— Она просто хочет ужинать, и я принесла ей покушать. Подожди-ка минутку, Юдифь, — обратилась она к сестренке, — сейчас я приду к тебе.
   Она стала рядом со мной и преклонила колени на старом коврике у своей постели. На ночном столике в зеленой лампадке горел, плавая в масле, фитиль. Ноги спасителя, проткнутые гвоздями, белели на черном тусклом дереве. Мы смотрели на них и молились. Потом мать наскоро перекрестила меня и подтолкнула к двери, но тотчас же вышла следом за мной и, быстро поцеловав меня, прошептала:
   — Только веди себя ночью очень, очень тихо, у папы чуткий сон. Ты не храпишь ведь? Нет, он не рассердится, тут ничего не поделаешь. Он извинит тебя, разумеется. А вот кое-что другое, между нами… Он не любит, когда ночью встают. Поэтому сделай все сейчас. Я тоже себя приучила и теперь очень ему благодарна. Я не встаю и не бужу моего ребенка.
   Я понял. Впрочем, у меня никогда не было привычки вставать ночью по своим надобностям.
   — Только не сердись, — сказала мать, заметив, что я помрачнел. — Я желаю тебе добра, я хочу, чтобы мы все непременно жили в мире. Так, ну дай я тебя еще раз поцелую. Спокойной ночи, приятных снов.
   Я повернулся и вошел на цыпочках в спальню родителей. Рядом с кроватью отца я увидел свою кровать, казавшуюся очень маленькой; моя старая тумбочка стояла тут же.
   Я помрачнел только из-за слов матери: «Я не бужу моего ребенка», — ведь при этом она думала только о своей Юдифи.
   Я разделся и лег в постель. Мои старые подушки и тюфяки были все-таки великолепны. Не знаю, скоро ли я проснулся или нет. Надо мной стоял отец и смотрел на меня со своей неопределенной улыбкой, которая не сулит ни доброго, ни злого. Потом он нагнулся, поцеловал меня в щеку и начал тереться о нее своим небритым, поросшим жесткой щетиной лицом. Мне было больно, но это была чудесная боль, потому что она исходила от него, и я ясно видел, что он смеется.
   — Ну, вот, хорошо, что ты снова дома. Спи теперь. Завтра поговорим на досуге. Ты ведь привез мой роскошный чемодан?
   — Разумеется, — сказал я, счастливый, что слышу его голос. Он выпрямился, я увидел прямой пробор в его прекрасных темно-русых волосах.
   — А как тебе понравилась Юдифь? Ты гордишься такой красивой сестричкой?
   Сестра моя была действительно красива, но это я понял только утром. В эту ночь я заснул спокойный и счастливый. Я простил отцу его письмо, которое доставило мне столько горя. Я забыл, что он принудил меня нарушить обет, который я дал в часовне, я забыл даже, что он не подписал своего жестокого письма.
   Сестра моя казалась очень хрупкой, у нее было малюсенькое, но вполне сформировавшееся личико, чуть расплывчатый, как у всех детей, носик и коралловые, замечательно очерченные губы, совсем как у взрослой женщины. Над высоким выпуклым лбом вились волосы, редкие, но мягкие, как шелк, и такие светлые, что казались почти серебряными. А руки у нее были изумительной формы. Единственное, что мне не совсем понравилось, это серьезное, сосредоточенное выражение ее лица. Сестра моя редко опускала веки над своими большими синими глазами, и казалось, что малютка не спускает тихого и пристального взгляда с того, что она увидела, хотя на самом деле она не видела еще ничего. Рядом с этим чудом природы цветущая красота Валли казалась грубой. Я узнавал в маленьком личике сестры черты лица моей матери, когда она была ребенком и молодой девушкой, во времена, столь от меня далекие. Девочка была очень спокойна, редко плакала и кричала, разве только когда была нездорова, или хотела кушать, или когда что-нибудь ее тревожило. Она никогда не мешала мне заниматься. А мне пришлось взяться за работу на следующий же день.
