Дежурный по дортуару, по прозвищу Голиаф II, постучал в дверь уборной, с намерением вытащить меня оттуда — это он с двумя другими рылся тогда в моих вещах и извлек книгу о сумасшедших. Я грозно крикнул ему, чтобы он оставил меня в покое, «если не хочешь, чтобы…». Он понял и ретировался. А я снова уселся на стульчак в холоде тихой ночи, кутая колени в длинную ночную сорочку, и все перечитывал злополучное письмо, взвешивая значение каждого слова. Важное место гласило: «Сообщаю Вашему высокоблагородию, что сударыня очень страдает в своем положении, и мы все надеемся, что она уже скоро разрешится».
   Разрешится! Моя мать безнадежна, и нет другого средства, как разрешиться в смерти?! А что же будет с ребенком?
   Вот почему она молчала, писала все реже и реже, вот почему нет поздравления к рождеству, нет рождественского подарка, часов! А я только что бунтовал против моих бедных родителей!
   Я гордился своей независимостью, я верил, что силой воли преодолею все препятствия, которые встречу в жизни. Теперь в моей тихой каморке — на дворе шел снег, хлопья шуршали, приникая к узенькому оконцу, мороз крепчал — я чувствовал свое бессилие, свое горе, все свое ничтожество.
   Наконец я вытащил свечу, которую воткнул в маленький выступ перед оконцем, и, крадучись, пробрался по коридорам в спальню. Мне хотелось стонать, выть, но я совладал с собой и тихо юркнул под жидкое, холодное, как лед, одеяло. От пухлой перины я — все по тем же; причинам — отказался. Я попробовал молиться за мою дорогую маму. Я молился и молился, зубы мои стучали от холода, руки падали от усталости, я сжимал их изо всех сил, но утешение не снизошло. Разрешится! Разрешится! Такая молодая женщина! Моя мать, которую мне не заменит никто на свете, которая любила меня всей своей измученной, истерзанной душой, которая всегда накладывала маленький пластырь на мою большую рану. Теперь она, может быть, уже умерла. Я не мог этого постичь. В нашем дортуаре был маленький мальчик, в середине учебного года его привез бледный как смерть и одетый в траур отец. У этого мальчика умерла мать. Мне казалось, что я знал эту молодую, красивую женщину. Ее фотография стояла на ночном столике сына. Мальчик был безутешен. Ко всем прочим несчастьям, он с первого дня пребывания в А. стал мочиться по ночам в постели, и на него градом посыпались выговоры директора пансиона и насмешки более удачливых товарищей. Мне всегда было жаль его, но я никогда не думал, что стану еще несчастнее, чем он.
   Неужели же для нас нет никакой надежды?


5


   На следующий день, после почти бессонной ночи, я ранним утром отправился к директору. Был первый день рождества. Директор спал еще. Было около половины восьмого утра. Я попросил разбудить его, он вышел в шлафроке и в ночных туфлях, его волосатые тощие ноги покрылись гусиной кожей — стоял сильный мороз. Я в точности следовал составленному мной плану. Первым делом я попросил его отпустить меня в город перед ранней обедней, на которой все мы обязаны были присутствовать. Он разинул рот от удивления. Он не мог понять, как это я прошусь в город в первый день рождества, да еще в половине восьмого утра? Но я не дал ему заговорить. Я сказал, что у меня тяжело больна мать — о «разрешении» я, разумеется, умолчал — и что я хочу дать телеграмму родным.
   — Но зачем? — спросил он. — Разве не лучше подождать, пока ты получишь известие? Успокойся. Может быть, все еще не так страшно. Если тебе придется уехать, слуга проводит тебя на вокзал, возьмет билет и внесет твой багаж в купе.
   Я просто не понимал его. О чем он говорит? Словно подобные вещи случаются каждый день! Я покачал головой.
   — Пожалуйста, позвольте мне дать телеграмму, — сказал я умоляюще.
   Он равнодушно кивнул и запахнул шлафрок, собираясь отправиться к жене в теплую постель. Я вцепился в него.
   — Ну, чего он еще хочет? — Директор сказал про меня «он», как моя бедная, теперь, может быть, уже разрешившаяся мать. Это вызвало у меня слезы, я громко зарыдал.
   — Ну, ну! — сказал он успокаивающе. — Ладно, беги на почту. Только оденься потеплее. В таком виде нельзя выходить на улицу. Может быть, нам телеграфировать вместо тебя?
