Грубо, но все-таки дружелюбно он схватил меня за плечо, и, может быть, все еще кончилось бы благополучно, если бы не появление злосчастного Луки. Он вошел, не постучав, его багрово-синяя рожа горела злорадством и жаждой мести. Вытянувшись перед отцом, словно солдат, он громко отрапортовал:
   — Господин доцент, горит!
   — Что горит? Где горит? — разом вскричали родители.
   По квартире действительно распространился запах гари. Мать вскочила, в ужасе глядя на меня и на отца.
   — Где? Здесь, внизу? Наверху? — спросила она.
   — Наверху! Наверху! — произнес Лука.
   В эту минуту вбежала наша Валли, бледная как смерть. Ее белый передник был покрыт копотью, мокрые руки побагровели, а прекрасные черные, словно вишни, глаза слезились от дыма.
   — Что случилось? — спокойно спросил отец.
   Девушка закашлялась. Она была очень привязана ко мне и, может быть, даже немного влюблена. И теперь она попыталась сказать что-то моей матери, но отец не дал ей и слова вымолвить.
   — Извольте мне сказать наконец, в чем там дело? — заорал он на девушку.
   Валли сжала губы. Она терпела приказания только от матери и от меня. Впрочем, я никогда к ним не прибегал.
   — Так, — сказал отец. — Значит, от меня существуют секреты в моем собственном доме?
   Запах гари рассеялся.
   Дрожа от волнения и гнева, — мой поступок страшно поразил его, хотя он ни за что не признался бы в этом, — отец поднялся по устланной бархатной дорожкой лестнице, ведущей наверх, и здесь, в моей комнате, наступила развязка.
   Так как было холодно, мать приказала затопить в столовой. Горничная, питавшая ко мне слепую любовь и жалевшая мальчика, которого, по ее мнению, воспитывали слишком сурово, протопила и в моей комнате, то есть сунула в печь несколько раскаленных углей, «жар», и сразу же убежала, чтобы ее не застали на месте преступления. Пламя охватило учебник по душевным болезням и набор драгоценных галстуков. Сейчас все это в беспорядке валялось на мокром ковре и еще продолжало дымиться.
   — Это моя книга! — установил отец. — Ты украл ее из библиотеки.
   — Нет, он не украл, нет, — вступилась за меня мать. — Мой мальчик не крадет.
   — Ну еще бы, он ведь тоже принадлежит к вашему благородному роду, — злобно отрезал отец. — А это вот, — он отпихнул ногой толстую связку пестрых галстуков, — это тоже твое? Может быть, ему это дали? Это ты тоже украл?
   — Нет, — сказал я.
   — Врешь! — крикнул отец и ударил меня кулаком по спине. Это было первое телесное наказание, которому он подверг меня, и он тотчас же в этом раскаялся. Я заплакал горькими слезами.
   — Не реви, — сказал он мягче, — успокойся! Скажи правду. Откуда у тебя галстуки? Как мог ты покуситься на чужую собственность? Они не испорчены? Можно их возвратить? Где они куплены? Лука! — крикнул он. — Подите сюда! Нет, постойте, я позову вас. Как ты мог? Неужели мы, — и он тотчас же примирился с матерью, в то время как между мною и ним тихо разверзлась глубокая пропасть, на долгие годы, — неужели мы не подарили бы тебе новый галстук, если бы ты попросил? Сын, — почти прошипел он сквозь стиснутые зубы, — мы не заслужили этого. Но мы ничего не скажем Луке. Одевайся скорее — пальто, шляпу, перчатки. Я пойду с тобой. Ты, прошу тебя, тоже, — обратился он к матери и попытался улыбнуться.
   Эта судорожная улыбка резнула меня по сердцу, она запечатлела самую тяжелую минуту моей юности.
   — Мы все трое пойдем в магазин, возместим убыток. И все будет улажено. Кража не карается, если убыток возмещен раньше, чем о ней заявлено.