   Я уехал из А. в середине недели, в среду, и теперь между мной и директором, его женой. Голиафами, обетом и т.д. — легло уже большое расстояние. В конце недели я должен был явиться в школу. В воскресенье я увиделся с моим дорогим Периклом, который от радости поколотил меня (а ведь я был в десять раз сильнее и почти вдвое выше его!), и в понедельник я снова отправился старой дорогой в школу. Еще слегка подмораживало, и, как всегда в прежние голы, я наступал на тонкий ледок, который весело трещал и рассыпался у меня под ногами. Отец ни в чем не упрекал меня. Но он промолчал, когда, набравшись смелости, я намекнул ему о моих планах на будущее. Он был очень занят, больше следил за своей внешностью, и галстуки его уже не были вывернуты наизнанку, как в старые времена.


10


   Так как программа занятий в А. не вполне совпадала с программой гимназии моего родного города, мне было очень трудно не отстать. У меня почти не было времени думать о сестричке. Из моей комнаты я был раз и навсегда, не могу даже сказать — изгнан, я просто не смел в нее входить и часто не знал, куда мне приткнуться с моими трудными уроками. Дорогой мой Перикл всегда оказывал мне дружеский прием. Правда, уроки его не интересовали. При своих сверхчеловеческих способностях, он обычно готовил их в школе перед началом занятий, а задачи решал под крышкой зеленой парты во время уроков истории. Он все ловил на лету и, прочтя страницу, легко запоминал ее наизусть. У себя дома он всегда уступал мне свое место за хромым столом и только поздним вечером освобождал угол для скромного ужина вдвоем с отцом. Эта ежедневная трапеза состояла из маленьких хлебцев — их звали жуликами — и литра дешевого вина. Наша дружба становилась все более сердечной. Третьим в нашем союзе был маленький поляк, он мало разговаривал, но был нам предан всей душой и часто по воскресеньям совершал с нами далекие-прогулки, хотя мог бы кататься в полковом экипаже со своей красивой, хрупкой сестрой. Больше всех разглагольствовал Перикл, но ни я, ни Ягелло не могли понять всего, что он говорил. Вероятно, Периклу было не важно, поймем ли мы его, перестроим ли мы свою жизнь подобно тому, как он уже перестроил свою. Он решил претворить в действительность слова: «Царствие мое не от мира сего». Но его царство, царство воли и гениального избранничества, должно было героически поработить весь род людской. Тут уж мы никак не могли следовать за ним.
   К сожалению, я не мог рассказать ему о моем отце, которого, если только это возможно, я любил еще больше, чем прежде, хотя он часто внушал мне страх именно своей приветливостью. Иногда мне казалось, что он уже предопределил мое будущее. Не собирается ли он сделать меня своим ассистентом при глазной клинике?
   Меня больше интересовали сумасшедшие. Конечно, я старался воспользоваться минутами, когда я уже лежал в кровати, а он еще только раздевался, разумеется, в темноте. Отец клал свои часы на ночную тумбочку. Дожидаясь его ответа, после того как я чуть не в сотый раз «советовался» с ним по поводу всяких школьных дел, я слышал глухое тиканье его часов, стук собственного сердца и потом шлепанье его босых ног, направляющихся к постели… В конце концов он все-таки начинал говорить. Часто он говорил даже дольше, чем я мог бороться со сном. Ведь тогдашняя моя жизнь при постоянной беготне и полном отсутствии покоя и собственного угла очень утомляла меня. И мне казалось, что он нарочно пользуется моей дурацкой сонливостью, чтобы говорить о довольно существенных вещах. Однажды, когда я осмелился деликатно намекнуть ему, что он не сказал, или слишком поздно сказал мне об одном важном деле, он ответил:
   — Разумеется! Виноват всегда я. Я бездельник, я болтаюсь по целым дням, к взрослому моему сыну я отношусь несерьезно. Я не забочусь о нем, он для меня ничто, по ночам я развлекаюсь, мне нечего делать. Я думаю только о себе! Дружок! Дружок!