   — Нет, нет, — всхлипнул я в носовой платок. Он снова хотел уйти, но я не пустил его. — Деньги, пожалуйста! — сказал я.
   — Разумеется, разумеется! — ответил он, на этот раз употребляя любимое слово моего отца. Уж не значило ли это, что оба они говорят со мной устами старого директора и одобряют мой обет?
   — Пусти же меня наконец, — прикрикнул на меня директор. — У меня нет при себе денег. Сколько тебе нужно?
   — Крону? — сказал я вопросительно. Я никогда еще не посылал телеграммы.
   — А этого достаточно? Может быть, ты пошлешь телеграмму с оплаченным ответом?
   Ему пришлось, коченея в большой серой гостиной, не прибранной еще после вчерашнего праздника, подробно растолковать мне, что значит оплаченный ответ. Наконец я отправился вслед за ним, и его жена вручила мне деньги, две кроны.
   — Ступай наверх и надень теплое пальто, — сказала жена директора. — На улице ледяной ветер. Почта открывается только в восемь часов. Ты успеешь. Только, смотри, не плачь. Уверена, что ничего страшного не случилось. Кто у тебя заболел?
   — Мама! — прошептал я, чувствуя к директорше больше доверия, чем к черствому наставнику. — Моя мать должна разрешиться. Она родит!
   — Но ведь это очень хорошо, это же счастье. Почему ты боишься за нее?
   — Потому что я знаю… — начал я снова отвратительный рев и отвернулся, зажав две кроны в кулаке.
   Она попыталась притянуть меня к себе, но я вырвался, помчался по коридору за шапкой, потом без пальто бросился на улицу и бегом добежал до почты. Было еще слишком рано. В этот праздничный день почта была еще закрыта.
   Я раздумывал, не успею ли я, прежде чем откроется почта, сделать и второе дело, предстоявшее мне сегодня, то есть сходить в часовню, слывшую чудотворной, но у меня не хватило выдержки и терпения. Я шагал взад и вперед перед почтой. От страха и сердцебиения я не чувствовал ни холода, ни ветра. Наконец почту открыли, я вошел и взял бланк, который, конечно, испортил. В конце концов из-за перегородки вышел чиновник, подсел ко мне, в помещении не было ни души, и вдвоем мы составили превосходный текст. Телеграмму — я очень настойчиво просил об этом — обещали отправить немедленно, и чиновник дал мне слово, что не пройдет и двух часов, как мои родители (может быть, уже только отец?) получат ее.
   — А к обеду вы получите ответ.
   — Пожалуйста, не вы, а ты, — попросил я, ибо в то время ко мне еще не обращались на «вы». И побежал в часовню, находившуюся за ратушей.
   Только здесь, в ледяном воздухе церквушки, я почувствовал холод. Часовня была давно заброшена. На левой стене, тотчас же за кропильницей, висели ex voto[1], — сердца, гипсовые слепки с увечных рук и ног, костыли, которые покачивались при малейшем дуновении ветра. Были здесь и другие ex voto — камни, с выгравированными на них надписями, медные и даже фарфоровые дощечки с кратким текстом и инициалами моливших о помощи. У меня не было ничего, кроме тетради по математике, которую я впопыхах схватил и сунул за пояс между матросской блузой и сорочкой. Она была поэтому совсем теплая. Я вырвал последний лист и стал обдумывать, что бы мне написать. Среди ex voto были и такие, которые выражали благодарность богу за счастливое исцеление. Какой-то верующий сообщал о благополучном исходе операции, опасной для жизни, и восторженно славил милость богоматери. Многие извещали о возвращении зрения милостью святой девы. Я с гордостью вспомнил об отце и о его операциях и дал себе клятву, что в будущем, когда я стану врачом, я сделаю все, что только в силах человеческих, чтобы помочь людям и избавить их от страха за свое здоровье. Но сейчас, отчаявшись в помощи земных врачей, я стремился обратиться к силам небесным… Поглощенный горем, я не замечал этого противоречия и в кровь искусал себе губы, стараясь составить наиболее убедительное обращение к богу, в этом деле мне не мог бы помочь и отзывчивый телеграфист. Я должен был все сделать сам.