   — Папа, я за все заплатил.
   — Заплатил? За шесть галстуков, добротных, дорогих? — Его острый глаз мгновенно оценил их качество.
   — Это для тебя. Все для тебя. Я хотел подарить их тебе ко дню рождения. Я спрятал их в печку. Они нечаянно загорелись, но за них заплачено все, все сполна.
   — Нет, ты украл их, — сказал отец, внезапно растроганный. — Просто представить себе невозможно, на что только способен этакий шалопай в переходном возрасте.
   — Ты всегда носишь галстуки, вывернутые наизнанку, правда? — сказал я, стараясь задобрить его; я же знал, что не смогу быть счастлив без него. — И я подумал, что эти галстуки понравятся тебе, я выбрал самые лучшие.
   — Выбрал! — воскликнул отец, не то ужаснувшись, не то обрадовавшись. На него произвело глубокое впечатление то, что я украл ради него. — Выбрал, выбрал дюжину лучших галстуков…
   — Всего шесть!..
   — Всего шесть! — рассмеялся он, обнажая свои прекрасные зубы. Мать, горничная и даже мрачный Лука в дверях рассмеялись тоже.
   — Всего шесть! Всего шесть! И уходит и забывает заплатить. Конечно, ведь всем известно, что это мой сын, все знают мое имя, знают, что нужно только послать нам счет, и он будет оплачен. Может быть, ты уже получила его? — спросил он, поворачиваясь к матери. — Случается, — продолжал он шутливо и весело, — что и моя сударыня супруга выбирает в дорогих магазинах лучшие вещи, всегда по дюжине, нет, по полдюжине, потом приходят счета… Не правда ли? Мальчик! Никогда больше не делай этого.
   Я глядел на него. Я боготворил его. Не могу назвать мое чувство иначе. Но именно потому, что я любил его, я должен был нанести ему удар, я должен был подвергнуть его испытанию, я должен был сделать ему больно, не знаю, как объяснить это, но знаю, что я должен был сделать то, что я сделал.
   — Нет, папа, — сказал я, — ты не понял меня, я заплатил за все. Ты знаешь ведь, как…
   Он все еще не понимал. Он беспомощно посмотрел на мать. Как редко бывал он беспомощен, как он околдовал этим мое сердце.
   — Я тоже ничего не знаю, — сказала мать. — Он ничего мне не сказал.
   Отец сел на мой детский стул, подозрительно затрещавший под его тяжестью.
   — Ну, довольно, — сказал он покорно. — Расскажи все, ничего не утаивая, я должен уйти, у меня операция. — Он посмотрел на часы. Было только четверть двенадцатого. Табель я принес без четверти одиннадцать.
   — Я купил эти вещи на свои деньги. Ты дал мне семь раз по золотому. Галстуки стоили сорок одну крону. В них четыре локтя ширины. В обыкновенных только три.
   — Так! Четыре! Четыре! А где же остальные? — спросил он.
   — Я купил огурцы.
   Почему у меня с губ сорвались эти дурацкие огурцы? С отцом вдруг произошло что-то, чего я никогда раньше не наблюдал и что с ним случалось, вероятно, когда он сталкивался с безнадежными больными. Его лицо стало очень вежливым и равнодушным, казалось, оно сияет жутким и ледяным блеском. Я долго еще что-то лепетал, но он уже не слушал меня, мысли его были далеко, и, вероятно, в эти минуты он и вынес мне приговор.
   Мать почувствовала его настроение. Она прервала меня и, отодвигая несчастные галстуки ногой, только б они исчезли наконец с глаз, сказала, обращаясь к отцу:
   — Разве я не твердила тебе, что нельзя давать мальчику столько денег?
   — Правда, — сказал отец, снова придвигая галстуки ногой, — ты была права, не прав был я. Хорошо, пойдем, пожалуйста, со мной, — обратился он к матери и положил ей на плечо свою прекрасную, белую, с миндалевидными ногтями руку, — а вы, — он подразумевал горничную и меня, — уберите этот мусор.