   Я покраснел и замолчал. Он усвоил теперь привычку иронически подчеркивать мою бесцеремонность.
   Дело было в следующем. Летний семестр окончился в середине июля, через несколько дней мы должны были ехать в Пушберг. И вернуться осенью в наш город? Нет. Мне опять предстояло перейти в новую школу. Я даже не смогу проститься с моими любимыми друзьями. И меня не радует перемена, третья за год? Ведь отец же предупреждал меня о ней?
   Оказывается, он сообщил мне — во всяком случае, так он утверждал, — сообщил под строжайшей тайной, ибо мать еще тоже ничего не знала, что осенью он ждет приглашения в большой город и что уже с будущего семестра я обязательно начну учиться в одной из тамошних гимназий, — их там было несколько.
   — Разве ты не рад? — спросил он и начал заводить тихо жужжащие часы.
   В сущности, не очень. Друзей моих сейчас не было в городе. Перикл гостил у старой тетки в Моравии. Ягелло, как и каждое лето, жил у себя в имении.
   — Сначала ты поселишься в комнате, которую мы тебе снимем, — пояснил отец. — Осенью, самое позднее к Новому году, мы переедем все. В нашей новой квартире у тебя будет большая, хорошая комната для работы, и ты сможешь совершенно спокойно готовиться к экзамену на аттестат зрелости.
   — Скажи, папа, — спросил я и схватил его изумительную, белую мягкую руку, которая как раз в эту минуту взялась за часы. — Я ведь буду потом учиться дальше?
   — Разумеется, — ответил он чуть нетерпеливо, высвободил свою руку и снова положил часы на кожаную подстилку, чтобы они не портились на холодном мраморе ночного столика. — Разве я по глупости забыл тебе сказать об этом? Ты должен сдать экзамен на аттестат зрелости, и я надеюсь, что ты не осрамишь меня. А теперь спокойной ночи.
   — Папа, — промолвил я через несколько секунд, нарушая неписаный закон не заводить разговоров после «спокойной ночи». — Ты спишь, папа?
   — Я спал, — пробормотал он не очень приветливо, — но ты разбудил меня. Что угодно моему сударю-сыну?
   — Что мне угодно? — спросил я и сел. — Я хочу стать врачом, как ты.
   — Кто же может помешать тебе, сударь мой сын? — ответил он.
   — Позволь мне! — сказал я. — Помоги мне! Я не осрамлю тебя. Ты мне поможешь? Да? Значит, ты обещаешь мне?
   — Да, я обещаю тебе. А теперь можно твоему родителю спать? — спросил он иронически.
   — Да, папа, только еще минутку! — Я заметил, что дело становится серьезным. — Могу я рассчитывать, что ты действительно исполнишь мое желание?
   — Ох, господи, какое желание? — спросил он тоскливо.
   — Что ты сделаешь из меня врача.
   — Ах ты, господи боже мой! — сказал он. — Ты либо будешь врачом, либо не будешь. Разве в твоем возрасте я мешал своему отцу спать и приставал к нему с ножом к горлу?
   — Нет, — сказал я, — я хочу только, чтобы ты помог мне. Мне кажется, я буду счастлив на этом поприще.
   — Ты, может быть, — заметил он, уже с явным неудовольствием, — но твои пациенты, твои бедные больные?
   Я не стал углубляться в этот вопрос.
   — Я хочу только сказать, что я способен на большее, чем ты думаешь. Пожалуйста, папа, дай мне высказаться!
   — Если хочешь говорить, молчи!
   — Обещаю тебе, что в течение оставшихся шести семестров я стану первым учеником, а ты обещай, что позволишь мне изучать медицину.
   — Давай заключим мир, — сказал он. — Шесть семестров — это три года. Если тебе придется после школы отбывать воинскую повинность, значит, целых четыре. Четыре года. Сейчас двадцать минут двенадцатого. Завтра у меня шесть серьезных операций, не считая обычной мелочи. Подожди, пожалуйста, три и три четверти года. Тогда мы поговорим снова.