   Я потребовал у бога, чтобы мать моя не «разрешилась», как писала Валли, а, напротив, выздоровела. Взамен я готов был пойти на лишения, даже на жертву, я готов был вовсе не возвращаться домой. Я прекрасно понимал, что пробуду в пансионе недолго. Это была просто временная мера, потому что мать стыдилась меня. Моя мать! Меня! Я снова заплакал, но то были легкие слезы. Внутренне я был спокоен и бодр и продолжал придумывать наиболее действенный обет. Но я ничего не мог придумать. Не мог — и все тут. Наконец, когда я уже скомкал бумажку и в отчаянье собрался уйти из часовни, я огляделся еще раз. И тут в левом нижнем углу стены, все яснее вырисовывавшемся при свете восходящего солнца, я увидел на прямоугольной мраморной дощечке маленькое ex voto без подписи, относящееся к началу столетия и написанное потускневшими золотыми буквами, ясно проступавшими сейчас в блеске солнечных лучей. Оно состояло всего из трех слов: «Помоги моим детям!» Я, разумеется, тотчас же переделал эту надпись, и у меня получилось тоже три слова: «Помоги моей матери!» Потом я сложил записочку и сунул ее в уголок за дощечку, так как на стене не было свободного гвоздя, на который можно было бы ее повесить. Золотой отсвет на мраморной дощечке потух, за окном повалил густой снег, домой я пришел окоченевший, в мокром платье, с промокшими ногами. Но мне все было безразлично. Я с минуты на минуты ждал ответа от отца.


6


   Только мой обет и успокаивал меня. Может быть, моя дорогая, бедная мать именно сегодня витает между жизнью и смертью — после я узнал, что так оно и было, — и слова на моем ex voto — «Помоги моей матери» — вызовут счастливый перелом. Есть я не мог. Меня и не принуждали, и нескольким старшим товарищам доставляло видимое удовольствие жалеть меня. Их терзал ненасытный голод, и они старались держаться поближе к моей порции за вкусным и обильным праздничным столом. На что мне были эти яства?
   Перед тем как лечь спать, я, уже в шлепанцах, побежал в канцелярию. Но дверь была, конечно, заперта; очевидно, никакой телеграммы не пришло. Совершенно подавленный, я возвратился в дортуар. Но когда я вошел в комнату, меня не встретила обычная тишина, прерываемая шепотом воспитанников, которые, лежа в постелях, переговариваются, друг с другом. Мальчики, их было пять или шесть, нетерпеливо поджидали меня. Среди них и тот мальчик, который потерял мать, и еще другой, тоже обиженный природой. Правда, он не мочился в постель, зато носил толстые очки и был робок, как все дети с больными глазами. Когда ему говорили, что он близорук, он возмущался. Он утверждал, что он дальнозорок, и в доказательство показывал свои стекла. Мне, как сыну окулиста — я произвел своего отца в профессора, которому платят груды золота за чудеса врачевания, — приходилось разрешать эти споры.
   Я всегда становился на сторону малыша. Я знал, что уж ему-то лучше знать, как обстоит дело, ведь он все испытал на себе.
   Вместе с этими мальчиками меня ждали еще два здоровенных парня — двоюродные братья, которые по нескольку лет сидели в каждом классе и, хотя в этом не было ничего почетного, достигли уже «почтенного», с нашей точки зрения, возраста: им было лет по семнадцати, а может быть, и по восемнадцати.
   Разве я не обещал в благодарность за продукты, которыми со мной делились товарищи, угостить их из моих сокровищ? Разумеется, я не мог отказаться от своих слов. Мы разрезали торт Валли на куски и раскупорили бутыль с наливкой. Сделано это было при помощи знаменитого у нас перочинного ножа, вот тут-то и оказались полезными взрослые мальчики, владельцы этого чуда. А оба наши малыша старались крошечными своими ножичками откромсать от огромного окорока ломти потолще. Все делалось в полутьме. Зажечь свет мы не посмели. Но на заснеженных улицах светила луна, и мы быстро приспособились к этому освещению. Разговаривать громко мы тоже боялись. Остальные обитатели дортуара хотели спать, а кроме того, надо было остерегаться надзирателя, один из нас должен был стоять на стреме. Сначала вызвался стоять я. Но вскоре меня вернули из коридора, я уселся на свою кровать, остальные расположились кружком, большой парень поднес мне ко рту бутылку наливки. Сначала мне было страшно пить обжигающий сладкий напиток. Но скоро я развеселился. Мне все было мало. Я ел торт, хватал самые толстые ломти ветчины и напился первый раз в жизни.
