3


   Не успели исчезнуть непрошеные гости, как отец заметил, что я подслушивал. Белые зубы его сверкнули, казалось, он прочесал ими верхнюю губу и усы. На мгновение лицо его исказилось. Но он тотчас же овладел собой, улыбнулся совсем как обычно, и под его красивыми темно-русыми усами блеснули два ряда зубов.
   — Разумеется! — сказал он мне тем насмешливым, товарищеским тоном, который теперь, как и всегда, обезоружил меня.
   Лицо матери помрачнело и стало еще мрачнее, когда отец наклонился к ней — она была гораздо ниже его — и, галантно откинув прядь волос у нее со лба, прошептал:
   — Неужели ты думаешь, что мне это доставляет удовольствие?
   Но мать не позволила себя умилостивить, она упрямо стряхнула прядь на лоб и, взяв меня за плечо, увлекла опять в столовую. Не принимаясь за еду, родители продолжали вполголоса говорить на французском языке, которого я тогда еще не понимал.
   Происшествие, казалось, было забыто. Но когда мы снова вышли в переднюю (куда выходили двери наших спален), отец заметил на толстом ковре явственные следы грязи. Очевидно, три пилигрима занесли ее с улицы. Мать нахмурилась, приказала горничной немедленно убрать, затем увела меня в мою комнату и, как бывало в раннем детстве, помогла мне раздеться.
   Стоя передо мной на коленях на коврике у постели, она принялась развязывать запутанные узлы на шнурках моих туфель, и я увидел, что она борется со слезами. Но она владела собой почти так же, как отец, и не будь я единственным ребенком, сполна одаренным острой, недоверчивой наблюдательностью по отношению к взрослым, которая никогда не покидает единственных детей, при всей их любви к родителям, я вряд ли заметил бы, как дрожат уголки ее губ и как часто мигают веки ее темных глаз. Но мать не только раздела меня, она потушила свет, сняла с меня дневную сорочку и надела ночную. Холодея от волшебного трепета, я почувствовал прикосновение ее мягкой, прохладной руки и царапающих колец, когда она попыталась застегнуть пуговицу на вороте моей ночной сорочки. Она сделала это так нетерпеливо, что пуговица оторвалась.
   Окно было открыто, как всегда по вечерам. Со двора в детскую веяло прохладой, шумели деревья. Мать вытащила из пышного белоснежного, сверкающего жабо своей блузки маленькую золотую булавку (я хорошо знал ее, она изображала змею, обвившуюся вокруг ветки) и застегнула этой булавкой воротник моей сорочки, который прохладно, тесно и нежно обвил мою шею, как если бы он был рукой моей матери. Потом мы вместе прочитали «Отче наш» и «Богородицу» и еще вечернюю молитву.
   В заключение я помолился за отца, за мать и за всех, кто нуждается в помощи и в утешении. Вдруг я вспомнил о пилигримах.
   — Может быть, мне следовало помолиться и о бедном слепом? — спросил я у матери.
   Она ответила не сразу. Вероятно, ей не понравилось, что я опять заговорил, она была совершенно убеждена, что разговоры ослабляют силу молитвы. И пока она в благоухающем платье из тафты все еще молча стояла рядом со мной на коврике, преклонив колени и придерживая рукой жабо, из которого она вынула булавку, я вдруг вспомнил о моем новом друге.
   До этого я никогда еще не видел слепого вблизи, старый пилигрим был первым. Тут я вспомнил, что я грозил моему лучшему другу слепотой! Не дожидаясь ответа матери, я наклонился и прошептал ей на ухо, чувствуя, как меня щекочут завитки волос у нее на лбу:
   — Мама, не можешь ли ты попросить папу, чтоб он изобрел что-нибудь такое, чтобы они все снова стали зрячими? Ведь бог справедлив, правда?
   — Что взбрело тебе в голову? — спросила мать. — Ложись, не разговаривай больше и спи! О боге не говорят — справедлив; он всеблаг, всемилостив и всемогущ.
