Но я знал, что это невозможно. Мои последние сбережения ушли, Морауэр напомнил о себе — он просил вернуть ему старые долги, из деликатности он называл их должком.
   Правда, в течение нескольких лет я платил за содержание Перикла в лечебнице для душевнобольных. Перикл стал теперь знаменитостью. Молодежь с восторгом зачитывалась его статьями. На его лекции «Воззвания к народу» публика валом валила. Он создал целое политическое течение. Несколько мелких газет занимались исключительно пропагандой его идей.
   «Оружие — корни и слава сильного» — вот те идеалы, которые он проповедовал юношеству, а заодно и бесчисленному множеству отживших, дряхлых, но все еще жадно цепляющихся за власть людей.
   Я написал Периклу, пожелал ему успехов и сказал, что был бы рад повидаться с ним, с лучшим, нет, единственным другом моей юности. В конце письма я просил его прислать мне немного денег.
   Конечно, я не упомянул ни об ужасном времени в сумасшедшем доме, ни о его болезни. Я не мог без содрогания вспомнить о последних днях моего пребывания в лечебнице и о том поступке, который я совершил в припадке отчаяния. Я только попросил Перикла возместить ту сумму, которую я израсходовал на его содержание (мне не хотелось создавать впечатления, будто я требую платы за свой подарок).
   Я чрезвычайно преуменьшил эту сумму, на целых две трети, и, конечно, он без труда мог вернуть мне ее. Денег у него теперь было много.
   Реклама его массовых собраний была чрезвычайно своеобразной и пышной и требовала больших средств. Ходили слухи, что у него есть покровители, которые дают ему очень большие деньги. Но я так и не получил ответа.
   Незадолго до свадьбы Юдифи пришло еще одно напоминание от Морауэра. На этот раз речь шла о счете каменотеса за надгробный камень для могилы Эвелины на маленьком деревенском кладбище, который в свое время был заказан по моему желанию. До сих пор камень стоял в сарае. Я понял Морауэра. Для него не так важны были деньги, не игравшие роли для такого богатого и, по существу, доброго человека. Ему просто хотелось повидаться со мной. Может быть, он чувствовал приближение смерти. Он не хотел умереть во сне, как мой отец. Он готов был принять двойную смерть, но сначала хотел проститься со мной. Вернуться в лечебницу для душевнобольных было ужасно, я ненавидел всякую фальшивую чувствительность, и все-таки это было неизбежно. Но я не мог объяснить мои побуждения старику. Я солгал и обещал приехать позднее. Я написал ему, что очень устал, что работаю сверх сил…
   Впрочем, я не совсем лгал. В последние месяцы я заметил, что по вечерам и ночью меня бросает то в холод, то в жар. Когда мы ухаживали за Эвелиной и измеряли ей температуру каждые три часа, я как-то измерил температуру и себе. Но я знал, что врач редко способен разобраться в состоянии своего здоровья, я убедился в этом на примере моего отца. Да и что пользы знать, что здоровье мое не блестяще? Ответственность за всю нашу семью лежала теперь на мне. Как часто по вечера» мне больше всего хотелось запереться у себя в комнате! Но все приходили ко мне и просили совета, а я не смел возмущаться, даже когда видел, что этим советам не следуют. Может быть, это было и к лучшему. Не мог же я знать всего, часто я ошибался, иногда недостаточно точно выражал свои мысли.
   Мать заметила, что я работаю сверх сил. Но разве ей могло прийти в голову беречь меня? Она семенила ко мне в комнату поздно вечером, она часто будила меня, когда я забывался в беспокойной дреме, и начинала говорить о всяких мелких, но для нее очень важных делах, случившихся за день, и ей казалось, что в моей бедной переутомленной голове удержались все подробности последнего разговора. Когда я, с трудом владея собой, взглядывал на нее, она отворачивалась. Старая мать краснела передо мной, своим старым сыном, и тихо говорила:
   — Чего ты хочешь от меня? Я глупая курица. С кем же мне еще посоветоваться?
