«Он очень радовался, когда удавалось пристроить ту или иную книгу в какой-нибудь стране, – пишет Гиппиус, – радовался и тому, если за нее хорошо было заплачено (постоянной нашей бедностью он очень тяготился, выдавать его за особого героя или святого, довольного своей нищетой, я вовсе не намерена)».
   Он живет своим трудом, количеством написанного, но, заметим, не превращается в ремесленника, более того – никогда не позволяет себе работать «на публику», заниматься тем, что сейчас называют туманным словом «конъюнктура», а в добрые советские времена звали попросту «халтурой».
   «Литературная политика создавала ему врагов, особенно в петербургские времена. К этому он относился равнодушно: я не видел писателя менее чувствительного, чем он, к брани противников, меньше заботившегося о критике вообще» (М. А. Алданов). Он всегда искренно увлечен разрабатываемой тематикой, может часами говорить о том, над чем сейчас работает. (Чем, кстати, также раздражает «братьев-писателей». Это сразу заметил во время своих первых визитов в петербургские литературные салоны проницательный Брюсов, не без злорадства фиксировавший в дневнике: «…Говорят, это… лучший вечер, ибо не было Мережковского. А то он терроризирует все общество… Старики молчат, боясь, что он забьет их авторитетами и цитатами, ибо они не очень учены, старички-то; молодежь возражать не смеет и скучает…») «Работник он был необыкновенный, – вспоминает Алданов. – Трудился всю жизнь, не отдыхая: только кончал одну книгу, как начинал другую. Лишь очень редко позволял себе две-три недели отпуска, где-нибудь в теплых краях». «Его производительная способность феноменальна», – подтверждает и В. А. Злобин.
   Нет, конечно, было бы странно отказывать Мережковскому в «русском начале» только потому, что он умел и любил работать, и если бы только в этом было дело, то о жупеле «европейца» не стоило бы и говорить. Однако очень существенно, что за насмешками над «quasi-гётевским режимом» Мережковского скрывается и неприятие идейной позиции, которую он занимал в 1890-е годы.
   А это куда серьезнее.
   Этот «интеллектуал» и «европеец» неоднократно конфликтовал с окружавшей его творческой интеллигенцией, как «традиционалистской», так и «декадентской», из-за излишнего, по общему мнению… «русофильства». «Я глубоко Русский, Вы глубоко Еврей, – пишет он в 1891 году А. Л. Волынскому. – Существует какая-то странная, необъяснимая и, как Вл. Соловьев верно говорит, „зоологическая“ сила, которая отталкивает семитическую и арийскую расы и вместе с тем притягивает их друг к другу. Поймите: Евреи как великий, страдальческий и несправедливо гонимый народ привлекает меня, как мне чуждый, далекий и вместе с тем бесконечно близкий: своей мистической верой в Божественную Тайну… Но когда дело касается темперамента, литературных вкусов и суждений, не содержания, а формы мыслей, тех прирожденных симпатий и антипатий, неуловимых и бесконечно значительных оттенков духа, которые определяют национальность, я чувствовал, что Вы от меня уходите, я чувствовал, что мы чужие, мне казалось, что мы говорим на двух разных языках и это мне тем более прискорбно, тем более меня раздражало, что другой стороной Вашего существа Вы были мне близки». Конфликты «на национальной почве» у него возникали даже с Гиппиус, в общем, весьма далекой от «интернационализма» русской демократической интеллигенции, – отсюда и странный «грех патриотизма», вменяемый ею герою «Последнего круга»:
 
Равно я все народы ненавидел,
В их поведенье разницы не видел,
Один лишь только признавал я – свой.
И как иначе? Это был ведь мой.
Всему, что в нем, искал я оправданья:
Войне, жестокости и окаянству,
В которое, от духа рабства, впал он.
Я говорил: ведь это от незнанья.
А все же прав он, и в большом и малом,
Пускай мы с ним разделены пространством,
Я знаю, что он прав, как прав и я.
