Первые месяцы и годы в доме Мурузи могли запомниться Мережковскому лишь лавиной нахлынувших на него «частных» событий, большей частью – озадачивающих. Жизнь профессионального литератора поворачивалась сейчас неприятной стороной: семейные расходы явно превышали его литературный заработок. Между тем период творческих исканий для него еще не завершился, более того – в зимний сезон 1889/90 года он переживает нечто вроде творческого кризиса. Созданная под впечатлением от чтения Кальдерона «фантастическая драма» «Сильвио» (он начал работу над ней еще в приснопамятные «боржомские дни» 1888 года) печатается с февральского по майский номера «Северного вестника» за 1890 год, но ожидаемого успеха не имеет. О провале речи нет, однако мнительный, как и все авторы в канун публикации первой «большой вещи», Мережковский склонен преувеличивать сдержанность критики. К тому же он все больше увлекается прозой, охладевая, по мере этого увлечения, к поэзии. А в «Северном вестнике» еще памятны скандалы вокруг его статей о крестьянстве и о Чехове, и на страницах своего «главного» журнала он может выступать лишь как поэт и переводчик.
   «Северный вестник» вообще переживал не самые лучшие времена: редакцию раздирали внутренние конфликты и это, естественно, сказывалось как на отношениях между постоянными сотрудниками, так и на качестве новых номеров (и, увы, на размере гонораров). С 1889 года Мережковский вынужден расширить сотрудничество с периодическими изданиями: помимо «Северного вестника» он публикуется в «Труде», «Русской мысли», «Русском обозрении», «Вестнике Европы», «Наблюдателе». Список, как мы видим, пестрый, объяснимый лишь тем, что Мережковскому в это время не до литературной «политики»: он печатается там, где печатают.
   И все равно бюджет молодой семьи, что называется, «трещит по швам»!
   Летом 1890 года он садится за свой первый роман – «Юлиан Отступник» (первоначальное название – «Отверженный»). Это было решение столь же дальновидное (ибо именно романы принесут ему как русскую, так и европейскую славу), сколь и парадоксальное, – если учитывать скудость наличных средств. Надежда была только на его исключительную работоспособность (спасибо суровой «школе» Сергея Ивановича!), да еще на беллетристические способности, вдруг обнаружившиеся у Зинаиды Николаевны.
   В начале того же 1890 года Гиппиус, под впечатлением разыгравшейся у нее на глазах маленькой любовной драмы, главными героями которой были горничная Мережковских Паша и «друг семьи», поэт и публицист Николай Минский, пишет небольшой рассказ «Простая жизнь» (в первой публикации – «Злосчастная»). Неожиданно для обоих супругов этот рассказ приняли в журнал «Вестник Европы» (к Мережковскому этот журнал тогда не благоволил). Успех окрылил Гиппиус, которая к этому времени уже успела завязать массу полезных знакомств в литературном мире столицы, – в отличие от своего замкнутого и нелюдимого мужа Зинаида Николаевна обладала прекрасными дипломатическими способностями. В 1890–1891 годах она наводняет своей беллетристикой редакции таких журналов, как «Живописное обозрение» или «Наблюдатель». «Романов этих я не помню, – честно признается Гиппиус, рассказывая об этом занятном периоде своего творчества, – даже заглавий, кроме одного, называвшегося „Мелкие волны“. Что это были за „волны“ – не имею никакого понятия и за них не отвечаю. Но мы оба радовались необходимому пополнению нашего „бюджета“, и необходимая Д‹митрию› С‹ергеевичу› свобода для „Юлиана“ этим достигалась».
   К весне 1891 года молодые супруги уже мечтали о путешествии на юг, в Италию. Особенно нуждалась в этом Гиппиус: она постоянно болела, никак не могла оправиться от перенесенного ею в июле-сентябре 1890 года возвратного тифа. Помимо того, в отличие от Мережковского, Гиппиус до замужества не выезжала за пределы России. В первых числах марта они покинули Петербург. «Смешно сказать, – вспоминала Зинаида Николаевна, – с какими капиталами мы пустились в путь! Мне самой не верится! У нас было скоплено на это – 400 рублей. По тогдашнему курсу – около 1200 франков. Но это нас не смутило, все ведь так дешево».
   Маршрут Мережковских пролегал через Варшаву и Вену (последняя Гиппиус не понравилась, возможно, из-за подхваченной в пути простуды) – в Венецию, которая поразила обоих. «…Вот уже пять дней, как мы на берегу Адриатического моря, – писал 26 марта 1891 года Мережковский Н. М. Минскому. – Первые дни были восхитительны. Венеция – какой-то волшебный сон, воплотившийся в мраморе. Мы в нее просто влюбились и думали уже было нанять квартиру в палаццио, где жила Дездемона, – в самом деле верхний этаж там сдается. Я непременно напишу поэму „Венеция“, но только не теперь». В Венеции же произошла встреча, превратившая эту поездку из обычного семейного путешествия в «событие», весьма существенное как для истории творческого развития раннего Мережковского, так и для истории грядущего серебряного века.
   «Представьте себе, – пишет далее Мережковский Минскому, – в соборе св. Марка я встретил Чехова в обществе Суворина. Нечего делать. Чтобы не быть невежливым, пришлось познакомиться и быть представленным Сув‹орину›.