   И она была права. После болезни отец уделял мало времени домашним делам. Он начал теперь еще усерднее посещать церковь. Вечера он проводил с будущим зятем в разговорах о людском ничтожестве и о заслуженных бедствиях, постигших жалкий людской род. Они жаловались на неблагодарность, которой отплатили им за их труды: больные, страдающие глазами, — одному; дети, вынужденные работать на заводах, — другому. И горе тому, кто помешал бы этим врагам человечества за бутылкой вина и философскими разговорами. Но я не хотел лишать старика утешения, которое он находил в церкви и в вине. Меня радовало, что он обрел в Ягелло родственную душу. Я утешал мать, которая при теперешней ее чувствительности, — а может быть, она всегда была такой! — закрывала лицо руками и без конца плакала. Я пытался ободрить ее, показать ей, какую счастливую жизнь она прожила, как много радости нашла она в детях, в своем всегда верном муже. Но слова мои не утешали ее.
   — Старые курицы не имеют права плакать. Мое место в кухне. Здесь место только для твоей Вальпургии. Она для тебя и мать, и фея, и невесть еще что… Наедине вы издеваетесь надо мной, над глупой старухой.
   Ничего подобного и в голову не приходило моей скорее слишком смиренной, чем насмешливой жене. Но разве я мог возразить старой женщине? Я гладил мягкие, холеные, унизанные кольцами руки матери и не говорил, чтобы она взглянула на руки моей жены, которая заменяла не одну, а трех служанок. Я был рад, когда телефонный звонок прерывал такие разговоры, происходившие почти каждый вечер. Часто звонили отцу, не менее часто и мне. Отец после болезни не делал больше визитов на дом. Он передал их мне, так же как и трудные, требующие операционного вмешательства случаи, при которых он ассистировал довольно небрежно. Впрочем, все старые мастера, когда они вынуждены помогать новичку, ассистируют обычно так же. Часто мне приходилось посещать и собственных моих больных. Успешное лечение слепоты при сухотке спинного мозга, до тех пор считавшейся неизлечимой, привлекло ко мне много пациентов. Но они не довольствовались теми скромными успехами, которых я смог добиться. Они обращались ко мне по поводу тысячи разнообразных симптомов их ужасной, длительной, чрезвычайно многообразной болезни. Что было мне делать? Мне оставалось благодарить их за доверие.
   Я только старался вдохнуть в них надежду. Во всех без исключения.
   Может быть, они и не совсем верили мне, когда я говорил, что все уладится, хотя заведомо знал, что они неизлечимы. Но на всякий случай им хотелось обратиться ко мне. И они платили, сколько могли. Я не мог на них пожаловаться. Отец смеялся над тем, как мизерны эти суммы в перечислении на золото. Он показал мне свои гонорарные книги за прежние годы.
   — Ты должен научиться требовать. Тебя ценят во столько, во сколько ты ценишь себя. Нечего гоняться за каждым хеллером. Пусть они зовут тебя сколько угодно.
   Я не мешал ему говорить, но не менял своего поведения. И все же он был прав. Я на глазах терял силы. Мое колено, — рана в нем закрылась только на очень короткое время, — давало себя знать. Оно болело и опухало. Время от времени я чувствовал покалывание в плече, меня мучил несносный катар горла, хотя я был не слишком заядлым курильщиком. Но курить мне было необходимо. По вечерам я должен был поддерживать себя каким-нибудь возбуждающим средством, табак казался мне самым невинным.
   Однажды вечером отец вызвал меня к себе. Лицо его было серьезно, и я подумал, что он хочет попросить меня поберечься. К сожалению, это было не так.
   — Я хочу передать тебе мою практику, как только Юдифь выйдет замуж. Я думаю переехать за город. Старому, изношенному человеку, как я, и молодому, крепкому, как ты, трудно сработаться друг с другом. Да, по чести говоря, мне и не пристало служить тебе бесплатным ассистентом.
   Бесплатным! Из денег, которые я зарабатывал, я брал себе ровно столько, чтобы покрыть мои личные расходы: сигары, новая книга, раз в месяц кино или театр. Остальное я отдавал жене, которая расходовала все деньги на хозяйство, и отец знал это.
   Но возражать отцу? Я все еще слишком его любил.
   Наконец я счел необходимым не медля съездить к Морауэру. Я хотел посетить могилу моей Эвелины. Я хотел побыть подле моего старого друга. Я сказал об этом отцу, которому чрезвычайке не понравилось мое намерение.
   — Да, твоя милая Габи ждет тебя! — сказал он не то иронически, не то злобно. — Старый счастливчик! Что же, раз нужно, поезжай. Я уж, так и быть, опять впрягусь в лямку и буду следить за твоими пациентами. Ты ведь доверяешь их мне?