   Остальные болтали, пели и танцевали. Они пригласили к участию в пирушке весь дортуар. Один я не участвовал в общем веселье. Я жадно ел и топил свое горе в вине, но становился все молчаливей. Наконец у меня вырвали бутылку из рук — я не хотел с ней расставаться. В сущности, я был совершенно трезв. Я знал, что моей матери предстоит «разрешиться», я знал, что отец не смог мне ответить на телеграмму, но все это как будто касалось другого человека, а не меня. Мне было очень жаль этого человека, и я плакал, хватаясь за бутылку, пока наконец не заснул.
   На другой день меня вызвал директор. Он снова стал меня расспрашивать и заставил повторить все сначала. Я запинался и говорил слишком тихо, он притянул меня к себе, — внезапно выражение его лица изменилось, он стал заметно холоднее, кашлянул в руку, потом отослал меня, позвал надзирателя и велел произвести обыск у меня под кроватью. Очевидно, директор почувствовал, что от меня пахнет водкой, запах которой не могло заглушить никакое полоскание. Но мы хорошенько все спрятали.
   Товарищи встретили меня шумными криками, они считали большой доблестью с моей стороны, что я так много пил и что горе меня не одолело. Но я был мрачен и держался в стороне. Нас томила великая скука праздничных дней, к вечеру мы уже не знали, что с собой делать. Многие пытались выпросить у меня книгу о сумасшедших или книгу французского охотника — тщетно.
   Маленький мокрун все время вертелся около меня, может быть, он считал меня товарищем по несчастью. Но я был с ним не очень-то приветлив. Я убеждал себя, что уже не жду ответной телеграммы, что уже ни на что не надеюсь, но все-таки я ужасно мучился.
   На ночном столике моего товарища стоял портрет красивой, несколько полной, цветущей женщины, от которой ее слабый нервный мальчик не унаследовал ничего. Кровать его была не застелена, от нее шел отвратительный прокисший запах мочи; правда, мочился он только на простыню, под простыней лежала клеенка, но и от нее пахло не слишком приятно.
   Оба Голиафа стояли возле постели и издевались над малышом. Тот молчал, ему даже льстило внимание взрослых. Я оглядел всех: мальчика, на зеленом лице которого выражались попеременно то страх, то распущенность; портрет его красивой матери, который он чтил, как святыню, и украсил еловой веткой, принесенной со вчерашней прогулки по лесу, товарищей, которые не стали друзьями.
   Голиафы принялись острить по поводу моего отца, но их насмешки меня не трогали, я знал — они завидуют тому, что у меня такой отец и что он так чудесно лечит.
   — Но тебя он совсем ничему не научил, — грубо сказал Голиаф-старший. — Ты даже водку пить не умеешь, а уж глуп ты, как теленок.
   Я не обратил бы на его слова никакого внимания, если бы не заметил, что сирота (почему мне на ум пришло именно слово сирота?) с восторгом смотрит на взрослых олухов. У меня возникла отчаянная мысль, сам не знаю почему.
   — Что вы дадите мне, вы, трое — оба Голиафа и этот мальчишка, если я отучу его мочиться в постель?
   — Ты отучишь? Научись раньше сам не… — возразил один из дураков.
   Я никогда этим не страдал и пропустил его замечание мимо ушей.
   — Что вы мне дадите, если я вылечу его? — Третьего дня Голиаф-старший как раз получил серебряные часы, которыми он очень гордился. — Ты не веришь, — обратился я к нему, — что я могу это сделать?
   — Ты? — медленно протянул он и зевнул, открыв свои поразительно красивые, молочно-белые частые зубы и поглаживая верхнюю губу и пушок над нею. — Ты?..
   — Давай спорить на часы! — сказал я храбро.
   — А ты что поставишь?
   — Я?.. — Может быть, охотников за львами или книгу о сумасшедших? Нет, ни за что!
   Дело кончилось бы ничем, если бы младший Голиаф не взял мою сторону.
   — Я ставлю за него, — сказал Голиаф II. — Я ставлю мои «тридцать три».
   — Что? «Тридцать три»?
   Все были поражены. Речь шла о знаменитом перочинном ноже, у которого было, правда, не тридцать три, но уж двадцать-то лезвий наверняка. Только благодаря этому парень, несмотря на свою глупость, и добился превосходства над нами. Среди лезвий был и штопор, которым Голиаф вчера ночью откупорил мою наливку. Предмет этот вызывал всеобщее восхищение.
