первого дня моей сознательной жизни испытывал только любовь. Я подошел к нему и сказал:
   — Ты прав. Я немедленно пойду на призывной пункт. Я исполню то, что ты считаешь моим долгом.
   Он попытался смягчить впечатление, он заговорил о своем объединенном госпитале по глазным болезням. Но жена моя в обмороке упала со стула. Она лежала на ковре в своем шелковом платье. Ее маленькие смуглые руки выделялись на темном фоне. Но прежде чем мы успели ее поднять, она открыла глаза. Ее прекрасные темно-каштановые косы распустились (после рождения ребенка ее волосы снова стали густыми), и кончики прядей погрузились в маленькое чернильное озеро, образовавшееся на паркете и на краю ковра.
   Стояла страшная жара. С улицы доносились бравурные марши, крики толпы. Вздымая облака пыли, грандиозные демонстрации рядами проходили под нашими окнами, неся черно-желтые знамена и огромные плакаты. Стекла дрожали от гула размеренных шагов, и долго еще слышались громкие крики: «Да здравствует Австрия, долой Сербию и Россию!» — и первые такты гимна. Моя мать вошла в комнату. Она вела за руки маленького некрасивого, но по-своему очаровательного плутишку Виктора и красивую, холодную, сильно вытянувшуюся Юдифь. Не успела мать отпустить детей, как Юдифь, сверкая светлыми, серо-зелеными глазами, глазами моего отца, тут же заслонила своего Виктора, словно защищая его. Мать рассмеялась и дружески хлопнула ее по плечу, по светло-голубому шелковому банту… Потом мать помогла Валли поправить прическу, отослала детей в столовую и пригласила нас обедать. Тяжело переваливаясь большим животом, она повела нас сперва в гостиную, в которой перед приближающимися каникулами пахло нафталином, а затем в темную прохладную столовую, где благоухало овощами. Нас посадили рядом за великолепно накрытый стол. Я почти не ел. Но Валли ела. Она очень проголодалась после долгого пути. Мать переводила взгляд с меня на жену, с жены на меня. Она была вежлива с нами, но о новых маленьких пластырях на новые большие раны не было и речи. Ее муж примирился с ее старшим сыном — и это было самое важное.
   Вечером моя жена уехала. Она не упрекала меня. Я не мог поступить иначе. Может быть, она и не ждала ничего другого. Я должен был обещать ей только одно: писать каждый день.


7


   Возвращаясь к себе домой, я проходил мимо церкви и вошел в нее. Церковь была битком набита народом.
   Все молились молча, большинство на коленях. Все молились о мире.
   Бог не допустит войны! Он справедлив. Христос искупил наши грехи! — думал я, молясь. Я вышел из церкви успокоенный. Уповая на бога, думал я теперь о будущем, о том, что увижу наконец моего ребенка, ведь я помирился с женой. Мы простили друг друга. Я вздохнул свободнее, первый раз за последние дни.
   Я с удовольствием думал о моей будущей профессии, о лекциях по душевным болезням, которые должны были начаться в будущем семестре. Я решил добиваться места ассистента в психиатрической клинике. Моя любовь к отцу оставалась неизменной вопреки всему! Я беспрерывно повторял себе, что, оказывая поддержку моей жене, он, тоже вопреки всему, доказал свою любовь ко мне.
   Я пришел домой. Хозяйка спросила меня, будет ли война.
   — Нет, — сказал я, — не думаю.
   — Дай-то бог, чтоб вы были правы, сударь. Здесь кто-то приходил к вам, сударь, он ждал, он только что ушел, оставил вам записку.
   — Кто же это был? Мой отец, профессор?
   — Нет, нет, господина профессора я хорошо знаю. Молодой человек, очень скромный, милый такой, в толстых очках.
   Это был Перикл. Под подсвечником лежала записка, написанная его рукой: «Я долго ждал тебя. Я приду еще вечером или ночью. Твой Перикл».
   Обратную сторону записки он исчертил геометрическими фигурами и нацарапал несколько строк карандашом, которые потом попытался замазать пальцем, как, бывало, мы делали мальчишками. Я хорошо знал его почерк и разобрал стертые слова. Это оказалось чем-то вроде стихотворения:

 
Ночь, побеленная гробница бледных светил — опустись!
Исчезни!
К тебе я взываю, день и война! Ты грядущий бог!
Умереть, уйти под кровавым твоим лобзанием
Пылая в томлении.
Да умрет смертное! Великая Австрия
Да живет!