   — Слова тут излишни, — сказал я.
   — Надеюсь, я заслужил это, разумеется! — И на его лице, обезображенном параличом и старостью, во всем необъяснимом волшебстве появилась та старая, загадочная улыбка, которая сулила не то доброе, не то злое. Когда после тяжелого прощания с маленькой Эвелиной мы с женой отправились на вокзал, я совершенно ясно почувствовал, что у меня повышена температура. Я кашлял.
   — Не надо так много курить, хороший мой, — попросила меня жена.
   Я уехал.



Глава седьмая




1


   К Морауэру я приехал очень усталым. Он встретил меня необыкновенно сердечно. Экономка тоже глядела на меня ласково, но в глазах ее я прочел жалость. Я не понимал, в чем дело. Уж не беспокоили ли ее мои денежные дела? Она знала о долгах, которые меня угнетали.
   Я мог быть совершенно спокоен. В первый же вечер, после роскошного ужина, сидя за бутылкой вина и замечательными сигарами, мы с Морауэром быстро пришли к соглашению. Он отсрочил уплату долга за содержание моего друга и выказал готовность взять на себя расходы по памятнику Эвелине. Мне с трудом удалось отговорить его оплатить и мою поездку к нему. Я хотел посмотреть памятник в тот же вечер. Памятник стоял в сарае, идти было недолго, минут десять. Но на дворе злилась непогода, дождь пополам со снегом бил в окна, и я был очень рад, что старик настоял на своем и мне не пришлось выходить из дому. Я был покоен, даже, можно сказать, счастлив. Старый господин, окутанный облаком сигарного дыма, сидел в своем темно-синем глубоком кресле напротив меня. Он был немногословен. Я знал, что он желает мне добра. И еще я знал, что он вполне уверен в себе, потому что ничто на свете не могло уже потрясти его, даже политические события последних лет.
   В этот вечер он много рассказывал о своих больных, как бы желая отчитаться передо мной. Среди его пациентов был один, которого месяц тому назад после многолетних настояний и упрашиваний, после специальной клинической экспертизы Морауэр, уступая настойчивому желанию семьи, отпустил домой, предварительно взяв с родных подписку. Через три недели, около одиннадцати часов ночи, больной позвонил Морауэру по телефону. Он желал говорить с ним непременно и тотчас же. Морауэр сразу понял, что произошло, и предупредил экономку и старшего врача, моего преемника. Больной прибыл немедленно. Достав велосипед, он примчался по оледенелой дороге прямо к старому своему врачу и сообщил ему, что «случайно» убил свою мать и брата. Ассистент счел это бредом сумасшедшего, а Морауэр — нисколько. Факты подтвердили его правоту. Выяснилось, что еще совсем недавно больной грозил своим родным убить их, он даже точно указал оружие, которым он воспользуется. Ему не поверили: ведь, говоря это, он ласково улыбался и вообще был нежен, вполне разумен и почти всегда в ясном сознании, вот только, к сожалению, почти всегда.
   — Сумасшедшие могущественны, — сказал в заключение Морауэр, и я не понял, говорит ли он о своем больном или о политиках, в том числе и о новом «политике» Перикле. — Сумасшедшие могущественны, ибо кто может им помешать делать все, что им угодно?
   Я легко мог бы возразить ему. Если он так хорошо знает, как трудно помешать сумасшедшему, зачем же он выпустил этакого вот Перикла? Только потому, что я не мог больше платить за него? Но я промолчал. Дым сигары вызвал у меня жестокий кашель, и, когда я сквозь слезы взглянул на Морауэра, я с изумлением увидел на его лице выражение того же сострадания, которое так странно тронуло меня в старой экономке.
   Было еще не поздно, часов около девяти. Я не чувствовал уже такой усталости, как после приезда. По телу разлилась приятная теплота, и, случайно поглядев в зеркало, я увидел мои лихорадочно блестевшие глаза. Морауэр вдруг заторопился и отослал меня в постель. Очевидно, он хотел проявить особенную любезность и внимательность и поэтому поместил меня на ночь в той комнате, в которой я жил с Эвелиной. Но пребывание в старых стенах не пошло мне на пользу. Воспоминания со страшной силой овладели мной.