   — Я не смогу спокойно работать, если ты не дашь своего согласия.
   — Пожалуйста, без угроз, — возразил он. — Я поступлю так, как для тебя будет лучше.
   — Может быть, для меня было бы лучше, если бы ты оставил меня на летний семестр в А.
   — Так, — протянул он, — так! Значит, мне нужно просить у тебя прощения.
   — Я этого не говорю.
   — Ну, вот, теперь ты мне нравишься. Тогда я не стану перечислять списка твоих грехов.
   — Разве ты не можешь понять меня? — И я снова схватил его руку, лежавшую поверх одеяла.
   Указательный палец отца с обручальным кольцом резко белел в темноте. Он быстро отнял руку, вздохнул несколько преувеличенно и промолчал.
   — Пожалуйста, пойми меня, я люблю только тебя.
   — Ты слишком любишь, — ответил он жестко.
   Действительно, я слишком любил его.
   — Тогда прости меня!
   — Я мог бы просить тебя о том же. Прежде всего давай спать. Мы это заслужили. Мать немного бледна, у Юдифи режутся первые зубы, я тоже утомлен, каникулы пойдут всем нам на пользу. А там посмотрим…
   Через три года я сдал экзамен на аттестат зрелости и получил диплом с отличием. Сам по себе факт этот не сулил никаких особых преимуществ, разве только стипендию при поступлении в университет. В Австрии «первые ученики» имели в то время больше шансов на ее получение. Но это касалось только неимущих студентов, я же отнюдь не принадлежал к ним. В новом городе у отца была, правда, не очень обширная, но исключительно прибыльная практика. Он купил четырехэтажный дом, в котором мы снимали квартиру, и, кроме того, еще множество битком набитых жильцами доходных домов, — мы, дети, даже не знали, на какой улице они находятся. Я говорю мы, хотя моя сестренка не интересовалась такими вещами. Она была поразительно хороша собой. Когда мы гуляли, — мать обычно шла с правой стороны, я с левой, а Юдифь посредине, — люди на улице оборачивались ей вслед. Мать уже не могла заниматься мною, как прежде. Я понимал это и никогда не упрекал ее. Она снова ждала ребенка и совершенно спокойно сказала мне об этом. В последнее время она говорила со мной не как мать со взрослым сыном, а как старшая замужняя сестра с младшим братом. Когда она бывала счастлива, я тоже был счастлив, и в благодарность за мою сдержанность, она всячески старалась выказать мне свою любовь.
   Получив аттестат зрелости, я позвонил по телефону в клинику к отцу. Телефон был тогда новинкой, и пользовались им только в особо важных случаях. Разговаривающие часто так волновались, что не сразу узнавали, кто говорит. Отец тоже, очевидно, не узнал моего голоса и принял меня за знакомого профессора-терапевта, звонка которого он ждал. Он сразу поинтересовался, как высок у больного процент белка. Я с изумлением переспросил, но он не дал мне договорить, повторил свой вопрос и упомянул о «красивом глазном дне больного».
   — Да нет, папа, это я, — сказал я и рассмеялся, радуясь, как дурак.
   — Ах, ты! Что случилось? — Но он и слушать меня не стал. — Иду, иду, — сказал он, очевидно, своему ассистенту и тотчас же оборвал наш разговор. — Я постараюсь прийти сегодня домой пораньше, тогда расскажешь.
   Я хотел в двух словах сообщить ему о моем аттестате, но он уже отошел от телефона, и я не решился вызвать его вторично. Я не посмел отрывать его от работы.
   Несмотря на обещание, он вернулся домой поздно вечером. Я нетерпеливо ждал его на улице и протянул ему аттестат.
   — Значит, выдержал? — спросил он рассеянно, словно это не имело никакого значения.