 
   Я перечел стихотворение. Оно мне не понравилось. Перикл был, видно, очень взволнован, когда писал его, потому что в слове «грядущий» была пропущена буква. Я ждал его весь вечер, всю ночь и весь следующий день. Он не пришел. Я должен был явиться на призывной пункт. Самое время — сказали мне там. В каком полку я намерен служить? Война еще не была объявлена.
   Вечером, когда я сидел у отца, зазвонил телефон. Отец, после короткого разговора с кем-то, поблагодарил и дал отбой. Он посмотрел на меня.
   — Жребий брошен. Мы выступаем.
   — Война объявлена? — спросил я, задыхаясь.
   — Только Сербии.
   — А России?
   — Это известно одному богу.
   — Бог не может допустить войну, — сказал я, вспоминая коленопреклоненных людей в церкви.
   — Ты так думаешь? О да, разумеется — ты так думаешь! Но я не вижу смысла критиковать господа бога. Кто же может воспрепятствовать ему? Ну как, ты решился? В каком полку ты собираешься служить? Ты твердо решил? У тебя по-прежнему есть возможность работать у меня в объединенном госпитале.
   Я молча покачал головой. У меня все еще сжималось горло. Слышно было, как резвится Юдифь и ее собственность — маленький Виктор. Резкий, пронзительный голос сестры раздирал мне уши.
   — Я не стану задерживать тебя, — сказал отец и поднялся. — Нужно быть мужественными, и наша дорогая родина… короче говоря, мы — должны победить. В союзе с нашим германским братом мы выстоим против этой банды. Выше голову! Ты пойдешь со мной?
   — Пойду? Куда?
   — Только к матери. Я хочу осторожно сообщить об этом ей и Юдифи…
   Я пошел за ним…
   В тот же вечер я послал спешное письмо полковнику, отцу Эвелины, в которую я когда-то был влюблен. Он всегда просил меня обращаться к нему в случае нужды. Ответ я получил только спустя три дня. Тем временем серединные державы и Сербия с Россией уже объявили друг другу войну и началось наше наступление на Бельгию. Полковник писал мне не из своего имения (куда я послал письмо), а из маленького гарнизона в Радауце, в коронной земле Буковины. Полковник советовал мне, если я могу еще выбирать, вступить в его драгунский полк. Он надеялся увидеть меня в Радауце до выступления полка. Если же я опоздаю, он оставит своему зятю, ротмистру фон Ксчальскому, приказ позаботиться обо мне. «Твоя боевая подготовка при нашей части продолжится не менее шести месяцев. Мы все надеемся, что к тому времени война уже кончится. Эвелина кланяется тебе, она рада будет встретиться с товарищем юности. Ягелло просил вчера зачислить его в королевские стрелки, но наплыв туда так велик, что у него нет надежды вступить в полк до весны. Так что с ним ты тоже, может быть, встретишься в Радауце. Твой старый дядя Тадеуш фон Ч.».
   Охваченный страшным отчаянием и чувством одиночества, я не стал больше ждать, наспех простился с родными и уехал в Радауц. Здесь я явился в штаб драгунского полка, в спокойную полковую канцелярию, почти не тронутую бурями времени, хотя Радауц находился недалеко от русской и румынской границ. Полковник, к сожалению, уже уехал. Я прибыл утром, днем меня переосвидетельствовал полковой врач, подтвердил, что я годен к строевой службе, и меня вместе с другими новобранцами привели к воинской присяге. В этом полку не было школы для вольноопределяющихся-одногодичников, и меня направили в Черновицы. Ротмистр был очень вежлив, но холоден. Он пригласил меня на вечер к себе, и я увидел Эвелину. Она была заметно обеспокоена. Она тревожилась об отце, и как мне показалось, и обо мне. Ротмистр ни на минуту не оставлял нас вдвоем. Я не злоупотребил бы свиданием наедине, хотя она будила во мне что-то, чего я никогда не чувствовал в присутствии бедной моей жены и что я воспринял только как новую муку. Я уважал в Эвелине дочь моего старшего друга. Да и как мог я отдаться любви к несказанно прекрасной женщине, недавно вышедшей замуж, я, навеки связанный с моей пушбергской женой и ребенком? Эвелина была очень бледна и сильно кашляла. Прощаясь, мы пожали друг другу руки. И по той невольной торопливости, с которой она отдернула свои пальцы, я понял, что она взволнована расставанием со мной. Я вынужден был обещать ей навестить ее и ее мужа перед отъездом на фронт. Ротмистр был назначен ремонтером полка и, возможно, некоторое время должен был еще оставаться в тылу. Но, очутившись в поезде, я поклялся не возвращаться в Радауц. Подготовка офицеров для различных полков из вольноопределяющихся-одногодичников началась, как только я приехал в Черновицы. Отныне жизнь моя была подчинена строгому регламенту, и я не нес уже никакой ответственности за себя. Я был вполне приличным драгуном, не последним наездником, сначала посредственным, затем хорошим стрелком и неплохим, довольно энергичным командиром. На воротнике моей синей венгерки вскоре появились первые звездочки, и я так же серьезно относился к военной службе, как прежде к занятиям на медицинском факультете. Все это было не тяжело. Тяжело было только мое отчаяние, я не мог простить богу того, что он предал мои идеалы. Богослужение и прочие религиозные церемонии в полку казались мне сущим издевательством.