   — А пилигримы? — возразил я и снова увидел опухшие, кроваво-красные глаза старого пилигрима, плачущие тяжелыми слезами.
   — Пилигримы? — сказала мать, поднялась и отряхнула свое тафтовое платье так, что его складки снова расправились. — Ты не должен повторять такие слова. Фу! Все перенимает у отца! — Она повернулась к двери.
   Я соскочил с постели, на которую только что взобрался, и бросился за ней.
   — Мама! Мама! — звал я, всхлипывая.
   — Да ты, кажется, плачешь, — сказала она, немедленно перестав сердиться. — На, вот тебе! — Она извлекла что-то из маленького кармана юбки, правой рукой шлепнула меня по заду, а левой сунула в рот конфету, ужасно вкусную, хотя и с привкусом моих слез.
   — А почему на них были такие шапочки? — спросил я. Мне бросилось в глаза, что на пилигримах были маленькие бархатные, словно приклеенные к голове, шапочки. Но мать даже не ответила. Раз уж, — как она часто говорила, — она наложила мне маленький пластырь (конфету) на большую рану, значит, все снова в порядке.
   В действительности же эта встреча с пилигримами преследовала меня потом еще много дней и ночей, даже во сне.
   — Какое тебе дело до их шапочек? Марш в постель, давно пора! — сказала она, взяла меня за руку и отвела обратно в кровать.
   Стеганое одеяло лежало на полу — так стремительно соскочил я с постели.
   — Нечего сказать, красиво, — сказала мать с кротким упреком.
   В детской стало вдруг чуточку светлее — это был свет, проникавший из окон нижнего этажа, где отец, очевидно, зажег лампу. Мать порывисто тряхнула головой, почти так же, как несколько дней назад это сделал мой друг. Ее удивило, вероятно, что отец так быстро спустился к себе в кабинет. Она снова села ко мне на кровать и задумалась. Я тоже молчал.
   Я очень устал, и веки у меня слипались. И все-таки, когда я лежал в постели, а мать все выше и выше — до самой шеи — натягивала на меня стеганое одеяло, а потом бессознательно, из любви ли к порядку или из нежности, стала приглаживать мои волосы своими длинными прохладными пальцами, у меня уже не было ощущения огромного покоя и блаженства, не было и радостного ожидания предстоящего дня…
   Это длилось, вероятно, всего несколько минут, — из передней беспрерывно доносилось монотонное шарканье метелки по ковру, который запачкали пилигримы.
   В полусне у меня возникли совсем глупые мысли: может быть, слепота — справедливое наказание для тех, кого она поразила, и гнев моего отца («как будто нужно им всем помогать!») свидетельствовал только, что ослепший в чем-то провинился и, значит, несчастье его заслуженное и, может быть, связано с грязью, которую они занесли к нам в дом! К тому же я забыл сунуть кошелек под подушку. Теперь уже было поздно.
   Я заснул. Мне казалось, что среди ночи у моей постели появились родители, со свечой, и тут меня осенила мысль, что мы трое, то есть отец, мать и я, — все мы стоим против тех трех, слепого и его сыновей. Но, может быть, это было лишь сновиденье. Мне всегда снились яркие и правдоподобные сны.
   Редко случалось, чтобы мать провожала меня вечером в детскую. И может быть, чтобы вознаградить меня за свое отсутствие, она подарила мне маленькую, обшитую оборкой, довольно плотную подушечку. Их тогда называли «думками». Я берег ее много лет и, кажется, даже положил в ранец, отправляясь на фронт. Вероятно, подушка сохранила запах духов, которые употребляла мать, и поэтому по ночам я всегда чувствовал ее рядом.
   В это самое время, а может быть, даже и раньше, во мне пробудилась чувственность. Вероятно, именно ее жуткая сила и спасала меня. Приступы ее были так неистовы, так непонятны, что я не мог представить себе, чтобы кто бы то ни было мог успокоить их.