   — Часы против «тридцати трех», — возбужденно повторяли мальчики, и круг, в котором мы стояли, расширился.
   — Хорошо! — сказал я. — Договорились!
   Мне пришла в голову одна идея. Я не знал, выполнима ли она, но решил осуществить ее во что бы то ни стало. На душе у меня было худо, как в то время, когда я, к отчаянию своему, заметил, что уже не могу возвратить израсходованные дукаты. И теперь я снова был в таком отчаянии, что мне стало все безразлично. Впрочем, никому и в голову не пришло, что в любом случае мое чудесное лечение не принесет мне ничего — ведь пари на часы и на «тридцать три» было заключено только между обоими Голиафами.
   Вечером я с главными заправилами этого дела подошел к кровати. Мальчик уже лежал, широко открыв глаза и судорожно сжав руки. Я сказал ему, что он должен звать меня г-н доктор, и мы начали играть в доктора и больного. Он сам рассказывал мне о своей болезни, а соседи помогали ему в «стыдных» подробностях. Оба Голиафа изображали убитых горем родителей и обещали мне нож и часы, если я вылечу их сына.
   — Хорошо! Хорошо! — сказал я небрежно. — Мы испробуем все средства, разумеется!
   Один из Голиафов показал огромный нож, сверкавший при свете ночной лампочки, другой приложил мне к уху часы в доказательство того, что они идут. Оба заклинали меня вылечить их несчастного ребенка от безобразного недуга.
   — Как будто можно им всем помочь! — повторил я излюбленное выражение моего отца.
   Потом я сделал вид, что размышляю над чем-то, и взял мальчика за руки. Тот побледнел, поняв по моему взгляду, что дело становится серьезным.
   — Хорошо, господа, — сказал я, обращаясь к Голиафам, словно двое мужчин могли быть родителями, — сначала свяжите больному руки.
   — Нет, — испуганно вскрикнул мальчик, — я не хочу!
   — Ты больной, тебя не спрашивают! — хором ответили все.
   Руки мальчика скрутили салфеткой. Я следил, чтобы ему не было больно, но чтобы он не мог высвободить руки без посторонней помощи. Потом, отдавая необходимые распоряжения, я сказал спокойным тоном, подражая отцу:
   — Теперь положите его, пожалуйста, осторожно на пол возле постели! — что и было сделано. Тогда я взял фотографию ею матери и молча подержал ее перед глазами ребенка. Мальчик начал вертеться, пытаясь схватить священное изображение: напрасно.
   — А теперь смотри-ка сюда!
   Я взял портрет и положил его под простыню, почти посередине кровати, между простыней и клеенкой. Он приподнял голову с пола и широко раскрыл глаза, слезы покатились у него градом.
   — Так, теперь осторожно положите больного в постель. Правее! Больше к середине! Так, кажется, достаточно. Удобно тебе? Хороню!
   Мальчик лежал так, что нижняя половина его туловища приходилась как раз над портретом.
   Он не понимал еще, что это значит. Но окружающие, смеясь, мгновенно уразумели, в чем дело.
   — Потушите свет! — сказал я. Я не смеялся. — Все спать! Завтра в семь часов утра мы снова соберемся у постели больного.
   Это было издевательством над самим собой. Я лег, полный самых мрачных мыслей. Мы оба ворочались на своих ложах. Он тихо, но долго молил меня развязать ему руки. Я, разрываемый противоречивыми чувствами, готов был уже согласиться, но совладал с собой. Наконец я уснул. Меня разбудили победные вопли моих товарищей. В первый раз, с тех пор как бедняга жил здесь, он не намочил в постель. Он ненавидел меня незаслуженно, ведь я вылечил его. Ни часы, ни нож не переменили владельца. Я продолжал считать минуты. Скоро должны были начаться занятия в школе. От родителей все еще не было вестей.


7


   В этот третий день праздников меня мучила совесть. Жалость вовсе не была мне чужда. Из жалости к мальчику, который лежал на портрете умершей матери, я раскаивался в моем чудесном лечении, но тем не менее я знал, что на следующую ночь мы проделаем все то же самое, потому что мой способ возымел должное действие, тогда как все другие средства: обещания, угрозы, — не привели ни к чему.
   И все-таки мне было жаль его.
   Я жалел мою мать, я представлял себе, как она медленно угасает в муках, — их не может облегчить даже отец, — как она тихо стонет и бледнеет. Я жалел моего несчастного отца, который, может быть, в эту минуту совещается со своими близкими, со старым Лукой и верной Валли, как сообщить мне о несчастье.