   Он глядел на полуистлевшую книгу и набор галстуков, как глядел на грязные следы пилигримов, оставшиеся на ковре. Как давно это было… Я не сравнивал себя с пилигримами. Я был еще молод. Я робко улыбнулся стройной красавице и вместе с ней принялся за уборку.
   Когда я стоял на коленях рядом с девушкой и удивительный запах ее тела пронизал меня с такой силой, как никогда прежде, родители еще раз обернулись с порога и подошли ко мне. Я так нуждался в утешении, я надеялся, что мать, по обыкновению, наложит мне «маленький пластырь на большую рану», меня утешило бы что угодно, даже просто словечко «он». Но она вернулась только потому, что не могла и не желала оставить отца одного. Значит, отец хотел мне еще что-то сказать. Я знал, что в нем все кипит: его колени в потертых брюках дрожали, он опирался на руку матери, чего никогда не делал. И на расстоянии трех шагов он посмотрел на меня совершенно так же, как тогда на пилигримов, своими светлыми, пылающими холодным огнем глазами и сказал:
   — Разумеется! Но разве я не обращался с тобой всегда, как со своим единственным сыном, как с единственным своим ребенком?
   Я промолчал и пригнулся к полу рядом с покрасневшей служанкой.



Глава вторая




1


   Несмотря на все, у меня было такое чувство, словно я избежал большой опасности. Я не видел перемены в отношении отца ко мне, вернее не хотел ее видеть. Книжные шкафы он теперь всегда запирал, и у меня остался только учебник по душевным болезням, у которого от пребывания в печке пострадали лишь переплет, первые двадцать да последние сто страниц. Я знал, что стоит мне приняться за эту книгу, и я погибну для школы. Поэтому я взял у нашей горничной веревку, достал потихоньку из письменного столика матери сургуч и запечатал книгу до лета.
   Итак, я сдержал обещание, данное самому себе. Без всякого репетитора, которого предложил мне отец, — не глядя на меня и бормоча себе в бороду, — я очень скоро перешел в разряд средних учеников. О письмах педагогического совета уже и речи не было. Правда, я скучал без медицинских книг, но их заменял мой друг. Когда он принес домой свои скверные отметки, его отец, маленький чиновник, который с трудом урывал деньги на учение сына, отказывая себе в самом необходимом, принял его тоже неласково. Отослав на рынок жену, он всыпал сыну такую порцию розог, что сам обливался потом, а мой бедный Перикл — слезами. Зато потом они отправились распить по кружечке. И не потому, что Перикл любил пиво (подобно многим философам, он чувствовал к нему отвращение), но чтобы вспрыснуть начало новой жизни. Успехи, которые вдруг начал делать этот рассеянный и даже сонный мальчик, вызвали общее удивление. Впрочем, Перикл был совершенно равнодушен к своим занятиям. Прежде ему были безразличны единицы, а сейчас стали так же безразличны пятерки. Разница заключалась лишь в том, что он стал готовить уроки. Правда, делал он это шутя. Но он весь изменился. Прежде он был злейшим моим врагом. Главным образом из зависти, как объяснил мне однажды. Я вообще не понимал еще, что можно чему бы то ни было завидовать. Потом, в трудное для нас время, он сблизился со мной. Но настоящая наша дружба началась только этим летом. Ему не нужно было опечатывать свою историю философии, как мне мой учебник по душевным болезням. Перикл находил время и для занятий, и для чтения и нашел бы его еще для тысячи других дел. Он действительно прозрел, и при этом без моей помощи, но эта зрячесть не принесла ему счастья. Во время наших совместных прогулок он знакомил меня с древнейшими греками, философами до Сократа, — о них он тогда уже начал писать очень интересную работу, в которой сочетались математические проблемы — мистика чисел, с проблемами логики — с теорией познания. И все-таки под конец прогулок, — хотя я был младше его, совершенно неискушен, охвачен внутренним беспокойством и истерзан различными страстями, — мне приходилось успокаивать его, спасать из бездны отчаяния, удерживать от осуществления самых чудовищных планов.
