какая опасность и ответственность связаны с такими красивыми на словах «общественно-религиозными» концепциями «троебратства».
   Совершенно изможденным, так ни в чем и не убедив Савинкова, Мережковский возвращается в Россию.
* * *
   Болезнь Мережковского резко меняет его распорядок жизни. Зимой 1909/10 года после перенесенного гриппа он переживает сильнейший сердечный припадок, и доктор Чигаев, пользовавший Мережковских, нашел органические изменения в сердце и начало склероза. Он запретил пациенту гулять и ограничил его в работе. Снова, как некогда в юности, призрак смерти вдруг оказался близко к нашему герою, нервы его не выдержали, и он впал в тяжелую депрессию, которая длилась вплоть до весны. Положение еще усугублялось и тем, что и у Гиппиус в это несчастное время открылся процесс в легких. Врачи настоятельно рекомендовали супругам проводить весенние месяцы вне Петербурга и, по возможности, вне России – на юге Франции или хотя бы в Париже.
   Философов снова сопровождает друзей – на этот раз на Средиземноморское побережье, где они снимают уединенную виллу близ Канн. На Пасху к ним в Канны приезжают сестры Гиппиус и Карташев. В мае Мережковский едет в Париж для консультации с кардиологом Вогезом: тот не находит патологий в сердечной деятельности, но рекомендует лечиться от нервного истощения.
   Перед возвращением в Россию Мережковские и Философов проводят две недели в пансионе в Сен-Жермене. Здесь, кстати, Дмитрий Сергеевич узнал развязку прошлогодней истории с Савинковым: тот все-таки попытался осуществить задуманное; дело кончилось провалом – в созданной им группе вновь оказался провокатор. Ввиду новых бессмысленных жертв партия эсеров приняла решение прекратить террористические действия и отстранила Савинкова от работы с подпольными организациями.
   На лето Мережковские и Философов возвращаются в Россию, однако осенью состояние здоровья Мережковского вновь резко ухудшается и зиму 1910/11 года «троебратство» решает провести на Ривьере – подальше от «петербургских гриппов». В ноябре Мережковский заключает договор об издании своего Полного собрания сочинений (в семнадцати томах) с книгоиздательством М. О. Вольфа. Эта успешная «продажа» наводит Гиппиус на идиллическую мысль о «домике за границей», а самого Мережковского несколько приободряет. В декабре они едут во Францию, в Agay,где останавливаются в Hotel des Roches Rouges.Здесь, хотя и не сразу, Мережковский начал поправляться и возобновил работу над романом «Александр I».
   Новый роман все больше увлекал Мережковского. Обсуждая написанное с Гиппиус и Философовым, он мечтал по возвращении в Россию совершить поездку на Украину и посетить места, связанные с историей Южного общества декабристов. Однако сперва следовало найти постоянное жилище для «весенних сезонов»: болезнь напугала нашего героя, он стал вдруг мнительным и строго следовал назначению врачей (к неудовольствию Философова, считавшего, что такой человек, как Мережковский, должен быть «выше» забот о физическом самочувствии). Мечта о «домике за границей» осуществилась в Париже, куда они приехали в феврале 1911 года перед возвращением в Россию: Гиппиус удалось «по случаю» найти очень дешевую квартиру в Париже, в Пасси. Эта покупка оказалась впоследствии спасительной: покинув Россию в 1919 году, они станут единственными из русских эмигрантов, которые приедут в Париж, имея ключи от собственного жилища.
   А поездка на Украину, о которой так мечтал Мережковский, не состоялась: осенью 1911 года в Киеве был убит Столыпин, обстановка в стране была неспокойной, и супруги сочли за благо не покидать Петербург. «Александр I» был окончен, и Мережковский сразу же приступает к работе над завершающим вторую трилогию романом – «14 декабря».
* * *
   Несколько раз в предвоенные годы жизнь, словно в насмешку над Мережковским, готовит «сюжеты», в которых его грезы о «религиозном» преображении «общественности» предстают воплощенными в самые неожиданные и уродливые формы: русское общество на всех его уровнях действительно захлестывает «мистический психоз».