   Он оказался очень милым и неглупым человеком. У нас были пресерьезные споры, которые я когда-нибудь расскажу. Вот какой странный кружок на берегу Grand Canal – Чехов, Зина, я и Суворин. Но все-таки эти люди – Ч‹ехов› и С‹уворин› не подходят к Венеции!»
   Последнее замечание может рассматриваться как запоздалый эксцесс молодого писателя-либерала и «ученика Михайловского», попавшего, подобно многим и многим, в неотразимое «лучевое поле» суворинского обаяния (писатель И. Л. Щеглов называл подобный эффект «сувориншмейр-цен», «заболевание» Сувориным).
    Алексей Сергеевич Суворин,великий журналист, издатель популярнейшей газеты «Новое время» и глава первой отечественной «издательской империи», организованной по последнему слову европейской технологии, был одним из самых талантливых и могущественных противников либерального общественного движения. Для той петербургской интеллигенции, в среде которой вращался в 1880-е годы юный Мережковский, имя Суворина было окружено едва ли не сакральным негативом: его ненавидели исступленно и истово, так что любая причастность к «нововременским кругам» была для «честной русской мысли» поводом к остракизму.
   Сила Суворина заключалась в его интеллектуальной и личной (прежде всего – материальной) независимости от всякой – как левой, революционной, так и правой, охранительной, идеологической конъюнктуры. Еще в 1866 году он озадачил как «левую» критику, так и правительственных экспертов, издав книгу «Всякие. Очерки современной жизни», тем, что изображенные в ней представители революционно-демократического движения не походили ни на карикатурных героев «антинигилистических» романов, ни на идеальных «новых людей» Чернышевского и его последователей. Поскольку Суворина арестовали, а книгу его сожгли, он de factoоказался в числе «прогрессивных» литераторов-шестидесятников и в таковом качестве стал известен как автор политических памфлетов, направленных против представителей консервативной журналистики – М. Н. Каткова и князя В. П. Мещерского.
   Однако «Незнакомец» (под таким псевдонимом Суворин печатал свои «воскресные фельетоны» в «Санкт-Петербургских ведомостях») не менее резко выступал и против «левого» экстремизма и революционного доктринерства. Его освещение «нечаевского дела» на процессе 1870 года, а также патриотические выступления во время Балканской войны вновь обострили отношение к нему либеральной интеллигентской аудитории. В конце концов все интеллигентские «партийные» круги оказались для него закрыты, а сам он усвоил стойкое отвращение к любому общественному «идеализму». Тяжелые события личной жизни, в результате которых он лишился горячо любимой жены – единственного существа, к которому был искренне привязан с юности (она была убита «другом семьи», оказавшимся ее тайным любовником), – окончательно разрушили его этические ценности. Уже в качестве владельца «Нового времени», самого успешного и влиятельного русского издательского деятеля 1880-х годов, он, будучи одним из умнейших людей своей эпохи, придерживался при этом скорбного, «всепонимающего и всепрощающего» мировосприятия, основанного на глубочайшем презрении к людям. По блестящей характеристике современного издателя суворинских дневников Д. Рейфилда, его позднее творчество являет собой «удивительную смесь беспощадности и жалости, жестокости и мягкости, консерватизма и свободной мысли и в приватных беседах, и в печатных выступлениях… ‹…› Глубоко убежденный в порочности всех, он прощал своих врагов так же легко, как ругал их. Грубо браня свою семью и своих друзей, он в то же время уступал им во всем, чего бы они не просили. Кстати, своих рабочих Суворин опекал, как никто среди русских работодателей. Он их жалел, но так, как он жалел животных». Если к этому прибавить искренний интерес Суворина к художественно одаренным, сильным личностям, умение расположить к себе и «разговорить» самого предубежденного собеседника и своеобразное внутреннее благородство, помноженное на уверенность в силе стоящих за ним «капиталов», то истоки «сувориншмейрцен» понять можно.
   Чехов был главным «открытием» позднего Суворина: с 1886 года и вплоть до смерти писателя их связывала самая тесная дружба, деловая и человеческая. Для интеллигентных читателей Чехова (включая и нынешнее поколение) его близость к «страшному» Суворину казалась труднообъяснимой прихотью, что Чехова, впрочем, мало волновало (в прагматизме, основанном на знании людской натуры, он нисколько не уступал Суворину). Здесь, в Италии, они не без удовольствия разыгрывали каждый свою, изначально взятую роль: Суворин «показывал другу Венецию», «тыкая его носом», по выражению Гиппиус, «и в Марка, и в голубей, и в какие-то „произведения искусства“. Ироничный и умный Чехов подчеркивал свое равнодушие, нарочно „ничему не удивлялся“, чтобы позлить патрона. С добродушием, впрочем: он прекрасно относился к Суворину».
   Много лет спустя, размышляя над опубликованными письмами Чехова к Суворину, Мережковский будет сравнивать воздействие Суворина на своего корреспондента с чарами Лесного Царя из баллады Жуковского:
 