   Другие мои товарищи тоже носились с проектами, от которых волосы становились дыбом. Одержимые манией величия, свойственной этому возрасту, они бредили преступлениями, фантастическими путешествиями и самоубийством. Но он не был опьянен своими пятнадцатью годами. В нем говорило трезвое беспристрастие и злосчастный гений, который все постигал и ни на чем не мог остановиться. В этом году на троицу мы оба впервые причащались. Накануне праздника он явился в своем будничном платье. На другой день мы встретились. Он нетерпеливо посматривал на часы, под мышкой у него были книги; я разъяснил ему, что не принято приобщаться святых тайн, держа в руках связку книг, и он оставил их в ближайшем кафе.
   Мне насилу удалось уговорить его не завтракать в кафе перед причастием. Он только пожимал плечами. Но он никогда не задевал моей веры. Я тоже уважал его неверие, я даже вида не подавал, что оно огорчает меня.
   Да и как я мог не огорчаться? Его огромная одаренность, несомненно, приносила ему скорее несчастье. Она терзала его днем и ночью и не давала наслаждаться жизнью. А ко всему, он утратил и христианскую веру, и с ней надежду на загробную» жизнь, в которой я и усомниться-то даже не смел. Перикл смотрел на все очень трезво. После причастия, когда у меня, как у большинства товарищей, стояли еще слезы в глазах, он взял в кафе свои книги и предложил провести с ним время до обеда — ему хотелось прочесть мне одно место из истории философии. Я торопился. Последнее время моя мать хворала. Ее без конца мучили рвоты. Она, очевидно, стыдилась их и старалась подавить, но, к сожалению, ей это не удавалось.
   Она нервничала и часто звала меня, но когда я являлся, отрываясь от полюбившихся мне уроков, мать отсылала меня обратно, потому что новый приступ рвоты заставлял ее корчиться от отвращения, стыда и, вероятно, боли.
   Часто она обеими руками закрывала лицо. Я тихо стоял рядом, гладил ее руки, и она не отнимала их. Я находил, что ее отношение ко мне очень изменилось.
   Я бы никогда не поверил, что она пустит меня одного к причастию, а вернувшись домой, я не заметил ни малейших признаков, которые свидетельствовали бы о том, что нынче столь важный для меня — для молодого католика — день. Ведь в этот день я стал полноправным членом христианской общины.
   Только горничная поставила цветы на мой стол.
   Отец — и я прекрасно понимал его — перестал давать мне золотые. Я был стеснен в деньгах. В школе даже обратили внимание на то, что иногда я не принимаю участия в сборах, — то на экскурсию, то на венок на могилу умершего соученика — и что на подписном листе я возле своей фамилии ставлю черточку.
   Но надо мной не смеялись. У меня теперь было больше друзей, чем во времена моего богатства. Однажды подписной лист случайно попался мне снова, и я увидел, что товарищ, имени которого я так и не узнал, проставил над черточкой значительную сумму и потихоньку от меня заплатил. При общем нашем тщеславии это значило многое. Учителя тоже относились ко мне доброжелательно, особенно учитель немецкого языка, которому я был обязан третьей неудовлетворительной отметкой в последнем семестре. Он не только чрезвычайно благосклонно отзывался о моих сочинениях и часто читал отрывки из них перед всем классом, чего они не заслуживали, но однажды пригласил меня к себе и предложил мне частные уроки. Не брать уроки, а давать. Сын офицера, недостаточно усвоивший немецкий язык в польском гарнизоне, где служил его отец, нуждался в уроках, и мне предложили заниматься с ним. Платили за эти уроки очень хорошо. Родные не интересовались моим времяпрепровождением, мать была занята только своей не прекращающейся тошнотой и разными загадочными, таинственными рукоделиями, которые она, краснея, всегда прятала от меня. Уж не был ли это подарок отцу или мне? Между днем рождения отца и моим был промежуток всего в семнадцать дней. Итак, я пользовался почти полной свободой и с радостью взял этот урок.