 
   Последние слова Мережковского, сказанные на земле, – завершение вечернего спора с женой о России и свободе: «Мы с тобою по-разному любим. Я как Блок: „Но и такой, моя Россия, ты всех краев дороже мне“. Ты этого не понимаешь». О «патологическом патриотизме», «извращенной, неразумной, слепой» любви к родине он много пишет, конечно, не понаслышке, в книге о Данте. А много раньше, в эпоху «первой эмиграции» в 1906 году, узнав о решении Л. Н. Вилькиной вернуться из Парижа в Петербург, он радостно приписывает в послании к ней: «Мне нравится, что Вы так любите Россию, несмотря ни на что. Тут Вы хотя и „жидовка“, а настоящая русская». «Комплимент», конечно, что и говорить, – весьма сомнительный, но очень в духе Мережковского.
   В его критических статьях, посвященных творчеству современников, – постоянные упреки в «беспочвенничестве». «Ах, шутники, шутники! – восклицает он по адресу Вячеслава Иванова и „мистических анархистов“. – С луны свалились, что ли? В России ли жили, знают ли, что такое Россия? А если знают и все-таки верят в то, что говорят, то, видно, знать не хотят, – нет им до нее никакого дела: погибай Россия…» («Асфодели и ромашка»).
   Вплоть до мировоззренческой катастрофы 1905 года его позиция – твердый, здравый патриотизм русского интеллектуала-государственника, равно далекий как от верноподданических шовинистических восторгов, так и от интеллигентского анархического нигилизма. Как наследник великой культуры, созданной русским народом, он знает себе цену именно в качестве «русского человека» и «русского писателя», он обладает национальным достоинством в лучшем смысле этого слова.
   Среди радикалов всех мастей – от оголтелых «русофилов» до не менее оголтелых «русофобов» – подобная позиция, конечно, вызывала раздражение (в этом Мережковский прямо повторяет судьбу Достоевского).
   Но было и еще более глубокое расхождение Мережковского с большей частью его современников.
* * *
   В 1903 году Чехов, отклоняя предложение С. П. Дягилева о сотрудничестве в журнале «Мир искусства», среди существенных аргументов отказа приводит следующий: «…Как бы это я ужился под одной крышей с Д. С. Мережковским, который верует определенно, верует учительски, в то время как я давно растерял свою веру и только с недоумением поглядываю на всякого интеллигентного верующего».
   Если «русская тема» у Мережковского вызывала в его отношениях с коллегами и читателями «драматические» коллизии, то его христианство порождало коллизии трагедийные.
   Зинаида Гиппиус утверждает, что сознательный «поворот к христианству» начался в Мережковском уже в период работы над романом «Юлиан Отступник» (то есть – в 1890 году), и далее поясняет: «…Все работы Дмитрия Сергеевича, отчасти эстетическое возрождение культурного слоя России, новые люди, которые входили в наш круг, а с другой стороны – плоский материализм старой „интеллигенции“ (невольно и меня толкавший к воспоминаниям о детской религиозности), все это вместе взятое, да, конечно, с тем зерном, которое лежало в самой природе Д. С., – не могло не привести его к религии и к христианству». Уместно вспомнить и свидетельство А. Н. Плещеева в письме к Суворину от 16 февраля 1891 года: «Мережковский делается все скучней и скучней – он не может ни гулять, ни есть, ни пить без того, чтобы не разглагольствовать о бессмертии души и о разных других столь же выспренних предметах».
   «Мне ставят в вину, что я говорил о Боге… Что ж делать, если говорится о Боге?… Что ж делать, если наступает такое время, что невольно говорится о Боге? Как молчать, когда и камни готовы завопить о Боге?… Нет, умники не смутят меня тем, что я не достоин, и не мое дело, и не имею права: всяк из нас до единого имеет на это право». Приведя эти гоголевские строки, Мережковский в своем «исследовании» 1906 года («Гоголь и черт») пишет: «Вот и до сей поры никем не опровергнуты: неопровержимая правда, правота Гоголя. Он первый заговорил о Боге не отвлеченно, не созерцательно, не догматически, а жизненно, действенно – так, как еще никто никогда не говорил в русском светском обществе.Правду или не правду он говорит, неотразимо все-таки чувствуется, что вопрос о Боге есть для него самого вопрос жизни и смерти, полный бесконечного ужаса, вопрос его собственного, личного и общего, русского всемирного спасения. «Дело идет теперь не на шутку», – предостерегает он, и для него это действительно так. Мудрость ли это или безумие – он, во всяком случае, не только говорил о Боге, но и делал, по крайней мере, желал сделать, отчасти и сделал для Бога то, о чем говорил. В духовном завещании обращается к «друзьям своим», то есть ко всем русским людям: «Будьте не мертвые, а живые души. Нет другой двери, кроме указанной Иисусом Христом». Это последние слова Гоголя, обращенные к нам: в них весь смысл его жизни, и он имел право их сказать, потому что заплатил за это право жизнью».