   Но я был здоровым, еще не сломленным жизнью мальчиком, меня не оставляла мысль, что все еще может кончиться хорошо. Я стыдился этой мысли, я краснел оттого, что так легко отношусь к страшному событию, и, преследуемый коварным и вместе с тем благожелательным вниманием товарищей, я все еще с часу на час ждал известия, хоть и твердил про себя, что сегодня его не будет так же, как не было вчера.
   Наливку выпили, от окорока осталась одна лишь огромная кость, мы швырнули ее большому дворовому псу, и он до поздней весны забавлялся ею: перетаскивал ее с места на место, словно клад зарывал в землю, подолгу, и часто напрасно, искал свой тайник, пока снова не находил его, и тогда, держа кость в лапах и весело фыркая черными влажными ноздрями, опять принимался за лакомый подарок.
   Я хотел телеграфировать вторично, но на этот раз директор отказал мне в деньгах. Я безуспешно пытался занять у обоих Голиафов, у которых всегда были деньги. Напрасно говорил я им, что мой отец, известный окулист, вернет эти две кроны, напрасно готов я был удовольствоваться даже одной; они скалили свои прекрасные белые зубы, передергивали плечами и радовались, что могут отказать мне. Голиафы были старейшими обитателями пансиона, ревниво оберегали свою славу и свое влияние на окружающих, и мое чудесное врачевание вызвало в них подозрительность.
   Я стерпел. Я был горд своим первым врачебным успехом и не завидовал дешевому триумфу, который им доставил отказ в моей просьбе. Под вечер у меня явилась новая надежда. Надежда на маленькое, но верное средство — начало школьных занятий, которые по крайней мере на время уроков отвлекут меня от моего горя. Требования в местной гимназии были нисколько не ниже, чем в моем родном городе, и мне приходилось стараться изо всех сил, чтобы хорошо учиться, я хотел и обязан был учиться хорошо. К тому же у меня оставалась еще тень надежды на то, что я получу письмо от отца обычной почтой, которая не работала во время праздников.
   Обоим балбесам не понравилось, что я немного успокоился. Они принялись дразнить меня, пытаясь пробудить мою известную уже и здесь вспыльчивость. Сначала они бренчали в кармане серебряными и даже золотыми монетами, потом, положив их себе на ладонь и держа у меня перед глазами, кричали «на-на», совсем как большой овчарке, которую они долго дразнили, прежде чем бросить ей кость.
   Я сердился, но еще вполне владел собой. Я чувствовал только, что бледнею и внутри у меня начинает все дрожать. Повернувшись к ним спиной, я направился к своей кровати возле большого окна, на котором висели спущенные длинные грязно-серые холщовые шторы, и достал рюкзак, который мне купила еще она.
   Потом я раздвинул шторы и стал смотреть на улицу. За домом, уходя к горизонту, простирался волнистый, снежный ландшафт. С холма, дребезжа в ночной тишине, спускалась крестьянская телега, маленький красный фонарь светился на ее дышле… Может быть, какой-нибудь крестьянин едет в город за врачом для жены или ребенка, ведь обычно праздничные визиты не делаются в столь поздний час, а рабочие фургоны начнут ездить только с завтрашнего дня… Я все еще был погружен в свои мысли, когда передо мной выросли оба юнца и принялись за старые шутки. Надзиратель, всегда строго следивший за порядком, на праздниках предоставил нам большую свободу. Иначе не удалось бы, конечно, так беспрепятственно провести мой опыт с чудесным излечением. Повторение сегодняшнего сеанса было гораздо менее опасно, я видел, что малыш сам подложил под себя фотографию и спокойно протянул товарищам руки, чтобы они связали их, но мальчикам доставляло куда больше удовольствия связывать его, когда он оказывал сопротивление.
   Враги мои не давали мне покоя. Они называли меня мокруном, они потешались над моим рюкзаком, они награждали меня самыми омерзительными ласкательными именами, но я знал, кто я и кто они, и молча, правда, несколько принужденно, улыбался. Наконец старшему взбрела на ум новая идея. Он вспомнил, что я хвастался отцом, и принялся унижать его. Если б он употреблял обычные ругательства, я, вероятно, великолепно справился бы с собой, но он прибег к бесконечно глупому способу — он произносил слово наоборот, заставляя меня (да и кто бы мог устоять против этого?) понять его смысл.