   Я ничего никому не сказал. Наша Валли заметила, что я возвращаюсь домой позднее и прихожу такой усталый, что даже обедаю без аппетита. Но я не захотел делиться с ней своей тайной.
   Я составил прекрасный план, который должен был примирить меня со всеми. За лето я скопил довольно много денег, шестьдесят семь крон, добавил к ним еще три серебряные монеты, которые недавно получил от матери, и обменял на почтамте эти семьдесят крон на семь золотых.
   Английские шелковые галстуки, которые горничная тщательно вычистила и заштопала в прогоревших местах, лежали завернутые в белую папиросную бумагу — к сожалению, они пропахли дешевыми духами девушки — в ящике моего письменного стола. День рождения отца наступил. Накануне я прокрался в его кабинет. Здесь, как почти всегда летом, был спущен черный, светонепроницаемый занавес. В просторной комнате было темно, но я так хорошо знал ее, что мог ориентироваться здесь и глубокой ночью. Постепенно глаза мои привыкли к темноте. Я увидел даже узкие полоски света, просачивающиеся сквозь дверные щели, разглядел таблицы на стене и вспомнил о чувстве безумного страха, который я испытывал, глядя на них в последний раз, когда открылась моя вина и когда я решил, что эти непонятные знаки и есть чудотворная молитва. Теперь я почти уже загладил свою вину. Я имел право прийти сюда, положить на его стол галстуки, тихо шуршавшие в папиросной бумаге, и кружком разложить вокруг них семь монет, странно сверкавших в темноте. Я осмелился даже сесть в кресло отца и помню, что почувствовал давно не испытанную, спокойную, глубокую радость, представив себе, как через много лет я вместо отца буду здесь принимать больных и, сидя напротив пациента, исследовать и расспрашивать его, чтобы потом исцелить. Было тихо и темно. Я устал. Я чуть не заснул, погруженный в прекрасные мечты. В сущности, я не собирался занять место отца. Мне гораздо больше хотелось лечить душевнобольных, то есть избрать специальность, чуждую моему отцу и вызывавшую у него только насмешливую улыбку. «У идиотов совершенно нормальный мозг. Мозг Гете и мозг сумасшедшего очень трудно различить под микроскопом. Зато глазное дно не обманывает никогда», — сказал он однажды. Я понял эти слова совершенно буквально. Это было сказано незадолго до того, как обнаружилась моя вина и я провалился в школе, то есть в те времена, когда отец еще относился ко мне как к равному и, разумеется, как к будущему врачу и несомненному своему преемнику. А к этому презрительному суждению о душевных болезнях он прибавил еще:
   «Все незримые науки — хлам. Толстенные книги о здоровой и больной психике — сплошная графомания. — Графоманией называл он и мою пачкотню, столь излюбленное мной писание. — Графомания, ничего больше, уж мы-то с тобой это знаем, разумеется!»
   Я так мало подозревал об огромной перемене, которая произошла в нем с тех пор, что был не то что обижен, но несколько обескуражен, когда на другой день он безмолвно, с ледяной улыбкой выслушал мои поздравления. Правда, он дал мне договорить, но при этом посматривал на свои часы, совсем как мой друг перед святым причастием, — искоса, так, чтобы я не заметил. Но я удивился еще больше, когда, вернувшись днем домой, нашел злополучный пакет с галстуками неразвязанным у себя на столе.
   Деньги он принял. Подарок отверг.
   Ни тогда, ни после отец не сказал мне, почему он так поступил. Но, что бы он ни сделал, я всегда считал, что он прав.