   К этому мы, в свою очередь, можем добавить, что смысл жизни самого Мережковского также полностью раскрывается теми же словами.
   «Пребудьте во Мне, и Я в вас. Как ветвь не может приносить плода сама собою, если не будет на лозе: так и вы, если не будете во Мне. Я есмь лоза, а вы – ветви; кто пребывает во Мне, и Я в нем, тот приносит много плода; ибо без Меня не можете делать ничего»(Ин. 15, 4–3) – вот что понял в русской литературе сразу вслед за Гоголем Мережковский, не «умом», разумеется, только, а, наверное, всем существом, «порами», как он сам говорил.
   В знаменитом открытом письме Н. А. Бердяеву – статье «О новом религиозном действии» (1905) – Мережковский говорит о двух взаимосвязанных элементах своей «проповеди», двух ее «тайнах»: тайне религиозного сознания и тайне религиозного действия.
   «Первая тайна» «почти две тысячи лет тому назад сделалась откровением; но откровение это ныне для нас опять сделалось тайной; это откровение и тайна в том, что человек Иисус, распятый при Пилате Понтийском, был не только Человек, но и Бог, истинный Богочеловек, Единородный Сын Божий, что „вся полнота Божества обитала в Нем телесно“ и что „нет иного имени под небом, коим надлежало бы нам спастись“». Исповедание Иисуса Назарянина Христом – основа «нового религиозного сознания» Мережковского.
   Чтобы ясно представить «новизну» этой «тайны Мережковского» для его интеллигентных современников, стоит вспомнить письмо Достоевского Н. Д. Фонвизиной, содержащее знаменитое credoФедора Михайловича: «…Бог посылает мне минуты, в которые я совершенно спокоен; в эти минуты я люблю и нахожу, что другими любим, и в такие-то минуты я сложил в себе символ веры, в котором все для меня ясно и свято. Этот символ очень прост, вот он: верить, что нет ничего прекраснее, глубже, симпа‹ти›чнее, разумнее, мужественнее и совершеннее Христа, и не только нет, но с ревнивой любовью говорю себе, что и не может быть. Мало того, если б кто мне доказал, что Христос вне истины, и действительно было бы, что истина вне Христа, то мне лучше хотелось бы оставаться со Христом, нежели с истиной».
   Необыкновенная эмоциональная сила выражения, завораживающая любого читателя Достоевского, мешает видеть допущенную им смысловую ошибку при проставлении на место имени Иисуса – слова «Христос», являющегося в догмате определением. Человек Иисус может быть «вне истины», но вочеловечившийся Бог (то есть – Христос) вне истины быть не может, ибо Он Сам и является воплощенной Истиной. Вряд ли Достоевский хотел сказать, что при возможном доказательстве, обнаруживающем Истину вне истины, ему, Достоевскому, «лучше хотелось бы оставаться с Истиной, нежели с истиной» – в силу очевидной нелепости подобного высказывания. Очевидно, речь шла о том, что этическая и эстетическая привлекательность человека Иисуса для Достоевского столь велика, что даже при обнаружении Иисусовой идейной неправоты Достоевский все же оставался бы с Иисусом. Такая позиция Достоевского делала его «религиозную проповедь» вполне открытой для «секу-лярных» интеллигентских споров о том, кто из «учителей жизни» более прав– Герцен, Бакунин, Нечаев, Маркс или… Иисус из Назарета. Христианство виделось подавляющему большинству современников Мережковского этической доктриной и, естественно, в качестве таковой обладало относительным, «дискуссионным» характером.