   Последние годы я работал очень напряженно, ведь это не пустяк — перейти в чужую школу в качестве среднего ученика, из года в год учиться все лучше и лучше и окончить первым учеником. Я закусил губу и ничего не сказал о пометке «С отличием».
   — Ну, хорошо, покажи-ка, — сказал отец уже на лестнице.
   Я подал ему аттестат и искоса взглянул на него. Он не очень изменился за эти годы, только взгляд его стал, пожалуй, острее, губы немного тоньше, волосы немного реже, и расчесывал он их теперь не на прямой, а на косой пробор.
   — Да ведь это же очень хороший аттестат, — сказал он, словно упрекая меня за то, что я без надобности обеспокоил его. — Я нахожу его вполне удовлетворительным.
   Мы успели подняться наверх и услышали, что Юдифь играет с матерью и шалит, но шум прекратился, как только отец вставил ключ в замок. Они знали, что ему нужен покой.
   Мы собирались, как всегда, уехать сейчас же после моих испытаний, и сундуки стояли в передней почти совсем запакованные. Валли приехала вместе с нами из нашего родного города. Она не хотела расставаться с нашей семьей, а я был бы даже доволен, если бы она ушла. Она волновала меня. Ее красота и девичья прелесть действовали слишком возбуждающе. Иногда я не мог устоять, чтобы словно ненароком не прикоснуться к ней, не схватить ее маленькую, холодную жестковатую руку, и она бледнела, несмотря на свой восхитительный румянец и налитые кровью губы… Часто она щекотала меня своими мягкими, слегка вьющимися волосами, и когда она думала, что ее никто не видит, глаза ее становились влажными, полные губы еще более наливались. Она бурно вздыхала, потом старалась показываться мне на глаза как можно реже. Я тоже. Я не любил ее.
   После ужина отец, вспомнив свою молодость, спросил, не собираюсь ли я на выпускную вечеринку.
   — Разумеется, — ответил я, — но она состоится только завтра. А сегодня мне хотелось бы сказать тебе не» сколько слов.
   — Разумеется, сын мой, — ответил он, — но ведь завтра утром вы уезжаете? Все упаковано? Ты рада, Юдифь?
   Он знал, что спрашивать ее бесполезно. Она была крайне скупа на слова со всеми, кроме меня и матери, и эта сумрачность не гармонировала с ее исключительной красотой. Валли хозяйничала в столовой, я чувствовал, что она пожирает меня глазами, и, подавая что-то на стол, она коснулась моего плеча своей круглой, ту» той грудью.
   Отец заметил это, и двусмысленная, хорошо мне знакомая улыбка заиграла у него на губах. Он откинулся на стуле и, покачиваясь, пристально посмотрел на девушку, которая отошла, густо покраснев. Тогда он поднялся и поцеловал мою сестру в губы. Она подставила их нехотя, стиснув зубы и глядя на него злыми глазами (но на этой ласке он настаивал со всей строгостью). Затем он поцеловал мать, сначала в лоб, затем в глаза, вокруг которых снова появились безобразные желтые пятна, как перед рождением Юдифи, и молодецким движением обхватил меня за шею так, что его сверкающая крахмальная манжета с простой перламутровой запонкой очутилась как раз у меня перед глазами.
   — Ну, дружок, ты желаешь поговорить со мной? Твой покорнейший слуга. Приказывай! Я повинуюсь.
   — Пожалуйста, не надо так, — сказал я уже в коридоре и попытался высвободиться из-под его руки, потому что объятие это, признаться, было мне неприятно. — Я хотел только… Я хотел…
   — Ну, говори же, — сказал он, еще крепче прижимая меня к себе. — Пройдем, пожалуйста, ко мне в кабинет. Ты уже взрослый, я ничего не имею против, если отныне ты будешь считать его и своим владением. Располагайся, пожалуйста, поудобнее.