Неволей иль волей, но будешь ты мой!
 
   Неизвестно, насколько такое сравнение верно по отношению к Чехову, но то, что вызвано оно было не в последнюю очередь личным опытом общения автора статьи с Алексеем Сергеевичем в марте 1891 года, несомненно (Мережковский и сам пишет об этом). Представленные Чеховым Суворину и «из вежливости» чуть задержавшиеся в его компании молодые супруги сразу же «утонули» в суворинском радушии, очарованные его неповторимой «журналистской» манерой непринужденно включать собеседника в оживленную, захватывающую беседу.
   «Последние дни в Венеции мы провели почти вместе, – вспоминает Гиппиус. – Всякий вечер гуляли по городу, потом шли пить „фалерно“ в роскошно длинный салон суворинских апартаментов, в лучшей гостинице на Канале. Салон этот был увешан венецианскими, безрамными зеркалами и люстрами со сверканием стеклянных подвесок. Золотое фалерно тоже сверкало. И все были веселы. Веселее всех – Суворин. Болтал без умолку, даже на месте усидеть не мог, все вскакивал. Каждую минуту мы с ним затевали спор. Спорил горячо, убеждал, доказывал, отстаивал свое мнение и… вдруг останавливался. Пожимал плечами. Совсем другим тоном прибавлял:
   – А черт его знает! Может, оно все и не так.
   ‹…› Вечера наши кончались тем, что Суворин и Чехов шли нас провожать в нашу скромную гостиницу. Я – впереди с Сувориным, за нами Чехов и Мережковский. Пока мы продолжали наш спор, и Суворин горячился, и отлетают полы его коричневой размахайки, – Чехов ровным баском своим рассказывает, что любит здесь, попозднее, спрашивать каждую итальянскую «девочку» – quanto? [8]Более подробных наблюдений, за неумением говорить по-итальянски, ему не удается сделать, так, по крайней мере, хоть узнает, до чего может дойти дешевизна. Он уже встретил одну, которая ответила ему: «Cinque» [9]…»
   Иных речей в обществе Мережковского, который уже раз напугал его в Петербурге своей горячей проповедью о «слезинке ребенка», от Чехова было ожидать трудно: раз составленное о человеке мнение – в данном случае явно нелестное – он обычно не менял (и к тому же надобно было соответствовать принятой на себя роли «русского циника»). Гораздо интереснее было бы узнать, о чем, горячась и размахивая полами своей размахайки, спорил с Мережковскими в эти дни Суворин. Но, увы! В воспоминаниях Гиппиус о содержании их бесед не говорится практически ничего, а Мережковский своего обещания «как-нибудь рассказать» об этом не сдержал (или эти письма Минскому до нас не дошли). Тем не менее кое-какие предположения на этот счет можно высказать, если вспомнить, что книга стихотворений и поэм Мережковского «Символы», с которой, по мнению многих исследователей серебряного века, и следует начинать разговор о русском символизме, вышла через год с небольшим после этой встречи в «издательстве А. Суворина».
   Более чем вероятно, что беседы с Сувориным в Венеции подействовали на Мережковского-литератора, воспитанного «Отечественными записками» и «Северным вестником» Михайловского, приблизительно так же, как некогда подействовали на Мережковского-школьника, с благоговением внимавшего рассказам гимназического священника о Страшном суде, «биологические» беседы с братом Константином в лабораториях здания Двенадцати коллегий:
 