   Ставя прежде всего в христианстве исповедание Иисуса – Христом, Мережковский сразу же сжигает тем самым все привычные мосты, ведущие к диалогу с интеллигентным читателем. Не в том дело, «симпатичен» ли нам Иисус или не «симпатичен», «принимаем» ли мы «с высоты» нашего бытового, политического, научного опыта Его заповеди или «не принимаем», – а в том, что вне Него собственно жизнь как человека, так и человечества не состоится ни «метафизически», ни «эмпирически», ни «там», ни «здесь». «Другой» жизни, «жизни без Иисуса Христа» – нет, а есть только смерть: «там» – ад, «здесь» – ад земной, то есть не жизнь, а агония, «помойка», «мерзость запустения», начинающаяся в историческом, земном времени, а затем продолжающаяся в вечности.
   «Вторая тайна» Мережковского есть сугубо практический вывод, обращенный ко всем, устрояющим в «прогрессивном» XX веке свое и других существование: коль скоро хотя бы «здесь», в земном бытии, – о жизни вечной, всегда тайно желаемой нами, уместнее будет целомудренно умолчать, – вы хотите жить, а не «агонизировать», любые ваши действия должны воцерковиться. Все позитивные творческие усилия в любой сфере жизнедеятельности – от повседневного быта до большой политики – должны быть прежде всего направлены на воцерковление предпринимаемого шага.Иначе, как и предупреждал Христос, никто не сможет «делать ничего». Все будет с безнадежной неизбежностью превращаться в ужас и тлен, и самые благие намерения, безукоризненные как с «этической», так и с «эстетической» стороны, окажутся пресловутыми камнями, мостящими дорогу в ад.
   Весь смысл «проповеди Мережковского» заключается в настойчивом повторении предупреждения: грядущая эпоха крайне опасна!Успехи науки и техники дают в руки человека XX века огромную, невероятную мощь, но духовное состояние его удручающе неразвито. Христианская Церковь чем дальше, тем больше воспринимается прагматическим массовым сознанием как «пережиток старины», а Ее учение – учение Христа – отвлеченным идеализмом, неприменимым к разрешению насущных проблем повседневной жизни. Понятие «греха», влекущего за собой обязательное наказание, утрачивается. Еще немного – и появятся безбожный политик, сосредоточивший в своих руках необъятную власть благодаря невиданным общественным технологиям, безбожный ученый, имеющий доступ к беспредельно-мощным энергиям, безбожный военный, располагающий оружием, затмевающим все прежние средства поражения, безбожный торговец, оперирующий мировыми финансовыми структурами. И не надо строить иллюзий: никакой «альтернативной» христианству позитивной идеологии человечество «из себя» не выработает. Альтернатива христианству только одна – сатанизм, облеченный в самые разные идеологии и политические доктрины, но ведущий всегда к несправедливости, насилию и гибели.
   В 1848 году гоголевское восклицание – «Соотечественники! Страшно…» – прозвучавшее со страниц «Выбранных мест из переписки с друзьями» после подобных рассуждений и как естественный итог наблюдений писателя над состоянием дел в России, вызвало у «соотечественников» саркастический смех, ибо сколько-нибудь внятных оснований для «страха» никто, кроме самого Гоголя, не видел. В эпоху Мережковского иронизировать стало труднее – печальный опыт переустройства российской жизни «вне Христа», по разумению передовой интеллигентской общественности, приведший в конце 10-х – начале 20-х годов XX века к прямым кошмарам в духе Босха и Пикассо, значительно убавил ее гуманистический оптимизм. По крайней мере, Г. П. Струве, создавая свою историю «русской литературы в изгнании», упомянул среди прочего и о том, что у Мережковского «были некоторые основания смотреть на себя, как на пророка, которого просто не услышали».