   В литературных кругах под воздействием Вячеслава Иванова окончательно утверждается положение о «пророческом» назначении русских символистов, призванных передать человечеству «откровения Духа» в канун Второго Пришествия. В статье «Заветы символизма» (1910) Иванов открыто призывал соратников по литературному цеху… оставить занятия искусством, обращенным к «низким истинам» повседневности. Революция, политика, неустроенный российский быт – «диавольский» искус, мешающий понять, что пришло время подлинного «религиозного действия». Исторический путь человечества кончен, и наступает новая, «апокалипсическая» стадия бытия, в которой «литературное творчество» уже неуместно. Возникает целая «дискуссия о символизме»,предметом которой становится вопрос: литераторы ли русские символисты или уже… пророки Апокалипсиса?
   В светских салонах распространяется болезненный интерес к народным мистическим сектам, возникает мода на «старцев», проповедующих «истинную религию». В самом Религиозно-философском обществе появляется хлыстовский пророк Щетинин, устраивавший садические оргии, которые он считал формой «освящения плоти». Влияние этого необразованного и грубого человека на рафинированных интеллектуалов было столь значительно, что Гиппиус пришлось писать специальную статью, опровергающую «щетининскую ересь» (позже «пророк» был задержан полицией по обвинению в сексуальных преступлениях). Кульминацией же «мистических исканий» русской интеллигенции в 1912–1913 годах становится явление Распутина, стремительно восходящего к самым вершинам власти.
   А что же Мережковский? Он пытается бороться против «мистического хулиганства», публикует статьи, в которых громогласно объявляет происходящее порождением «реакции», говорит об «отступничестве» и «декадентстве» (!!) творческой интеллигенции, отстаивает «религиозные идеалы» революции и т. д. Но влияние его на умы современников заметно сокращается – тем более что его собственное «новое религиозное действие» в эти годы стремительно обнаруживает свою полную несостоятельность.
   «Троебратство» в качестве «мистической общности» пророков «Третьего Завета» к 1912 году фактически распадается: Философов, убедившись в утопическом характере «новой религиозной общественности», отходит от идей Мережковского и обращается – под впечатлением заграничных встреч с политэмигрантами – к «общественности» традиционной, устанавливает тесные связи с «левыми» политиками и своим примером увлекает и своих друзей.
   Более того, даже в качестве «общности человеческой» «троебратство» также оказывается зимой 1911/12 года «под вопросом». Эту зиму, как и предыдущую, Мережковский, Гиппиус и Философов проводили на европейском юге, в По (Франция). В конце февраля 1912 года сюда пришла телеграмма: в Петербурге находится при смерти мать Философова, известная общественная деятельница и меценатка, много в свое время помогавшая «литературным друзьям» сына в их творческих начинаниях, прежде всего, конечно, Мережковским. Между тем последних, что называется, «дела удерживают за границей», и в результате Философов уезжает в Петербург один.
   Почему Мережковский и Гиппиус не поехали вместе с ним – не совсем понятно. Надо думать, «дела» были и в самом деле важными и неотложными. Но именно в таких случаях – даже если речь идет не о «серафической», а об обычной, человеческой дружбе, – на дела вообще-то принято, по простому говоря, «плевать». Так вел себя сам Философов в страшный для Зинаиды Гиппиус октябрь 1903 года, в дни кончины и похорон Анастасии Степановны Гиппиус. Махнув рукой на истерики Дягилева и прочих участников «мужского братства» «Мира искусства», Дмитрий Владимирович был рядом со своими друзьями. «Именно тогда почувствовалось, – вспоминала об этом времени Гиппиус, – что он уже больше нас не покинет. Д‹митрий› С‹ергеевич› этому очень радовался».
   А вот Философову пришлось хоронить мать одному.
   Не этот печальный эпизод «разведет» участников «троебратства»: знаменитое «трио» будет практически неразлучно еще восемь лет. Но с весны 1912 года «лирический» пафос всех деклараций о «единой душе и едином сердце» начинает в их обиходе исчезать: неприятный осадок, увы, остался в отношениях Мережковских и Философова навсегда. Какая уж тут «Церковь Третьего Завета»! Слова, как известно, должны соответствовать делам, если не в «метафизической» (здесь-то все может быть «потаенно и таинственно»), то уж точно в бытовой сфере «клириков». В противном случае с «паствы» спрашивать нечего: каков поп, таков и приход.