   Мне казалось, что я только вчера проводил Эвелину к автомобилю, увозившему ее в клинику. Приятная теплота исчезла, меня тряс ледяной озноб. Как мог Морауэр поместить меня в такой холодной комнате? Я встал и подошел к трубам центрального отопления, скрытым за деревянной обшивкой. К моему изумлению, они оказались очень горячими. Я прислонился к ним своей больной спиной, мне опять стало тепло, глубокая усталость овладела мной, я заковылял обратно в постель, припадая на неподвижное колено, которое, разумеется, давало о себе знать, и погрузился в тяжелый, тревожный сон. Среди ночи я проснулся от сердцебиения, весь в поту. Но чего я так испугался? Во сне я внезапно вспомнил о свадьбе моей сестры. Меня испугала мысль, что я могу явиться на торжество с пустыми руками. Ведь Юдифь, я знал это, командует отцом, а от них обоих зависит мир в нашем доме, особенно для моей бедной жены. Но у меня был друг! Нет, не молодой Ягелло. Этот был самым чужим из всех; в моих тревожных грезах я видел, как он всем своим колоссальным весом обрушивается на старый табурет у рояля, чтобы «сокрушить» его. До сих пор солидный табурет победоносно выходил из сражений… А Перикл? Я снова погрузился в беспокойную дрему, это были не настоящие сны; это были страхи, призрачные видения. И все же я был счастлив, я радовался, что по крайней мере Эвелина не является мне в эту ужасную ночь. Но не успела эта мысль ободрить меня, как незабвенная моя возлюбленная, ожив, возникла из темноты. Я чувствовал, как она лежит у меня на груди, и, хоть я сбросил с себя одеяло и дрожал всем телом, я обливался потом. Мне пришлось в течение этой ночи три раза вставать и обтираться. Наконец я заснул.
   На другой день я, вероятно, выглядел очень больным. Я видел это по взглядам окружающих. Но никто ничего не сказал. Я попросил Морауэра — вот кто был настоящий друг, которого я не напрасно заклинал ночью помочь мне сделать свадебный подарок, — проводить меня к каменотесу. Но ему нужно было сначала уладить тьму административных дел. Наступили поздние сумерки, когда он наконец освободился. Мы отправились в путь. Дождь перестал, морозило, дождевые лужи сковало мерзлой коркой, незаметно пошел снег, и мелкие хлопья сыпались белой пылью над тусклыми ледяными равнинами. Я, словно мальчишка, наступал на лед и радовался хрусту и треску.
   Каменотес как раз собирался уходить из мастерской. Однако он был заинтересован в том, чтобы памятник наконец забрали. Он отворил сарай, сквозь крышу которого падал снег, и показал нам прекрасный, благородной пирамидальной формы памятник из серого гранита с великолепной надписью золотыми буквами по черному мрамору. Но каменотес ошибся. Это был памятник для одной недавно умершей, очень богатой пациентки Морауэровского заведения. Памятник Эвелине стоял в углу и так густо покрылся пылью, что ее пришлось смести маленьким веником. Пирамида, увенчанная неуклюжим крестом и высеченная из песчаника, была не то что уродлива, но уж очень невзрачна. Зато плита из искусственного камня оказалась воистину безобразной, и надпись на ней была сделана не золотом, а просто черными буквами, которые теперь, в темноте, расплывались. У меня сжалось сердце. Я стал мерзнуть, руки, которые я засунул в карманы пальто, дрожали. Холодный ветер гулял между готовыми и еще недоделанными памятниками.
   — Пойдемте, пойдемте! — звал меня Морауэр.
   — Да, иду сейчас, — откликнулся я, но я не мог уйти.
   Мастер тоже начал проявлять нетерпение.
   — Может быть, вам угодно, сударь, взглянуть на надпись? — спросил он меня. — Она сделана точно так, как указано.
   — Конечно, конечно, — ответил я, стуча зубами.
   Пальто мое было не слишком плотным. На Морауэре была шуба, но мастер, человек средних лет, приземистый и сутулый, стоял в легкой куртке и нисколько не мерз. Он вытащил электрический карманный фонарь и осветил уродливую доску. Я прочел:
   Здесь покоится жена полковника Ева баронесса фон К.

   Родилась 5 мая 1890 года.

   Почила в мире, приобщившись святых тайн 3 апреля 1923 года, горячо оплакиваемая своим супругом, своими детьми, своими братьями и сестрами.