   «А мир-то все-таки идет не туда, куда звал его Христос, и, как знать, не останется ли Он в ужасном одиночестве? – говорил мне намедни умный и тонкий человек, до мозга костей отравленный чувством Конца, но, кажется, сам того еще не знающий, хотя постоянно уже думающий о Христе или только кружащийся около Него и обжигающийся, как ночной мотылек, о пламя свечи; говорил, как будто немного стыдясь чего-то, – может быть, смутно чувствуя, что говорит просто пошлость, – вспоминал Мережковский в прологе к „Иисусу Неизвестному“. – Ах, бедный друг мой, ночной мотылек, обжигающийся о пламя свечи, вы только подумайте: если нам суждено увидеть новую победу над христианством человеческой пошлости и глупости, а самого Христа в еще более „ужасном одиночестве“, то кем надо быть, чтобы покинуть Его в такую минуту; не понять, что ребенку понятно: все его покинули, предали, – Он один, – тут-то с Ним и быть; тут-то Его любить и верить в Него; кинуться к Нему на встречу, Царю Сиона кроткому, ветви с дерев и одежды свои постилать перед Ним по дороге и, если люди молчат, то с камнями вопить:
   ОСАННА! БЛАГОСЛОВЕН ГРЯДУЩИЙ ВО ИМЯ ГОСПОДНЕ!»
* * *
   «Поворот к христианству», происшедший в творчестве Мережковского в начале 1890-х годов, и размышления над проблемой «нового религиозного действия» привели его к изменению взглядов на задачи художественного творчества. Как уже было сказано, грядущая эпоха, сочетающая техническое могущество с духовной скудостью, отчетливо виделась ему апокалипсическим кануном всемирной истории: отпавшее от христианства, духовно «одичавшее» человечество двигалось, по мнению молодого писателя, к мировой катастрофе, тотальному взаимоуничтожению. Катастрофу эту предотвратить было можно, единственно изыскав средства к реальному возрождению и активному действию христианства в общественной жизни. Церковь должна стать действенным и главным орудием в организации общественного бытия. Но для этого христианское вероучение должно вновь стать актуальным в сознании масс, должно быть адаптировано к повседневным проблемам быта.
   Эту грандиозную духовную работу по изменению отношения общества к Церкви, работу по «воцерковлению» современного постиндустриального мира и должно было, по мысли Мережковского, взять на себя искусство нарождающегося XX века, причем – именно русское искусство.
   «Русским людям нового религиозного сознания, – писал он, – следует помнить, что от какого-то неуловимого последнего движения воли в каждом из них – от движения атомов, может быть, зависят судьбы европейского мира, что как бы они сами себе ни казались ничтожными… – все-таки от наследия Петра и Пушкина, Л. Толстого и Достоевского нельзя им отречься безнаказанно именно теперь, когда это наследие всего нужнее…»
   Русскому искусству, таким образом, ставились новые и воистину грандиозные задачи. До сего момента отечественный художник если и видел себя «учителем жизни» (как, например, Белинский или «шестидесятники»), то преимущественно в сугубо социальном и национальном масштабе. Теперь же русское искусство становилось средством духовной агитации, инициируя процесс возрождения «нового христианского сознания» во всем мире.
   Это была воистину модернистская постановка вопроса: серебряный век русской литературы начинался.
   Впервые о новых задачах русского искусства Мережковский заговорил в лекциях, объединенных общим (и весьма «наукообразным») названием – «О причинах упадка и о новых течениях современной русской литературы». Читаны эти лекции были, как уже говорилось, 8 и 15 декабря 1892 года в аудитории Соляного городка (в здании нынешней Государственной художественно-промышленной академии имени барона А. Л. Штиглица). Даты, конечно, выбраны не случайно – поклонник декабристов Мережковский ощущал себя революционером, «выходящим на площадь», чтобы сказать «новую истину».
   Свое выступление (в начале 1893 года текст будет опубликован в одноименном сборнике критических работ Мережковского) он начал с констатации того факта, что интерес русских читателей к современной литературе в целом – резко падает. Происходит это потому, что отечественные литераторы не понимают (и, большей частью, не хотят понять) высшее, провиденциальное назначение русского искусства, угаданное великими предшественниками – Пушкиным, Лермонтовым, Гоголем, Достоевским, – быть инициатором и организатором позитивного идеального бытия личности, пробуждать в читателях «высокие порывы духа», ведущие, как это легко понять, к действенной религиозности. Главными темами для великой русской литературы минувшей эпохи всегда были темы духовные – сейчас же «все поколение конца XIX века носит в душе своей… возмущение против удушающего мертвенного позитивизма, который камнем лежит на нашем сердце». Следовательно, художник, желающий преодолеть «упадок», возникший в российской культуре, должен сознательно, говоря словами Мережковского, расширить свою «художественную впечатлительность», перейти от тем «бытовых» к «высоким», связанным с «непознаваемым мировым началом» (религиозную терминологию Мережковский, по понятным причинам, заменяет нейтрально-философской).