   Товарищи, конечно, просветили меня, но по наивности я не понимал даже, что «скотство», как они это называли и чем все-таки гордились, может иметь что-нибудь общее с тем смятением, которое я испытывал по ночам, когда спал или бодрствовал на душистой думке моей матери. Ведь теперь, правда, не часто, но все же иногда случалось, — особенно если на следующий день мне предстояла важная работа в школе и мне нужно было собраться с силами, — что я не мог заснуть от волнения.
   Если ничего не помогало, я вставал, расстилал на полу под окном носовой платок, клал на платок оборчатую подушечку и вытягивался во весь рост на ледяном полу. И потом, свернувшись калачиком и обхватив руками колени, я обычно засыпал раньше, чем успевал привыкнуть к такой неудобной позе.
   Отцу я, разумеется, ничего не рассказывал. Я видел его очень мало и испытывал в его присутствии жгучий стыд. В своих бедах я признался матери, и тут не понадобилось лишних слов. Очевидно, она сразу все поняла и, смеясь, отделалась от меня какими-то пустяками. Всегда, если я жаловался на что-нибудь — ведь даже у самого счастливого ребенка время от времени бывают поводы для жалоб, — она дарила мне какой-нибудь пустячок, обычно совсем мне ненужный, например, серебряный позолоченный наперсток, еще теплый от ее пальца, и это сразу утешало меня.
   Причиной моих горестей была школа, да, школа тоже.
   Я учился все хуже и хуже, и в конце почти каждого месяца от педагогического совета приходило письмо в синем конверте, содержавшее «предупреждение», а кроме того, к сожалению, и «порицание»; на этих письмах должен был расписываться отец.
   Но, уступив моим просьбам и настояниям, мать перехватывала эти письма, и я убедил ее подделывать хоть как-нибудь подпись отца, довольно неразборчивую, как у большинства врачей.
   Меня очень тяготило, что в это время отец был со мной нежнее, чем когда бы то ни было. Это была не та нежность, которую проявляют по отношению к слабому, неустойчивому мальчику, обремененному множеством недостатков, к мальчику, часто поддающемуся ужасной вспыльчивости и столь нетерпеливому, что он не может доделать ни одного урока. Нет, это были скорее товарищеские отношения двух равных людей. В конце каждой недели он выдавал мне новый дукат, и я принимал как знак особого доверия то, что он никогда не проверяет, целы ли прежние. Да и как мог бы я их истратить? Я никогда не расставался со своими деньгами. Несмотря на все искушения, я ни разу не прикоснулся к своему сокровищу, и это было самой сильной моей опорой. Я рассчитывал на них в том страшном случае, если в феврале, при выдаче табелей за полугодие, у меня окажутся неудовлетворительные отметки. Эти деньги служили как бы противовесом.
   Меня не покидала мысль сделать отцу подарок. Я знал, что он носит галстуки, вывернутые наизнанку, — если вглядеться попристальнее, можно увидеть продольный шов. Но для этой цели я копил серебряные кроны, которые, довольно нерегулярно, получал от матери. Их у меня было уже штук десять или одиннадцать.
   Этой зимой, как-то под вечер, отец предложил мне поехать с ним к больному в закрытую лечебницу для душевнобольных, находившуюся за городом. Отец неохотно делал визиты, которые требовали много времени и приносили мало денег. Но на этот раз ему пришлось поехать, потому что его начальство, тот самый статский советник, о котором упоминал один из пилигримов, настоятельно просил об этом. Отец не стал посвящать меня в подробности. Но я полагаю, что дело шло о нервнобольном, страдавшем начинающимся (и тогда еще неизлечимым) параличом глазного нерва. Впрочем, может быть, он уже и ослеп.