   Я даже не пожаловался матери. Она была так занята своим недомоганием, что ей было не до меня. Она то стонала оттого, что ее вырвало, то дрожала от страха, что ее может вырвать.
   — Неужели я выдержу до конца! — восклицала она.
   Лицо ее тоже изменилось. Вокруг опустившихся губ и запавших тусклых глаз выступили темные, желтые, расплывчатые пятна. Двигалась она тяжело, запрокинув голову. Она уже не сидела с нами за столом во время еды, она питалась одним молоком и коньяком, охлажденным на льду. Отец пообедал со мной раз или два, потом приказал, чтобы мне накрывали в моей комнате. Сам он сидел за обедом рядом с женой и поил ее с ложечки. Как-то я с горечью подслушал любовный шепот, но звон кусочков льда в ведерке, в котором студили коньяк, мгновенно наполнил меня жалостью, еще более острой, чем зависть.
   Нежность отца ко мне целиком перешла на мать. Зато меня баловали многие другие — красивая горничная, мой друг и даже мой ученик, у которого мне стыдно было ни за что брать столько денег, не считая всяких подарков. Ягелло успевал плохо. Я не очень любил его. Я любил только моего отца, больше никого.


2


   В конце летнего семестра семья моего ученика предложила мне поехать с ними в их именье в Восточной Галиции. Отец Ягелло, еще моложавый кавалерийский полковник, с некоторым трудом изъяснявшийся по-немецки, сулил мне золотые горы: уроки верховой езды, общество своей дочери, кур, землянику и сливки ежедневно. Мне казалось, что матери будет даже приятно, если я на некоторое время уеду. В редкие хорошие минуты, в перерыве между тошнотами, она жалела меня и гладила по голове. Маме приходилось тянуться вверх, так как я уже перерос ее. «Бедный мальчик, говорила она, даже косточек нет!» Эти косточки произошли от одного глупого замечания, которое я сделал, когда был еще совсем маленьким мальчиком. Она рассказала мне, что бывают ужасно бедные дети. «Как бедные?» — спросил я. «Очень бедные», — ответила она. «У них ничего нет?» — спросил я. «Ничего». — «И вишен нет?» Вишни только-только начали поспевать, и мне дали несколько ягод, штук десять. «Нет, и вишен нет». — «И вишневых косточек тоже?» В ответ она рассмеялась, но слова эти запомнились.
   Отец не считал, что мое положение заслуживает особого сострадания.
   — Мальчик останется с нами, — сказал он матери, когда зашла речь о поездке. Ко мне прямо он не обращался. — Что скажут люди, если мы позволим ему жить на чужих хлебах?
   Мать, внезапно бледнея, заметила, что в этом нет ничего зазорного; я поеду не как бедный студент, который кормится за счет богатых благодетелей, а как гость, который едет с полковником в его имение и будет учиться там верховой езде.
   — Да, ты думаешь? — возразил отец. — Значит, ездить верхом? Ты так думаешь? Но ведь он получает плату. И, принимая приглашение, будет пользоваться столом и квартирой. Но, разумеется, он и не думает принять это приглашение, не правда ли, сын мой?
   Он обратился прямо ко мне, и это показалось мне знаком примирения, которого я так жаждал. Я молча посмотрел на него. Мы помирились.
   Спустя недели две или три нам выдали аттестаты за год. Аттестат моего друга был третьим по счету, у меня было несколько отличных отметок, несколько посредственных, но, в общем, аттестат был вполне удовлетворительный. В отсутствие отца я положил аттестат на его письменный стол.
   На другой день он поблагодарил меня, но заметил, что ему неприятно, когда я без спроса вхожу к нему в кабинет. Покраснев и чуть не плача, я обещал не делать этого больше.
   — Я не собираюсь контролировать тебя, — сказал он, увидев, конечно, мое замешательство. — Ты уже должен сам отвечать за себя. Значит, завтра вы с мамой поедете в Пушберг.