   Произведения «новой литературы», утверждал Мережковский, должны быть мистическими по содержанию. О чем бы ни говорил писатель, он должен видеть за внешним, случайным, частным присутствие вечного идеального бытия, отношение к которому в конечном счете и решает судьбу как отдельного человека, так и всего мира. В области же формы такое произведение должно быть символическим, ибо передать информацию о «непознаваемом», «идеальном» можно только способом косвенного обозначения, намеком, иносказанием.
   Так, с легкой руки Мережковского, в русский обиход был пущен термин «символизм»,которым очень скоро начали активно пользоваться как сторонники, так и противники «нового искусства».
   Доклад Мережковского наделал много шума: о «символизме» заговорили как в столичной, так и в провинциальной печати, причем, как это всегда бывает, большинство было настроено весьма консервативно. Либерально-демократический лагерь тут же опознал в программе Мережковского элемент «мракобесия». В петербургских литературных салонах к молодому писателю относились презрительно-насмешливо – как к чудаку или мистификатору, вздумавшему эпатировать общество («Здесь многие считают его даже немного тронутым», – сообщал одному из своих друзей юный тогда П. П. Перцов, будущий издатель журнала «Новый путь»). Некоторые издания позволяли себе откровенное хамство, рассуждая о «дурачках четвероруких, карабкающихся на кафедры, чтобы нас учить…».
   Но у Мережковского в начале 1890-х годов был и круг сторонников, хотя и немногочисленных. Прежде всего это относится к так называемой «молодой редакции» «Северного вестника».
   На рубеже десятилетий в этом журнале, – где, как мы помним, Мережковский был «своим автором» еще с момента основания, – произошел настоящий переворот.
   Прежние издатели, рассорившись с Н. К. Михайловским (тот перешел из «Вестника» в журнал «Русское богатство»), в конце концов, растеряв большинство подписчиков, вынуждены были объявить о продаже журнала. Этим воспользовалась группа молодых литераторов, активно сотрудничавших в журнале в конце 1880-х годов – и с мая 1890 года «Северный вестник» переходит в руки группы «пайщиков»: Б. Б. Глинского, А. А. Кауфмана, М. И. Свешникова и др. «Контрольный пакет» принадлежал дочери известного петербургского педагога, писательнице и переводчице Л. Я. Гуревич, которая передала свои права философу и критику Акиму Волынскому.
   Это решило дело.
   Волынский (настоящее имя – Хаим Лейбович Флексер) развил вполне макиавеллистскую деятельность, в результате которой Б. Б. Глинский (впоследствии – известный «нововременский» публицист), занимавший сначала место редактора, в 1891-м вынужден был уйти из «Северного вестника», оставив в подшивке документации элегическое четверостишие:
 
Где порывы исполинские?!
Мне судьбина доказала,
Что, увы, отнюдь не Глинские
Создают успех журнала.
 
   Место Глинского заняла Л. Я. Гуревич, и Волынский получил журнал в полное и безраздельное владение.
   Аким Волынский был одним из самых выдающихся мыслителей «первого поколения» писателей серебряного века. Юрист по образованию (он завершил Петербургский университет со степенью кандидата права), Волынский еще в студенческие годы увлекся философией и литературной критикой, активно участвовал в работе кружка О. Ф. Миллера (где и познакомился с Глинским и Мережковским), был знатоком Спинозы и Канта и в то же время – убежденным сторонником «левых» взглядов. По его мнению, крушение революционных попыток интеллигенции в «эпоху реформ» и торжество консервативных настроений в царствование Александра III было обусловлено односторонностью прогрессивной идеологии, косностью позитивизма и материализма 1860 – 1870-х годов. Своей главной задачей он считал углубление первооснов русского прогрессизма за счет введения в обиход идеалистических концепций немецкой философии. Говоря иначе, Волынский пытался соединить «фригийский колпак и Евангелие», революционную идеологию и религиозную метафизику. Л. Я. Гуревич была его восторженной поклонницей.