4


   Так как дела мои в школе шли все хуже и хуже и последнее письмо педагогического совета в синем конверте содержало целых два порицания и столько же предупреждений, я надеялся, что во время нашей поездки мне удастся подготовить отца к этой неприятности. Мне пришлось ждать довольно долго, прежде чем он позвал меня вниз, но тут, хотя шел уже седьмой час, явились новые пациенты. Отец попросил меня еще подождать и велел кучеру как следует укрыть попонами лошадей, потому что было холодно и начал падать снег.
   Фонари у коляски были зажжены, это всегда вызывало недовольство отца — зачем понапрасну тратить дорогое масло? В ответ на мою просьбу кучер молча погасил фитили, зажав их своими грубыми пальцами. Потом он снова уселся на козлы. На лошадей уже были надеты попоны, и тонкий слой снега медленно покрывал коричневую мохнатую ткань. Но вскоре снег начал таять на теплых спинах животных, с боков их медленно стекали капли. Кучер, ударяя от холода в ладоши и хлопая себя по груди и по бедрам, слез, чтобы кнутовищем смахнуть снег с лошадиных спин. Вдруг, к моему великому изумлению, одна из лошадей разинула пасть, обнажив желтые длинные зубы, выступающие из бледных десен, и принялась громко ржать. К ней присоединилась и вторая.
   Я нетерпеливо вбежал в приемную. Последние пациенты находились в кабинете. Царила мертвая тишина. Большие часы в углу стояли. Отец считал лишним заводить их. Он не хотел, чтоб часы ходили зря в комнате, где никто не живет. Наконец я услышал бормотание, что-то звякнуло — вероятно, это были деньги за визит, — и на пороге появились больные, а за ними отец. Лицо его казалось бледным, утомленным и неподвижным. Он слегка поклонился. На нем был белоснежный, без единого пятнышка халат, хотя он носил его всю неделю.
   Отец вернулся в кабинет и сел за письменный стол, потушив предварительно лампу, которой пользовался для осмотра больных. Вероятно, когда исследовал их зеркалом, о котором я что-то слышал, совершенно не представляя себе, что это такое. Ведь смотреть в зеркало — значит видеть в зеркале самого себя, а какая же в этом польза для больного?
   Отец писал. Я пристально следил за его пальцами. Хорошо ли подделала мать его почерк? Иногда он подымал глаза и смотрел на меня, но меня он не видел, просто что-то припоминал.
   Было так тихо, что я слышал тиканье его карманных часов. Я смотрел на него, на книжные шкафы, из которых я брал книги. Шкафы с книгами никогда не запирались, не то что шкафы с инструментами, и ящики с лекарствами, и тяжелые ящики с очками, которые дребезжали, когда я подымал их.
   Может быть, он и это делал намеренно? Может быть, он видел во мне будущего врача, который имеет право читать все? Не знаю…
   Вдруг снова послышалось ржанье лошадей.
   — Ах да, нам нужно ехать, — пробормотал он, не отрывая глаз от страницы. — Ничего не поделаешь, надо ехать немедленно. Ты все растолковал кучеру?
   Он вышел со мной в переднюю, где больные обычно снимали верхнее платье.
   Перед нами, держа пальто отца, вырос старый, тучный, огромный Лука, от которого разило вишневкой. Слуга надел на отца пальто, поднял воротник и распахнул перед ним дверь. Кучер уже снял тяжелые попоны с лошадей. Спины их блестели, словно отлитые из бронзы. Фонари были зажжены, и снежные хлопья, теперь уже редкие, вспыхивали на мгновение, попадая в светлый круг. Мы уселись в карету, которая, как все закрытые экипажи, пахла плесенью, и тихо тронулись в путь по глубокому снегу. Теперь пришло время рассказать отцу о моих школьных бедах. Но я ждал, покуда он заговорит со мной.
   Ведь он сам захотел, чтоб я поехал с ним, — может быть, он желает мне что-то сказать? Я мог заговорить с ним в любое время, он никогда не запрещал мне обращаться к нему.