   Блаженны страждущие, ибо их есть царствие небесное.

   Я толкнул моего старого друга.
   — Эта надпись никуда не годится, — сказал я.
   — Все точно, как указано, — возразил мастер и вскинул голову, словно его оскорбили.
   — Может быть, ошиблись в конторе, когда давали сведения, — примирительно заметил Морауэр. — Мы исходили из данных, которые нам сообщили в клинике.
   — Возможно, — перебил я. — Но эти сведения неверны. Эвелина… она была гораздо моложе. Да и о детях не может быть речи. У нее был только… один ребенок.
   Я чувствовал, как что-то жгучее поднимается во мне, я заплакал. Мастер отвернулся и, ворча, начал ходить между памятниками.
   — Успокойтесь! Что на вас нашло, я просто не узнаю вас, — сказал серьезно и тихо Морауэр.
   — Только один, только один! — продолжал я причитать, как дурак.
   — Да мы переделаем надпись, — сказал Морауэр. — Не правда ли, мастер, вы переделаете?
   — Нет, нельзя вырезать дважды на тонкой плите из искусственного камня, — ответил мастер.
   — Если ребенок придет, если ее ребенок придет на могилу матери… — Я не мог продолжать.
   — Разумеется, вы правы, — деловито сказал Морауэр. — Если уж ставить памятник, так с верной надписью. Вы, значит, вырежете новую плиту, мастер. Согласны?
   — Я могу выгравировать новую надпись, но не раньше, чем в начале будущей недели, — ответил тот упрямо.
   — Мы немедленно заплатим по счету, — сказал Морауэр. — Ну, мастер? Вы знаете, я ваш лучший поставщик!
   — Ладно уж, — пробурчал каменотес. — Сможете поставить памятник послезавтра, я, пожалуй, возьму черный мрамор, он понравится господину супругу.


2


   Я остался у Морауэра до воскресенья, и эти несколько дней отдыха пошли мне весьма на пользу. В последний вечер Морауэр обратился к моему благоразумию. Я курил и молчал. Относился ли этот упрек к моим слезам?
   — С Эвелиной не живут безнаказанно, — сказал он.
   Покамест я сидел у него за столом, я чувствовал себя так хорошо, так спокойно. Озноб и лихорадка, мучившие меня в последние недели, прошли, я думал, что они не вернутся больше. Я ошибся. Уже на лестнице меня снова пронизала мучительная дрожь. Не болен лия? Может быть, слова моего друга: «С Эвелиной не живут безнаказанно», — означали, что я болен или заболеваю той же болезнью, от которой умерла она. Чахоткой? Я мог узнать диагноз немедленно, стоило только подняться на двадцать ступенек, вернуться к моему другу и попросить его выслушать меня. Но я не сделал этого, я лег в постель.
   Я не спал. Меня била жестокая лихорадка. Но жар не затемнил моего сознания. У меня была ясная голова. Я не метался по постели. Я не старался изо всех сил, как в предыдущие ночи, заманить к себе сон, я воспользовался мертвой тишиной, царившей в этом крыле сумасшедшего дома, и перед моим взором прошла вся моя жизнь.
   Я думал обо всем. Я думал и об этих записках. Я начал уже седьмую главу. Я размышлял о том, сколько глав осталось мне еще написать, то есть прожить. Мне думалось, что по крайней мере еще глав пять, значит, в общем их будет двенадцать. Мне, вероятно, надо бояться, дрожать, тревожиться за свое будущее, за судьбу моей семьи, моей жены, моей такой любимой дочери Эвелины — я ведь смею называть ее так, хотя в ней нет и капли моей крови, — за профессию и заработок моего сына, который жил в Блуденце. Но я устал, мысли мои расплывались, и я не принял никакого решения, не составил никакого плана, и последнее, о чем я подумал, — перед отъездом надо попросить денег у моего старого друга, чтобы купить свадебный подарок сестре. Но когда на другой день я начал прощаться с ним, я помнил обо всем, только не об этом. Или, по чести признаться, не хотел помнить. Он достаточно сделал для меня. И я вернулся домой с несколькими грошами в кармане. Я боялся, что отец, по старой страсти к насмешкам, начнет делать замечания о Габи. К счастью, он был слишком занят приготовлениями к свадьбе моей сестры и устройством ее будущего жилья. Он помолодел, поздоровел, походка его стала юношеской, губы почти перестали кривиться. Он преодолел последствия удара.