   Так назывался городок в Тироле, где у матери было маленькое именье. Тамошний бургомистр был отцом нашей преданной красавицы, которую называли Валли, когда мать бывала ею довольна, и сурово величали Вальпургией, когда она разбивала тарелку.
   Мы уехали. Я дрожал от страха и беспокойства за бедную мать. Она очень ослабела, и я боялся, что ей придется мучиться всю дорогу, продолжавшуюся двенадцать часов. Но, к нашей с Валли великой радости, тошнота исчезла, как только мать вошла в вагон, и не возобновлялась ни разу в течение полутора месяцев, которые мы прожили в Пушберге.
   Эти недели — одни из самых чудесных в моей жизни. Вместе с моим отцом и в сопровождении отца Валли, опытного горного проводника, я совершил первое восхождение на Альпы. Мы перевалили через горные кряжи, доступные даже новичку, и, связанные веревкой, — отец впереди, я в середине, а бургомистр позади, — переправились через несколько ледниковых трещин. Красоту природы я тогда еще не понимал. Зато я испытывал наслаждения совсем другого рода. Примерно в двух часах ходьбы от нас, глубоко в ущелье, находилось маленькое горное озеро, вода в нем была холодная, как лед, но в то необычайно жаркое лето в нем можно было купаться. За все шесть недель выпало два дождливых дня, и то в конце лета, помнится, в начале сентября. Мне ничего не стоило на велосипеде старшего брата Валли вихрем скатиться с горы к озеру, быстро раздеться, повесить мокрую от пота одежду на такое же мокрое седло моего велосипеда (ах, если бы он был моим!) и броситься в воду, где уже плавали другие мальчики. Веревкой на воде была отмечена граница для тех, кто не умел плавать. Я ложился на воду, греб легонько руками и ногами, стараясь дышать пореже, чтоб не устать, и так, ни у кого не учась, хотя и потратив лишние силы, я начал плавать. Первый раз я проплавал минут десять, все время вдоль берега, в тени крутых, синеватых, поросших нежным мхом скал, которые начинались сразу же у песчаного солнечного плоского пляжа и тянулись по всему южному берегу продолговатого озера.
   В конце августа, а может быть, в начале сентября, местный патер, который был дружен с моим отцом, рассказал ему, как о славном подвиге, что я уже проплываю вдоль всего маленького озера. Но отцу это не понравилось.
   Обмахиваясь поношенной соломенной шляпой, посеревшей от многолетнего употребления в дождь и ветер, он подозвал меня к себе. Лицо его и теперь еще было бледным и застывшим. Надвигалась гроза, горы подступили необычайно близко, снеговые поля, покрытые старым затвердевшим снегом и льдом, ярко сверкали под густой тучей, через которую из последних сил пробивалось солнце. Жужжали насекомые. Внезапно они смолкли, смолкли и птицы, дворовая собака разинула пасть и громко зевнула, солнце скрылось, и из низин поднялся густой туман. Но дождя все еще не было.
   Отец притянул меня к себе, поставил между колен, как ставил обычно при осмотре больных детей, и, приблизившись ко мне вплотную, стал говорить тихим голосом, тихим, вероятно, потому, что боялся разбудить мать. В последнее время она очень отяжелела, почти не двигалась, много плакала и совершенно изменилась внешне.
   Он упрекнул меня за то, что я неосторожно плаваю, и заметил, что «славной женщине там», — за цветочными шпалерами у окна, под глубоко нависшей швейцарской крышей, обнесенной тяжелым каменным карнизом, — нужно избегать всяких волнений. Потом он заговорил о другом. Сначала я слушал невнимательно, меня сковывала его близость, прикосновение колен, которые только слегка сжимали меня, большого, сильного мальчика, но из которых никак нельзя было высвободиться. Да и зачем стал бы я высвобождаться? Я был на верху блаженства оттого, что он позвал меня, я понимал его беспокойство о матери, которая сейчас, спустя пятнадцать лет, снова ждала ребенка.