   Мы ехали по улицам, которые я не узнавал теперь, при свете фонарей. Скоро мы очутились за городом. Кучер изредка взмахивал кнутом и усаживался поудобнее на скрипучих козлах. Отец постучал в окно.
   — Не гоните лошадей. — Потом он повернулся ко мне: — Тебе тепло?
   Еще бы! Мне было даже жарко! Сердце у меня замерло, я начал:
   — Я хочу сказать тебе одну вещь, папа!
   Он вздрогнул. Мысли его были далеко.
   — Что? Ты о чем?
   — Мне надо сказать тебе одну вещь! — прошептал я из своего угла.
   — Что? — повторил он своим высоким голосом и посмотрел на меня светлыми, зеленовато-голубыми глазами. Я молчал. У меня не хватало духу.
   Вдали замерцали огни. Снег перестал. Было очень тихо. Месяц неожиданно показался из-за туч. Мы ехали по деревне. Дорога была пустынна. На домах раскачивались тусклые фонари, в хлевах мычали коровы. У полуразрушенного строения стояла отощавшая лошадь и терлась гривой о балку, медленно помахивая жидким хвостом. Показались поля, холмы, косогоры. Здесь было светлее, чем в городе.
   — Так ты о чем же? — переспросил он еще раз.
   Если бы я заговорил! В этот вечер решилось бы многое.
   — Прекрасно! — сказал он наконец. — Браво! Если тебе хочется говорить — молчи!
   Я понял его. Он хотел сказать, что если у меня еще есть выбор — говорить или молчать, то всегда лучше молчать.
   Я и теперь еще помню ряд тополей-великанов, черных, с узловатыми сучьями, обрамлявших дорогу, которая шла сначала под гору, а потом круто вверх, к маленькому гулкому мостику.
   Кучер прекрасно знал дорогу. На подъеме он позволял лошадям идти медленнее; когда дорога шла под уклон — он давал им полную волю, только время от времени сдерживая их протяжным «тп-р-р» да наматывая вожжи на руки.
   Наконец мы подъехали к длинной, очень высокой ограде, которая была утыкана осколками стекла, почти занесенными снегом. Отец выпрямился и опустил руку в жилетный карман, куда он положил маленький футляр. Очевидно, он бывал здесь уже не раз. Может быть, он возьмет меня сюда и завтра? Ведь в воскресенье я свободен и, конечно, могу поехать с ним.
   Около сторожки привратника кучер остановился, проворно соскочил с козел и уже собирался позвонить. Но нас, как видно, поджидали, ворота отворились, и кучер, не влезая на козлы, медленно ввел лошадей во двор. Лошади часто дышали, белый пар почти горизонтальными струями вырывался у них из ноздрей, покрытых заиндевевшими, сверкающими серебром волосами.
   Отец одним прыжком соскочил на чисто подметенный двор и сказал:
   — Тебе, верно, хочется подождать меня здесь?
   Я не решился возразить. Как страстно хотелось мне, держась за его руку, войти в лечебницу! Я никогда еще не видел сумасшедших. Для меня это было самой жуткой та иной, в ней было что-то магнетическое, ужасное и восхитительное, как мои чувственные волнения. Но прекословить отцу? Я принужденно улыбнулся. Он не заметил этого. Подняв повыше воротник, он прошел через сторожку привратника, и я увидел его высокую плечистую фигуру, которая тотчас же показалась на снежной поляне по ту сторону домика.
   К сторожке с двух сторон примыкала вторая ограда, правда уже не каменная, а просто высокая, довольно частая, железная решетка. За ней тянулся большой парк с широкими полянами и высокими старыми елями. Сверкая снегом и отбрасывая лиловые тени, стояли они в лунном свете. Вдали виднелись отдельные домики, расположенные примерно в ста метрах друг от друга. Была мертвая тишина. К зданию побольше, белевшему среди тихой ночи, примыкала терраса с колоннами, к ней вели широкие каменные ступени. Все домики были ярко освещены. Мой отец направился к зданию с каменными ступенями. Неожиданно двери отворились, навстречу ему вышли двое мужчин. Потом все скрылись в доме.