   Практикой мы занимались теперь вместе. Дела было много, операций масса. У него было едва ли не больше сил и выдержки, чем у меня. Но прежнее его рвение к работе исчезло. Он свалил на меня почти все, хотя я с удовольствием многое предоставил бы ему, тем более что тотчас же после возвращения я занялся теоретической и практической работой в области глаукомы — самого страшного и даже теперь, по существу, все еще загадочного заболевания глаз. Занятия эти не давали денег, и для нас, для отца и для меня, было бы безумием отказаться хоть от одного платного пациента. Отцу они были нужны, чтоб возиться с коврами, мебелью и шторами на новой вилле Юдифи, мне, чтобы отдаться моим экспериментам или чтобы брать из библиотеки все новые и новые толстенные тома и погружаться в занятия. Мое время было ограниченно. Единственная роскошь, которую я позволял себе, это ежедневно видеться и играть с моей девочкой.
   Ее звонкий серебристый голосок звучал всюду. Она называла меня отцом, а жену мою — тетей. Мы не стали ничего ей объяснять. Воспитывать ее было нелегко, но по характеру своему она была жизнерадостна и полна любви. Правда, это была очень чувствительная, очень уязвимая любовь, которая не терпела разочарований.
   Дети жаждут подарков, сюрпризов. Ниши не отличалась от других малышей. Зато ее так легко было обрадовать, она была так благодарна за любую неожиданность, за мороженое яблоко, купленное у уличной торговки, хотя в комнате у нее всегда стояла ваза, полная фруктов.
   Бывали дни, когда я не мог урвать для нее больше четверти часа. Но этой четверти часа я радовался заранее. Я скрывал свое чувство от малютки. Она была немного тщеславна, не следовало показывать, как сильно я к ней привязан. Если верить рассказам Ягелло, она была законченным портретом своей матери в детстве.
   Я любил красивого, нежного и живого ребенка не только из-за матери. Я не искал в ее цветущем личике черты лица, которое осталось у меня в памяти запавшим, землистым и заострившимся. Ребенок дарил мне чистую радость.
   Мне всегда так же трудно было расставаться с Эвелиной, как и ей со мной. Однажды она порвала мой пиджак, пытаясь задержать меня подольше. Мне не хотелось рассказывать об этом несчастном случае моей несколько излишне бережливой жене. В присутствии Ниши, которая смеялась и шутила, я принялся латать пиджак.
   Я не мог бы жить без надежд, радостей, пусть самых маленьких. Они были у меня: в моих детях, в моей работе, которая, против ожидания, шла очень удачно, в дружбе и товариществе моей милой жены. Совместная работа со стариком отцом тоже как будто наладилась. Часто нам приходилось делать по две операции в день. Я вспоминаю об одном таком дне незадолго перед свадьбой Юдифи. Во время первой операции отец внимательнее, чем обычно, следил за моими пальцами. И не успел пациент с толстыми повязками на глазах вернуться к родным, как отец сказал:
   — Ты уже скоро достигнешь настоящего совершенства. В твоем возрасте я оперировал не лучше. Следующий!
   К сожалению, во время второй операции рука моя была не столь уверенной. Я, кажется, говорил уже, что все это время я был не совсем здоров. Температура была повышенной, к боли в колене присоединилась боль в лопатках, особенно в правой, колено мешало мне долго стоять. Я часто ощущал резь в ноге, вплоть до бедра. Оперировать же по всем правилам искусства можно только стоя. Но в тот день я сделал над собой усилие. Операция удалась. Отец был так же доволен ею, как и первой, но я не мог дослушать его похвал. Я почувствовал, что к горлу моему подступает что-то очень горячее, как кипяток, мной овладело усталое опьянение. Я предоставил старику и сестре наложить предохранительную повязку — мы делали очень тонкую операцию молодой девушке по поводу косоглазия — и бросился в переднюю, зажимая рот носовым платком. Это была кровь. Впрочем, кровотечение скоро прекратилось. Я вернулся, умолчав об этом зловещем происшествии, сел на стул и стал глядеть, как отец заканчивает перевязку. На его вопрос я ответил, что у меня было легкое кровотечение носом.