Он все, во что я верил, разрушал…
 
   Как и тогда, так и сейчас Мережковский сумел удержаться от увлекающего радикализма в «переоценке ценностей», но то, что он «принял к сведенью» разрушительные инвективы Суворина по адресу литературных традиций, все еще накрепко связанных с «народничеством» предшествующих десятилетий, – несомненно, иначе ни о каком дальнейшем сотрудничестве с «нигилистом» не могло бы идти и речи. Предоставляя на следующий год в распоряжение Суворина книгу, ставшую сразу по выходе одной из главных примет нарождающегося в русской литературе «декадентства», Мережковский наверное знал, что это «декадентство» будет сочувственно встречено издателем.
   Из Венеции в Пизу Мережковские выехали в одном купе с Сувориным и Чеховым (речь в пути шла о памятных выпадах «нововременца» Буренина против больного Надсона, и Суворин виновато пожимал плечами и говорил: «Да черт его знает… Нехороший человек [Буренин], нельзя сказать, чтобы хороший…»), но, по словам Гиппиус, «начиная с Пизы, Суворин и Чехов стали нас неудержимо обгонять»: «Из Пизы они уехали через несколько часов, на другой же день. Во Флоренции мы их застали на кончике – Чехову Флоренция вовсе не понравилась. Ехали марш-маршем. В последний раз столкнулись в Риме, в белой церкви Сан-Паоло. Солнечный день. Голубые и розовые пятна – от цветных стекол – на белом мраморе. Опять живой и быстрый Суворин, медлительный Чехов… Уж не знаю, удалось ли ему тут, в Риме, где-нибудь „на травке полежать“».
   Вслед за ними собрались в обратный путь и Мережковские, но «чудеса» этого фантастического путешествия продолжались, и в канун отъезда из Италии они получили письмо от Плещеева: старый поэт звал их в Париж.
    Алексей Николаевич Плещеевсыграл важную роль в литературной судьбе Мережковского в годы его литературного дебюта. Как реликвию он хранил в своем архиве краткую записку:
   «Предлагаю в члены [Литературного] общества Семена Яковлевича Надсона (Крондштадт, угол Козельской и Кронштадтской, дом наследников Никитиных, квартира Григорьева)
   Дмитрия Сергеевича Мережковского (Знаменская, 33, квартира 9)
А. Плещеев».
   Плещеев был для поколения Мережковского живым символом рыцарственного русского литературного «свободомыслия» незапамятных «дореформенных» времен: еще в 1846 году, учась на историко-филологическом факультете Петербургского университета, Плещеев создал строки, которые студенческая молодежь тут же окрестила «русской Марсельезой»:
 
Вперед! без страха и сомненья
На подвиг доблестный, друзья!
Зарю святого искупленья
Уж в небесах завидел я!
 
 
Смелей! дадим друг другу руки
И вместе двинемся вперед.
И пусть под знаменем науки
Союз наш крепнет и растет.
 