   Он предложил мне стул, на который обычно садились пациенты, а сам уселся напротив за письменный стол. Инструменты, зеркала, ящики со стеклами, лупы, лекарства и таблицы для проверки зрения помещались теперь в маленькой комнате рядом, которая и была, в сущности, его врачебным кабинетом. Библиотека отца очень увеличилась за последние годы. Я заметил ряды книг, которых прежде не было.
   — Можешь рыться в них, если это доставит тебе удовольствие. Но думаю, что, в сущности, они не интересны тебе.
   — Напротив! В высшей степени, — сказал я и вскочил.
   — Сиди, пожалуйста! — призвал меня к порядку отец. — Вот как, интересны в высшей степени? Но ведь ты не смыслишь в них ни аза? Воздушные замки, лунные царства! Думаю, дорогой мой мальчик, что у тебя самое превратное представление о моей профессии, что тебе кажется…
   — Что бы мне ни казалось, я решил, — сказал я и, встав, несмотря на запрещение, начал расхаживать по тихой комнате, устланной мягкими персидскими коврами.
   — Как господину фон сыну угодно, — произнес отец. — Ты решил? Что же, действуй, пожалуйста! Зачем же тогда меня спрашивать?
   — Ты обещал мне. Мы договорились с тобой три года назад.
   — Хорошо. Я все обдумаю. Сейчас тебе необходимо отдохнуть. Мне тоже. Но в этом году я приеду к вам позднее. Мне предстоит одна научная работа. И удобнее всего заняться ею во время каникул.
   — Не могу ли я помочь тебе? Я с удовольствием останусь здесь.
   — Чрезвычайно обязан, чрезвычайно польщен, мой дорогой сын. Но как же ты можешь помочь мне?! Тыне можешь быть мне полезен.
   — Но когда-нибудь? Позднее? — спросил я. — Ведь может наступить время, очень не скоро, конечно, лет через двадцать, тридцать, когда тебе понадобится моя помощь? Как ты думаешь?
   — А что ты, святой простак, собираешься делать в течение этих долгих лет?
   — Видишь ли, — сказал я, — откровенно говоря, окулистика (я с гордостью произнес это слово, вместо обычного «глазные болезни») интересует меня только во вторую очередь.
   — Так, а что же тогда тебя интересует?
   — Душевные болезни.
   — Бесплодная теория, и только, — сказал он. — Печальная глава печального романа. Потерянное время. Много премудрости и никакой пользы. Вот это что. У тебя самое искаженное представление о жизни. Конечно, я нуждаюсь в твоей помощи…
   — Значит… — перебил я его.
   — Никакого значит. Мне необходим человек, который вел бы мои дела. Ты знаешь, у нас есть недвижимое имущество. Дома, которые выгодно сданы в наем. Но квартиронаниматели высасывают из меня соки. Управляющие грабители, говорю тебе, грабители. Я начал приобретать сейчас кое-какие ценные бумаги. Но банки существуют за счет нас, дураков. У меня семья. Я должен себя обеспечить. Я хочу, чтобы после моей смерти…
   — Но, отец!..
   — Чтобы после моей смерти моя жена и мои дети были ограждены от материальных забот. Ты на много старше нашей милой малютки Юдифи. Итак, если я — ты скажешь преждевременно — закрою глаза, заметь себе, что моя изнурительная и ответственная работа, в которой ты, к сожалению, видишь лишь роскошный фасад, не делает меня моложе, и — пойми меня, я говорю и повторяю — в случае, если в один прекрасный день я умру, твоя мать, твоя сестра, а может быть, и другие братья и сестры будут нуждаться, разумеется, в опекуне. Этим опекуном должен стать ты. Конечно, не это будет твоим основным призванием. О нем мы еще поговорим с тобой. И я с удовольствием дам тебе совет. Я не требую сейчас окончательного решения. Я предоставляю тебе самому обдумать все. Сейчас это, вероятно, кажется тебе почти жертвой, не правда ли? Но, мальчик, — он схватил меня за воротник моего легкого летнего пиджака, — это благодеяние, это лучший совет, который я как отец, как старший, как человек, твердо стоящий на ногах, могу дать тебе, юноше, моему единственному сыну, пока, подразумеваю я, единственному, потому что может ведь родиться еще мальчик… — Он запнулся и начал заикаться, как однажды, много лет назад…
   Я улыбнулся очень покорно, но в душе я был так раздавлен, что он счел нужным утешить меня. Чем мягче, внешне, он становился, тем легче было ему преодолеть мое упорство.