   Знаменательно, что, вернувшись в Россию в мае 1912 года, Мережковские покидают «цитадель» петербургских «неохристиан» – дом Мурузи – и перебираются в новую квартиру на Сергиевской улице, 83, прямо напротив Таврического дворца, где в те годы заседала Государственная дума. Старый круг знакомств окончательно распадается, появляется новый, преимущественно из общественных и политических деятелей, состоящих в оппозиции к правительству. Неумолимая логика истории торжествует: Мережковский из «пророка Третьего Завета» окончательно превращается в одного из «борцов за социальную справедливость и демократию» в России.
* * *
   Полноту картины дорисовывает и «политический процесс», состоявшийся в 1912 году: «дело» о «дерзостном неуважении Верховной Власти», выказанном автором «Павла I», спустя два года, наконец, доходит до суда. На решение властей о привлечении Мережковского к уголовной ответственности повлияли, конечно, его постоянные контакты с эсеровскими эмигрантскими кругами (секрета из своих «душеспасительных» бесед с Савинковым и Фондаминским Мережковский не делал).
   О грядущем процессе Мережковский узнал в марте 1912 года, пребывая в «прекрасном далеке», – и сразу заторопился в Россию. На границе багаж Мережковских был подвергнут обыску, и все бумаги, в том числе и перебеленная рукопись второй части «Александра I», были конфискованы. По прибытии в Петербург Мережковский узнал, что ордер на его арест уже выписан, а его издатель Пирожков арестован и содержится в Доме предварительного заключения. По совету влиятельных знакомых, Мережковские, предварительно выкупив Пирожкова под залог (сам погибай, товарища выручай – хоть здесь можно вздохнуть с облегчением!), сразу же пустились в обратный путь за границу и по прибытии в Париж дали телеграмму прокурору о том, что Мережковский готов явиться непосредственно на суд.
   Власти, кстати, были очень довольны таким оборотом дела: подвергать заключению знаменитого писателя, рискуя вызвать этим европейский скандал, никто, конечно, не хотел. Через месяц дело было отложено до осени, и Мережковский мог теперь вернуться в Петербург «на легальных основаниях».
   Суд действительно состоялся – в сентябре и вынес Мережковскому оправдательный приговор. Вся эта история, хотя и попортила нервы нашему герою, все же, в конце концов, стала своеобразным «общественным признанием» его «революционного статуса» и «общественной значимости».
   Государственный суд над Мережковским странным образом перекликается с «общественным» судом над Розановым, состоявшимся год с небольшим спустя: если в первом случае Мережковский выступал подсудимым, то во втором – одним из главных обвинителей.
   12 марта 1911 года в Киеве был убит тринадцатилетний подросток Андрей Ющинский. Подозрение в совершении убийства пало на приказчика кирпичного завода Менделя Тевье Бейлиса. Процесс над Бейлисом, проходивший осенью 1913 года, приковал внимание всей России: дело было в том, что, по заключению эксперта, профессора Киевского университета И. А. Сикорского, убийство Ющинского было убийством с ритуальной целью.
   Дело это – страшное и беспросветно-темное – спровоцировало целую волну возмущения в периодике: черносотенные издания начали антисемитскую кампанию, обличая «иудейских убийц христианских младенцев»; левые же радикалы прямо говорили о правительственной провокации и всячески демонстрировали симпатии к евреям как к гонимому национальному меньшинству. Очень скоро сам суд над Бейлисом как-то «отошел в сторону» (самого Бейлиса оправдали) и газетная полемика приобрела откровенно скандальный характер: «юдофобы» вступили в прямой публичный конфликт с «юдофилами».
   В отличие от большинства литературных авторитетов той поры, предпочитавших держаться в стороне от этой «полемики», Розанов счел долгом вмешаться (религиозное мироощущение иудеев было его давней страстью) и поместил в целом ряде консервативных изданий несколько блестящих статей, в которых доказывал, что… евреи по самому образу жизнеобращения не могут обходиться без осязания «живой крови». Розановские «научные экскурсы» в историю иудаизма, разумеется, были восприняты в контексте происходящего как акт солидаризации с обвинителями Бейлиса.