   От жены приходили длинные, вполне интеллигентные письма. Она старалась ободрить меня, развлечь, писала о развитии и успехах нашего ребенка. Но все это казалось мне несущественным. Вернувшись из Черновиц в Радауц, я не выходил из казармы. Ротмистр, который принимал последний парад, очевидно, не захотел выделять меня среди прочих юнкеров (я получил уже этот чин), и ранней весной 1915 года наш эскадрон выступил в «неизвестном направлении». Но все мы знали, что нас посылают на Карпаты.
   Путь наш, следовательно, был недалеким. На маленькой станции, не доезжая взорванного железнодорожного виадука, нас выгрузили из вагона вместе с нашими великолепными лошадьми, и в тот же вечер мы двинулись в засыпанные снегом, покрытые голубоватой тенью лесистые горы. Дороги, змеившиеся вверх, оледенели. Они были забиты бесконечными крестьянскими телегами, запряженными маленькими, похожими на пони, лошадьми. Встречались тут и другие вьючные животные: большие и маленькие лошади, мулы и ослы, на спинах они несли деревянные рамы с точно установленным грузом боеприпасов или сена. По краям дороги из-под снега выступали огромные, вздувшиеся туши лошадей, и меня тошнило от трупного смрада. В разгромленной, выгоревшей дотла деревушке я не смог проглотить мой вечерний паек. Местность мало-помалу становилась все более гористой. Начальник воинского эшелона хотел добраться до Плави, где нас ждали связные. Но дойти туда мы не успели. Около десяти часов вечера мы свернули с забитой дороги, которая казалась необыкновенно оживленной в темноте. Мы построили коней в круг, натаскали хвороста и развели костер. Вдали в горах слышался беспрерывный треск пулеметов и разрывы орудийных снарядов. Светлая, лунная ночь облегчала попадание в цель. Наши пулеметы находились в середине круга. Некоторые солдаты, подняв воротник и положив рядом штуцер, пытались уснуть на разостланных палатках, другие, в том числе и я, спать не могли. Все мы очень страдали от холода и были счастливы, когда около трех часов утра последовал приказ выступить. Я так хотел спать, что задремал в седле, убаюканный шагом лошади. Меня только беспрерывно будил смрад людских и конских трупов, который, несмотря на холод, поднимался из ям по краям извилистой узкой дороги, круто уходящей вверх. Днем здесь всегда таяло. Навстречу нам шли вереницы пустых телег и саней, которые везли вниз раненых и сыпнотифозных, на фонарях у них были знаки Красного Креста. Я не оглядывался и не думал ни о чем.
   Полковник очень приветливо встретил меня и другого юнкера, графа В. Дядя (как я звал его, когда гостил у него в имении) немного постарел. На нем была теперь не элегантная драгунская форма, а скромный серый походный сюртук, без знаков различия, хорошо сшитые бриджи защитного цвета и драгунская фуражка без канта. Полковник пригласил меня на богослужение для офицеров, которое происходило в пустой избе. Пулеметные части нашего полка были прикомандированы к немецкой пехоте, другие несли разведку при королевской кавалерийской дивизии. Кроме того, полковник и его адъютанты устанавливали наблюдательные артиллерийские посты и держали связь с тылом.