   — Прежде всего отдохни. Ты хорошо поработал, славно, славно! — Он с удовольствием повторил это глуповатое слово, как я — слово «окулистика». — Отдохни вместе с мамой и с красавицей Валли, но, надеюсь, что все будет честь по чести, разумеется, я ведь знаю тебя? Я могу положиться на моего единственного сына (покамест я был все-таки единственным). Не говори ни да, ни нет, через несколько недель мы побеседуем снова. Подать заявление в университет можно и в начале октября. Тем временем я съезжу на конгресс в Лондон. Может быть, мне оплатят путевые расходы, тогда я возьму и тебя с собой. Все уладится. Умей наслаждаться тем, что у тебя есть. Быть врачом — это вовсе не удовольствие. Нет, это самая неблагодарная из всех профессий. Тратить всю свою жизнь на больных, на неизлечимых, никогда, как ни трудись, как ни потей, не двигаться вперед ни на шаг и видеть, что все кончается все-таки анатомическим театром. В нашем деле никогда ничего не добьешься.
   — Но ведь должны же быть врачи! Иначе что сталось бы с нами? — спросил я в испуге.
   — Да, но стоит ли игра свеч? Вот о чем я часто себя спрашиваю. Когда нужно охать и плакать — тогда пошлое людское стадо с удовольствием преувеличивает свои недуги… Но стоит только их вылечить, о, у них были сущие пустяки! Купцу принадлежит все, сколько бы он ни заработал. Он приобрел это, это его собственность. Никто ее у него не оспаривает. Но если наш брат добьется результатов, о, тогда это не мы, это целительные силы природы. Вот если нам не удается вылечить человека — это только наша вина.
   — Нет, я не верю тебе, — сказал я страстно. — Никогда!
   — Так, ты не веришь? А я не верю, я знаю. Помогать страждущим, может быть, и благородное призвание, как скажешь ты, большой мальчик с отличным аттестатом, — я с живостью кивнул, — но это горький хлеб.
   — Нет, отец, нет, как можешь ты так говорить?
   — Значит, я не должен говорить, я ничего не смею сказать своему любимому сыну в вечер, когда решается его судьба…
   Я молчал.
   — Я прочел бы тебе несколько страниц из моей гонорарной книги, но я не имею права, ты знаешь, мы связаны профессиональной тайной!
   Мы? Значит, он все-таки видел во мне будущего товарища по профессии. Но он не раскрыл книгу, он просто наугад сунул в нее изогнутый разрезальный нож и сказал, не открывая страницы:
   — Вот, катаракта у какого-то бедняка, насилу вытянул у него пятьсот крон. Операция удалась. А вот та же операция: миллионер, угольный король, пятнадцать тысяч крон. Не удалась. Ну как тут не прийти в отчаяние?
   — И все-таки ты стал врачом?!
   — Зачем вдаваться в историю? Я стал врачом потому, что мои родители еще питали иллюзии. У меня их нет. Времена переменились. Прежде врач, особенно акушер, глазник, был жрецом. Удачно ли он лечил, неудачно ли, ему целовали руки в благодарность за его служение, у него никто не требовал отчета. И разве это было возможно? Он помогал словно сверхъестественной силой, наложением рук, но по существу он не знал ровно ничего. Сегодня у нас есть это, — отец указал на микроскоп в светло-желтом футляре, который стоял на столике у окна. — Сегодня у нас есть объективная наука, зримая. Наш бог — факты; наш закон — необходимость. А я? Я такой же техник, как машинист паровоза. Я использую технику, созданную и усовершенствованную другими, и только.