   Возник скандал, в разгаре которого Розанов поместил в ультраконсервативной «Земщине» статью «Наша кошерная печать», где обвинил «левых» русских писателей в том, что они за «немножко хлебца и немножко славцы» «продадут не только знамена свои, не только свою историю, но и определенную конкретную кровь мальчика», а персонально – Мережковского и Философова в попытке «продать родину жидам» «вместе со своим другом Минским и своим другом Савинковым-Ропшиным в Париже».
   «Это донос!» – констатировал Мережковский и поставил перед Религиозно-философским обществом ультиматум: либо оно признает его и Философова «продавшимися» – и тогда, разумеется, они должны будут уйти от руководства Обществом, либо определяет обвинения Розанова как клевету и исключает его за «антиобщественное поведение».
   «Суд» над Розановым состоялся 26 января 1914 года, длился более трех часов и произвел на всех участников Общества самое тягостное впечатление. Общее настроение выразил С. А. Алексеев. Отметив, что в статьях Розанова нет призывов к погромам и насильственным действиям, а его частные взгляды на природу иудаизма никак нельзя рассматривать как «антиобщественное поведение», Алексеев заключил свою речь так:
   – Господа, нам, членам Религиозно-философского общества, предлагают сказать: мы порядочны, а Василий Васильевич Розанов непорядочен. Ибо нельзя обвинять в непорядочности других, не будучи убежденным в своей порядочности.
   В знак несогласия с самим фактом затеянного Мережковским «суда» из правления Общества вышли П. Б. Струве и А. Н. Чеботаревская (писательница, критик, жена Ф. К. Сологуба).
   В конце концов Общество приняло «соломоново решение»: Мережковскому и Философову было «оказано доверие» как членам правления, а Розанову рекомендовалось прислушаться к мнению Совета Общества (то есть – Мережковского и Философова) относительно «гражданской предосудительности» его поступков.
   Конфликт был как будто улажен (хотя Розанов немного спустя все же демонстративно, по собственной инициативе, покинул Общество). Но задумался ли Мережковский: с 1906 по 1914 год он успел зачислить в «черную сотню» и отлучить от «русской интеллигенции»… Бердяева, Струве, Гершензона, Франка, Изгоева, Блока, Розанова…
   Не много ли?
* * *
   Статьи, вошедшие в сборники «Не мир, но меч. К будущей критике христианства», «В тихом омуте»(оба – 1908), «Больная Россия»(1910) становятся новым этапом в творчестве Мережковского: прежняя форма философско-критического эссе здесь большей частью вытесняется открытой публицистикой(«Цветы мещанства», «Христианские анархисты», «Реформация или революция?», «Христианство и государство» и др.). Эти статьи и по форме и по содержанию восходят к уже известному нам «Грядущему Хаму» и «Революции и религии». Один из критиков «Русской мысли», С. Лурье, оценивая эти работы, весьма остроумно заметил, что их автор слишкоминтересен читателю, слишкомувлекателен, слишкомвиртуозно владеет «слогом», чтобы добиться успеха на новом поприще, ибо настоящим революционным публицистам, религиозным реформаторам и писателям-проповедникам, таким как Ориген, Савонарола, Томас Мюнцер, «было не до литературы»: «Ошибка Мережковского в том, что он, смешивая в последнее время цели религии и искусства, принимает видение литературное за видение пророческое и искажает таким образом перспективу собственного пути. ‹…› Вся сила Мережковского, как писателя, в его художественных переживаниях; вся слабость его – в упорном желании дать этим переживаниям философское выражение».
   С другой стороны, и в «традиционных» эссе на «литературные» темы, вошедших в сборник, прежде всего – в статьях о творчестве Леонида Андреева («В обезьяньих лапах», «Сошествие в ад»), также резко усиливается злободневный публицистический и «проповеднический» аспект. «Легко понять, чего искал Мережковский в Андрееве, что он хотел и что должен был отыскать, – писал об этих статьях Н. М. Минский. – Безбожие и пессимизм Андреева – вот текст, который должен был показаться Мережковскому особенно заманчивым ‹…›…Если атеист Андреев всю „Жизнь человека“ сводит к бесцельному и болезненному верчению в колесе, под хохот уродливых старух и равнодушное молчание „некто в сером“, то отсюда вывод, казалось бы, только один: для того чтобы человек перестал быть „проклятым мясом“, а жизнь – бесцельным злом, необходимо снова уверовать в чудесное».