(«Вперед! без страха и сомненья…»)
   Вместе с Ф. М. Достоевским и Н. А. Спешневым Плещеев был в кружке М. В. Петрашевского, пережил арест, заключение в Петропавловской крепости и инсценировку расстрела на Семеновском плацу. Плещеев был отправлен на каторгу, замененную затем, «во внимание к молодым летам», солдатской службой в Оренбургском корпусе «с лишением всех прав состояния». Служил Алексей Николаевич храбро, так что за мужество, проявленное им при штурме кокандской крепости Ак-Мечеть, его произвели из рядовых в унтер-офицеры, затем присвоили офицерское звание, а в 1857 году ему было возвращено потомственное дворянство. После этого он вышел в отставку и вернулся к общественной и литературной деятельности.
   В Москве, где Плещеев в бурные, «реформаторские» шестидесятые годы служил в Государственном контроле, а затем, с 1872 года, – в Петербурге, где он вел жизнь профессионального литератора, работая секретарем «Отечественных записок», поэт держал себя независимо, сохраняя верность высокому гуманистическому «шиллеровскому» идеализму, усвоенному в юности. Родовитый, как мало кто среди русских литераторов, – в его жилах текла кровь святого Алексия Московского, великого собирателя Московской Руси, – Плещеев с мужественной простотой «принца-изгнанника» выносил постоянную нужду этих лет, ютился со своим многочисленным семейством в крохотных квартирках, но ни на йоту не поступался ни своей гражданской, ни литературной совестью. Зато его неизменно окружали уважение и любовь читателей и, конечно, прежде всего – литературной столичной молодежи:
 
Растет полночный мрак, и душит нас темница;
В цепях влачатся дни без веры, без надежд,
И над развенчанной поэзией глумится
Толпа бессмысленных невежд…
Но в этой мертвой мгле высоко перед нами
Под серебристыми кудрями
Твой благородный лик так ярко озарен,
Так кротко светится последними лучами
Иных, прекраснейших времен.
Ты дорог нам, что не одним лишь словом,
Но всей душой своей, всей жизнью ты поэт,
И в эти шестьдесят тяжелых, долгих лет —
В глухом изгнании, в бою, в труде суровом —
Ты чистым пламенем повсюду был согрет.
Но знаешь ли, поэт, кому ты всех дороже,
Кто горячее всех привет тебе пошлет?
Ты лучший друг для нас, для русской молодежи,
Для тех, кого ты звал: «Вперед, вперед!»
Своей пленительной, глубокой добротою,
Как патриарх, в семью ты нас объединял, —
И вот за что тебя мы любим всей душою,
И вот за что теперь мы подняли бокал!
 
   Эти стихи Мережковского, прочитанные им «от имени молодежи» на юбилейных торжествах 22 ноября 1885 года, отражают и личное отношение к Плещееву. Но в эти годы Мережковский был «заслонен» для Плещеева гораздо более яркой фигурой Надсона. К последнему секретарь «Отечественных записок» испытывал почти отцовские чувства и гордился им как своим лучшим учеником. Безвременная кончина Надсона сблизила его осиротевших друзей: старый поэт, сокрушенный утратой «преемника» в деле служения «высокому», обратил все свое внимание на юного друга покойного.
   Плещеев был первым из литературного окружения Мережковского, с кем тот познакомил молодую жену по возвращении из Тифлиса. В ответ Алексей Николаевич посетил их «семейное гнездышко» на Верейской улице, очаровав двадцатилетнюю Гиппиус, которую Мережковский везде представлял как «поэтессу», тем, что принес с собой стихотворения из редакторского портфеля «Северного вестника» (как и в «Отечественных записках», Плещеев заведовал в «Вестнике» отделом поэзии) – на ее «суд строгий».
   – Это, – пояснял Алексей Николаевич, – настоящие поэты. Льдов – молодой, но уже печатался. Аполлон Коринфский… А это – не знаю, всякие, в редакцию присланы…
   Гиппиус с восторгом согласилась ему «помочь», и сразу же начался горячий спор: стихотворение Льдова —
 
И грезят ландышей склоненные бокалы
О тайнах бытия, —
 
   требовательной Зинаиде Николаевне не понравились. Мережковский возразил, что Льдов настоящий поэт, что у него есть «дивные стихи». В доказательство он тут же процитировал на память:
 
Как пламя дальнего кадила,
Закат горел и догорал.
Ты равнодушно уходила,
Я пламенел – и умирал. [10]
 
   Слушая перепалку супругов, Плещеев улыбался в усы: добродушный и снисходительный к литературной юности, он был не против и «бокалов-ландышей». Он был необыкновенно добрый человек, несмотря на все лихие каторжные и солдатские десятилетия сохранивший детскую веру в чистоту и благородство человеческой натуры, и всегда был склонен преувеличить дарование очередного поэта-дебютанта. «Он – большой, несколько грузный старик, с гладкими, довольно густыми волосами, желто-белыми (проседь блондина), и великолепной, совсем белой бородой, которая нежно стелется по жилету, – передает свое первое впечатление от Плещеева Гиппиус. – Правильные, слегка расплывшиеся черты, породистый нос и как будто суровые брови… но в голубоватых глазах – такая русская мягкость, особая, русская, до рассыпанности, доброта и детскость, что и брови кажутся суровыми – „нарочно“».
 