   Полковник не отпускал меня от себя, хотя я немедленно доложил ему, что дочери его я не видел уже несколько месяцев, а с Ягелло и вовсе не встречался. Казалось, он принимает во мне большое участие. Не переставая дымить своей короткой трубкой, он медленно провел рукой по моим волосам. После обеда (который происходил за большим столом, согласно строго установленному рангу, и во время которого, мне, разумеется, пришлось сидеть очень далеко от него) он позвал меня погулять. Он не взял ни полевого бинокля, ни револьвера, только стек. В этот вечер он ни о чем со мной не говорил. В первые дни я был полумертв от усталости. Служба в полку была трудной, но сносной. Потерь у нас не было. Только через три недели, когда я обжился, полковник снова пригласил меня на прогулку и рассказал мне то, что, вероятно, скрывал от всех сослуживцев, за исключением разве своих соотечественников-поляков. У нас в полку служили представители разных национальностей: русины, немцы, поляки, чехи. Разговор происходил часто на французском языке, но полковник скоро запретил это. Поляки, правда, почти все без исключения говорили по-французски, зато русины и немцы не знали французского. Вне службы каждый, разумеется, мог говорить, как ему вздумается. У нас с графом В. был общий денщик, чех — тихий, славный и совершенно лишенный чувства страха. Он почти ни слова не знал по-немецки, но свои обязанности выполнял безупречно. Я довольно хорошо знал французский, но отвечал полковнику всегда по-немецки. В тот день в лесу он сообщил мне — тоже по-немецки, — что в самое ближайшее время предполагается большое наступление на сильно укрепленную позицию русских (при свете электрического карманного фонаря он показал мне этот пункт на карте генерального штаба). Мы и сегодня ночью уже слышали доносившийся снизу обстрел австрийской и немецкой артиллерии и ответную, еще более сильную стрельбу русских. У них в то время было еще много снарядов, да и подвозить снаряды им было много легче, так как они стояли у подножья горы, нам же приходилось карабкаться по самым скверным дорогам. Вот почему эшелон великолепных лошадей, привезенный нами, погиб почти целиком — не столько от вражеской артиллерии, сколько от истощения. По краям дороги громоздились горы конских трупов.
   Полковник казался бодрым. Он острил, он спокойно говорил о падении Перемышля. Только когда, осмотрев самые высокие артиллерийские позиции, мы возвращались через лес, все еще засыпанный глубоким снегом, он сказал, так, между прочим:
   — Держись все время рядом со мной, юнкер.
   — Что вы хотите сказать, господин полковник?
   — Что хочет сказать твой старый дядя? Завтра начинается. Дай бог, чтобы в последний раз. Слушай, юнкер. Если в меня попадет и я помру — ладно. Если в меня попадет и я цел (иногда он нарочно говорил не вполне правильно) — еще лучше. Но если в меня трахнет и изувечит и я должен буду долго страдать, тогда прикончи меня! Понял, юнкер?
   — Нет, я не смогу, господин полковник.
   — Делать тебе ничего не придется. Дай мне только истечь кровью. Расчет простой. Нет, я не боли боюсь. Быть человеком, значит страдать. Но быть вынужденным…
   — Что вы хотите сказать, господин полковник?
   — Быть вынужденным пережить свое несчастье твой полковник не хочет.
   — Мы сильны, мы можем пробиться, — сказал я.
   — Ты, юнкер, но не я. Я поляк. Я австрийский офицер. Я всю жизнь служил Австрии. Я не перейду в Польский легион. Если победит Австрия, я, поляк, не могу жить. Если победит Россия, я, австрийский офицер, не могу жить. Простой, расчет, юнкер? А посмотри-ка на славянских братушек, как они ликуют, как подбрасывают шапки!
   Он указал на проселочную дорогу, по которой тянулись нищие, изголодавшиеся польские крестьяне, в лохмотьях, почти все без полушубков, зато многие закутали свои тощие колени казенными мешками. Сидя на дышлах маленьких повозок с парусиновыми навесами, они криками и беспрерывными ударами кнута понукали своих столь же жалких кляч. Как глубоко запали спины у лошаденок, как свалялась шерсть над их выступающими ребрами и бабками!
   Возницы гнали кляч по изъезженной, обледенелой колее на крутую вершину Хоми. Среди них было много возниц-евреев. Их можно было сразу узнать по длинным пейсам. Пилигримы моего отца — вот они у себя, на родине, на военной, службе, нищие, как и все местные жители.
   — А они, польские евреи, тоже подбрасывают шапки, тоже ликуют? — спросил меня полковник.
   Он не знал пилигримов.
   Вдруг полковник улыбнулся, рассмеялся, воткнул свой стек в снег и, схватив меня за рукав короткой меховой куртки, спросил:
   — Ты ведь учился, юнкер? Значит, прекрасно разбираешься в звездах?
   Я кивнул.
   — А знаешь вот эту? — И он указал на Сириус, отчетливо видневшийся сквозь высокие ели в прозрачной ночи.
   Я вспомнил, как однажды ночью у него в имении, много лет назад, я, Ягелло, Эвелина и он поспорили о том, как называется одна звезда, а потом заключили пари на десять плиток шоколада. Правда, шоколад мы съели сообща, потому что никто не мог разрешить нашего спора.