   Кучер поводил лошадей, проверил шину на одном из колес, снова уселся на козлы и задумчиво уставился на лошадей, которые время от времени били копытами о землю. Одна потерлась шеей о гриву другой, но той не понравилась ее ласка. Она ударила задним копытом, карета загремела, и кучер очнулся от своей дремы. Он погрозил лошадям кнутом.
   Ко мне подошел привратник и сказал, что я могу подождать в натопленной конторе. Я вошел следом за ним и осмотрелся. Это была такая же контора, как любая другая, например, на почте или в нашей школе. Я снова вышел во двор. Месяц скрылся за тучами. Снег не сверкал уже так ослепительно, тяжелая сырость проникала сквозь пальто и платье, предвещая перемену погоды.
   Раздался резкий звук колокола. Может быть, это созывали сумасшедших к ужину? Не появятся ли они сейчас под елями длинной процессией, прикованные друг к другу цепями? Но удар колокола повторился. Это был железнодорожный сигнал. Я и не заметил, что возле самого больничного парка, по довольно высокой насыпи, проходит полотно железной дороги.
   Я прислонился к ограде и, глядя на насыпь, ждал, когда появится поезд. Вдруг кто-то заговорил со мной. Ужас пронизал меня до мозга костей. С той стороны к решетке бесшумно подошел подросток, чуть старше меня. Протянув сквозь решетку руку, он цепко схватил меня за полу. Но я и не собирался бежать. Я не мог. Я смотрел на него, затаив дыхание. Он был бледен, но не бледнее моего друга Перикла. Над его полными губами уже темнел нежный пушок. Глаза, большие и светлые, как рыбья чешуя или цинк, казались спокойными. Из-под темно-синей фетровой шляпы выбивались светлые волосы.
   На нем была дорогая шуба с широким бобровым воротником. Он, вероятно, бежал, потому что дышал часто и даже распахнул шубу. Под ней виднелся белоснежный шелковый шлафрок с красной оторочкой. Светло-красные сафьяновые туфли без задников были надеты на босу ногу. Расстегивая шубу, он поневоле отпустил меня. Взгляд его блуждал. Внезапно он указал на что-то позади меня, я обернулся, но там ничего не было, кроме высокой стены, окружавшей лечебницу. Я пожирал глазами его, он — меня. Вдруг лицо его исказилось, он начал шарить в карманах шубы — я увидел, что мех разорван во многих местах, — и ничего не нашел. Что мог он искать? Он снова просунул свои длинные, красивые пальцы сквозь решетку и принялся шарить в кармане моего пальто. Я не мешал ему. Я дрожал от страха и восторга. Глаза его загорелись, потемнели, зрачки расширились, радужная оболочка почти исчезла. Я попытался заговорить с ним, но сказалась ли здесь наука моего отца — «если тебе хочется говорить — молчи»! — или страх, который испытывает человек при первой встрече с сумасшедшим, я не вымолвил ни слова. Не выпуская меня, он жестикулировал левой рукой. Он широко открыл рот, он дергал нижнюю губу, как дергает струну скрипач, пробующий ее высоту. Очевидно, он хотел сказать, что голоден.
   — Не принести ли чего-нибудь? Не нужно ли чего-нибудь? — пробормотал я наконец, не обращаясь к нему прямо.
   Он покачал головой, очень медленно, что так не вязалось с беспокойными движениями его пальцев.
   — Дай мне только хлеба, — сказал он тихим, но совершенно нормальным голосом.
   — У меня ничего нет, но я достану, — сказал я, и сердце забилось у меня под горлом. — Разве вас плохо кормят?
   Он кивнул, очень печально, очень спокойно, — значило ли это да? Значило ли это нет?
   — И денег у тебя нет? — спросил он, распахнув халат на груди.
   На шее у него что-то блестело.