У лесной опушки домик небольшой
Посещал я часто прошлою весной.
 
 
В том домишке бедном жил седой лесник,
Памятен мне долго будешь ты, старик.
 
 
На своем крылечке сидя каждый день,
Ждет, бывало, деток он из деревень.
 
 
Много их сбегалось к деду вечерком;
Щебетали точно птички перед сном:
 
 
«Дедушка, голубчик, сделай мне свисток».
«Дедушка, найди мне беленький грибок».
 
 
«Ты хотел мне нынче сказку рассказать».
«Посулил ты белку, дедушка, поймать».
 
 
«Ладно, ладно, детки, дайте только срок,
Будет вам и белка, будет и свисток!»
 
 
И, смеясь, рукою дряхлой гладил он
Детские головки, белые, как лен.
 
(А. Н. Плещеев «Старик»)
   Эти дивные плещеевские стихи, которые уже больше ста лет «щебечут» в детских садах и школах русские детишки, как нельзя лучше подходят к облику самого Алексея Николаевича.
   С этого момента началась, по словам Гиппиус, их «усиленная дружба» с Плещеевым. Мережковские бывали у него запросто (Плещеевы жили в двух шагах от дома Мурузи, напротив Спасо-Преображенского собора). Плещеев также приходил к ним «обедать или так», чтобы «поболтать о стихах и о чем придется». Эти непринужденные беседы были порою очень интересны: старый поэт являлся настоящим «свидетелем истории». Гиппиус вспоминает, как однажды он рассказывал о чтении ему Некрасовым только что написанного «Рыцаря на час», – Николай Алексеевич читал так, что, когда дошел до обращения к матери:
 
От ликующих, праздно болтающих,
Обагряющих руки в крови
Уведи меня в стан погибающих
За великое дело любви, —
 
   и чтец, и слушатель плакали. «Плещеев рассказывал об этом очень просто, – пишет Гиппиус, – но когда рассказывал, – было понятно, что и нельзя иначе, и что сам ‹ты› в ту минуту, верно, так же бы плакал».
   Финал плещеевской жизни необычен. Словно вознамерившись наглядно опровергнуть циническую сентенцию о неизбежном крушении литературных донкихотов, подобных Плещееву, судьба вместо пресловутого «чердака», где, по всему, и должен был завершиться путь «бедного поэта», – уготовила ему роскошные апартаменты парижского отеля «Mirabeau», ничуть не уступающие суворинскому салону с венецианскими зеркалами и сверкающими стеклянными подвесками в гостинице на берегу Grand Canal.Плещеев неожиданно получил огромное наследство и, обосновавшись в Париже, звал туда своих молодых друзей: «…Ну, хоть ненадолго, если б вы знали, как тут хорошо! Май – лучший месяц в Париже. Приезжайте прямо в мою гостиницу…» Плещеев «почтеннейше просил» принять от него «аванс» на проезд – тысячу рублей.
   Разумеется, Мережковские не могли отказаться от такого приглашения и, вместо того чтобы, как планировали, вернуться в начале мая в Петербург, оказались во французской столице, только привыкающей к совсем еще новенькой Эйфелевой башне, воздвигнутой к Всемирной выставке 1889 года.
   «Широкий балкон плещеевских апартаментов выходит на улицу, и прямо передо мною – скромная золотая вывеска „Worth“, – вспоминает Гиппиус. – Налево сереет Вандомская колонна, внизу весело позвякивают бубенчики фиакров.
   – Правда, хорошо? – спрашивали нарядные дочери Плещеева, показывая мне «свой» Париж. – А как вас папа ждал!»
   Алексей Николаевич, хотя и похудевший от начинавшейся уже болезни, мало изменился с петербургской поры. Огромное богатство, вдруг свалившееся на него «с неба», он принял с благородным равнодушием, оставаясь таким же простым и хлебосольным хозяином, как и в маленькой клетушке на Преображенской площади.
   – Что мне это богатство, – говорил он. – Вот только радость, что детей я смог обеспечить, ну и сам немножко вздохнул… перед смертью.