   Минский, впрочем, резонно отмечает далее, что вопрос о том, что ближе к «истинной религиозности» – атеизм ли «отчаявшихся и глупых» героев Андреева или «неохристианство жизнерадостного и умного Мережковского», – остается открытым, а главное, открытым остается вопрос о корректности собственно критического метода Мережковского. «По существу, – пишет Минский, говоря о литературно-критических статьях Мережковского этого периода, – каждый критический этюд Мережковского является исповеданием веры и спором о вере. Но как только захочешь вступить с проповедником в спор и доказать ему и другим ложь и обветшалость его веры, как проповедник давно исчез и перед тобой переговариваются Достоевский, Герцен, Бакунин, о. Паисий, Ставрогин – и то не подлинные, а призрачные, составленные из цитат. Для того чтобы распутать эти критические узлы, приходится совершать тройную работу. Во-первых, показать, каков подлинныйкритикуемый автор. Во-вторых, каким представилего Мережковский. И, в-третьих, подвергнуть критике ту религиозную идею, для проповеди которой критикуемый автор был лишь поводом».
   «С оговорками», несмотря на несомненный читательский успех, воспринимался критикой 1910-х годов и роман «Александр I»,продолжавший вторую «трилогию» – «Царство Зверя» – и рассказывающий о «предыстории» декабристского бунта.
   «"Александр I" Д. С. Мережковского едва ли не первый русский роман, где близкие нам по времени и по духу исторические лица изображены не в условных, цензурою дозволенных, положениях и позах, а в частном и семейном их быту, со многими тайными подробностями, недоступными до сих пор печати, – писал Б. А. Садовской. – Это обстоятельство, главным образом, и способствовало успеху романа среди читающей массы».
   Однако, в отличие от «читающей массы», рецензент видел в подобной «персонификации» недопустимую «клевету» на «великие тени» русской истории: «Не считаясь с условиями историческими и бытовыми, г. Мережковский строго и пристрастно судит знаменитых наших покойников… ‹…› Гениальный Крылов изображен каким-то дурачком и шутом гороховым; Карамзину зачтено в вину крепостничество; Жуковский – придворный подхалим и т. д. ‹…› А декабристы? Опрометчиво-легкомысленный Рылеев, пошляк Бестужев, ограниченный Пестель, дикий Каховский – все они таковы, что заставляют невольно думать: конечно, декабрьский бунт не мог закончиться удачно, ежели во главе его стояли такиевожди».
   Но в этом сознательном акценте на «человеческом, слишком человеческом» в изображении исторических персонажей был, как сейчас понятно, свой глубокий смысл. Главная тема романа – тема рокового взаимного личного непонимания,на которое обречены русские общественные и политические деятели, стремящиеся организовать жизнь страны на гуманных, разумных и целесообразных основаниях. Знаменательна сцена воображаемой беседы Александра I с членом Тайного общества, будущим декабристом князем Валерианом Голицыным:
   «– Мне известно, Голицын, – заговорит опять [Государь], – что вы принадлежите к Тайному Обществу, и цели оного также известны мне: ограниченье власти самодержавной, дарование конституции. Но разве вы не знаете, что это и моя цель?
   Тут усмехнется кротко.
   – Вы хотите быть моими врагами, но вы друзья мои, дети, исчадье, плоть и кровь моя. Без меня и вас бы не было. Я всегда думал и думаю, что свобода есть лучший дар Божий. Что же разделяет нас? Почему мы враги?
   – Угодно знать правду вашему величеству?
   – Правду, Голицын, одну правду.
   – Государь, вы сами знать изволите, что Тайное Общество возникло только тогда, когда всякая надежда на дарование России свободы верховной властью была потеряна…
   Если бы кто-нибудь заглянул в комнату, то подумал бы, что Государь лишился рассудка. Против него стояло пустое кресло, и он обращался к нему, как будто там сидел кто-то невидимый; ему казалось, что он говорил шепотом, но говорил так громко, что слышно было в соседней комнате: делал знаки руками, кивал головой, изменял голос; то улыбался, то хмурился – настоящий актер перед зеркалом».
   В высшей степени характерно, что подобная «человеческая путаница», подчас «бестолковщина» в поступках и диалогах персонажей, их подчиненность страстям, меняющемуся настроению, заблуждениям и суевериям находят у автора «Александра I» полное сочувствие; напротив, торжество «логистики», голого рассудка над чувствами и эмоциями приобретают, будучи творческим историческим импульсом, зловещий характер:
   «[Пестеля] влекла беспощадная логика, посылка за посылкой, вывод за выводом – и остановиться он уже не мог. В ледяных кристаллах разгорался лунный огонь – совершенное равенство, тождество, единообразие в живых громадах человеческих.
   – Равенство всех и каждого, наибольшее благоденствие наибольшего числа людей – такова цель устройства гражданского. Истина сия столь же ясна, как всякая истина математическая, никакого доказательства не требующая и в самой теореме всю ясность свою сохраняющая. А поелику из оного явствует, что все люди должны быть равны, то всякое постановление, равенству противное, есть нестерпимое зловластие, уничтожению подлежащее. Да не содержит в себе новый порядок ниже тени старого…
   Математическое равенство, как бритва, брило до крови; как острый серп – колосья – срезывало, скашивало головы, чтоб подвести всех под общий уровень.
   – Всякое различие состояний и званий прекращается; все титулы и самое имя дворянина истребляется; купеческое и мещанское сословия упраздняются; все народности от права отдельных племен отрекаются, и даже имена оных, кроме великоросского, уничтожаются…
   Все резче и резче режущие взмахи бритвы. «Уничтожается», «упраздняется» – в этих словах слышался стук топора в гильотине. Но очарование логики, исполинских ледяных кристаллов с лунным огнем было подобно очарованию музыки. Жутко и сладко, как в волшебном сне – в видении мира нездешнего, Града грядущего, из драгоценных камней построенного Великим Планщиком вечности.
   – Когда же все различия состояний, имущества и племен уничтожатся, то граждане по волостям распределятся, дабы существование, образование и управление дать всему единообразное – и все во всем равны да будут совершенным равенством, – заключил он общий план и перешел к подробностям.
   Цензура печати строжайшая; тайная полиция со шпионами из людей непорочной добродетели; свобода совести сомнительная; православная церковь объявлялась господствующей, а два миллиона русских и польских евреев изгоняются из России, дабы основать иудейское царство на берегах Малой Азии.
   Слушатели как будто просыпались от очарованного сна; сначала переглядывались молча, затем послышались насмешливые шепоты и, наконец, негодующие возгласы:
   – Да это хуже Аракчеева!»
   Если «мистическая интуиция» Мережковского-публициста вызывает и у нас, вслед за его современниками, большие сомнения, то эстетическаяинтуиция Мережковского-художника оказалась безупречной.
* * *
   В 1914 году, в очередную «французскую весну», Мережковский вдруг, к удивлению Гиппиус и Философова, стал настаивать на возвращении в Россию раньше намеченного срока. Настроение у него упало – без всякой видимой причины. Всякая работа вызывала отвращение. Он и сам не мог объяснить причину этой внезапной «смертной» тоски: он был вполне здоров, полон сил; стояла прекрасная, столь любимая им парижская весна, вокруг было весело и беззаботно.
   Но он чувствовал, что совсем близко что-то очень, очень страшное. Он найдет потом обозначение этого состояния: «чувство Конца».
   Всю дорогу в Петербург он молчал, оживился только, когда поезд пересек границу России: «Наконец-то!»
   Все летние, дачные месяцы его продолжает мучить беспричинное «томление духа», то отступая, то усиливаясь – до той поры, пока Таня Гиппиус, вдруг приехавшая в Сиверскую, не сказала с порога:
   – Я за вами с Дмитрием и Димой. Война. Надо ехать в Петербург, быть всем вместе…