   — Нет, к сожалению, — ответил я. — У меня нет денег. — Правда, у меня было семь золотых, но их дали мне только на хранение, и потом еще одиннадцать крон, но они предназначались на подарок отцу.
   — Разумеется! — произнес он, употребляя, к ужасу моему и восторгу, любимое слово моего отца. — Разумеется, у тебя нет денег. Может быть, ты хочешь вот это?
   Теперь он смотрел уже не на меня, а на ели, ветви которых сгибались под снегом. Он снял с шеи тоненькую цепочку, на которой висел образок божьей матери.
   — Возьми, — прошептал он, заметив, что я колеблюсь. — Я вправе распоряжаться им, Иисус Христос сам вручил его мне сегодня, в три часа пополудни, после кофе.
   Он сунул мне образок в левую руку, я почувствовал, как его пальцы, сжимавшие цепочку, глубоко впились в мою ладонь.
   — Скажи, у тебя правда нет денег? Я верну их тебе завтра с десятью тысячами процентов, меня мучает голод.
   Я не мог устоять. Я достал из кармана брюк мой тяжелый теплый кошелек и хотел дать ему серебряную крону, как вдруг заметил, что он уронил в снег цепочку, на которой висел образок. Я наклонился за нею.
   — Нет, — сказал он, выпрямившись и повторяя, сначала робко, потом повелительно, с непередаваемой силой в голосе. — Нет!
   Послышался шум приближающегося поезда. Вдали за елями отворилась дверь лечебницы. Освещенный ярким светом, отец вместе со своими обоими спутниками вышел на лестницу и направился к нам. Сумасшедший широко раскрыл глаза, схватил мою правую руку так, как хватают большое яблоко. Потом сразу отпустил ее. В руке у меня лежал набитый кошелек. Он посмотрел так испуганно, что я тоже испугался. Я отрицательно покачал головой, но тут же открыл кошелек и торопливо сунул ему в руку первую попавшуюся монету. Это был дукат, тонкий, изящно обрезанный кружок золота. Сумасшедший недоверчиво смотрел на него. Я невольно рассмеялся, увидев наконец радостное изумление на его бледном лице, — ведь он получил золотой, когда уже не рассчитывал на него. Меня это вознаградило за все.
   Отец быстро приближался. Множество мыслей мелькало у меня в голове. На худой конец, я мог заменить золотой дукат десятью серебряными кронами. Потом я подумал о новом образке божьей матери: а вдруг он поможет мне в школе? Но ничто не могло сравниться с моим восторгом, когда я увидел, как сумасшедший, беззвучно смеясь, рассматривает золотой, как он пробует своими красивыми крепкими зубами, настоящий ли он. Поезд приближался, вдали показались первые огни. Фигура отца величественно и мощно вырисовывалась на бледном ночном небе. Он шел таким твердым шагом, что с деревьев осыпался снег. Сумасшедший заметил его приближение. Он нахмурил лоб. Потом нагнулся и выкопал из-под глубокого снега несколько маленьких камешков. Я испугался, что он швырнет ими в моего отца. Но он сложил руки пригоршней и встряхнул камешки вместе с золотым. Поезд промчался и облил всех нас светом.
   Отец стоял уже у входа в сторожку привратника, прощаясь с одним из мужчин. Сумасшедший сорвал с головы синюю фетровую шляпу. Я увидел его густые, вьющиеся волосы. Они были седые, как серебро. Он все еще играл камешками, но лишь одной рукой.
   В эту минуту отец в сопровождении другого врача появился у выхода. Сумасшедший занес руку над своими седыми кудрями и, вперив в меня глаза, — я не в силах описать их выражение, — высыпал себе на голову и камешки и золотой. Я видел через решетку, как монета вместе с камешками медленно погружалась в глубокий снег. Кучер подбадривал лошадей, тихо щелкая длинным кнутом, но лошади уже отдохнули и нетерпеливо рвали поводья. Ко мне подошел директор больницы. Отец взял меня за руку и представил ему: