«богоискателями»,вторых – «богостроителями»(к последним относились прежде всего марксисты – А. А. Богданов, В. А. Базаров, А. В. Луначарский; некоторое время примыкал к ним и Максим Горький, находившийся тогда в эмиграции и создавший у себя на Капри целую «школу» для революционеров-эмигрантов, которым преподавался марксизм как «религия Бога-народа»).
   Эта полемика была подчас весьма остроумной, даже блестящей, но в отличие от вопросов, поднимавшихся на Религиозно-философских собраниях, и «богоискательство», и «богостроительство» оставались в практическом, жизненном плане не более чем «игрой ума». Серьезные силы, определяющие как религиозную, так и революционную жизнь тогдашней России, церковные иерархи и вожди политических партий Религиозно-философское общество игнорировали. Духовенство, еще стремившееся поначалу в Общество по старой памяти, убедившись, что никакими практическими церковными вопросами здесь уже не занимаются, а говорят о некоем абстрактном «сверх-христианстве», каковое должно наступить после Второго Пришествия и физического изменения человека из «третьего» в «четвертое» измерение, с недоумением прекратило контакты с «богоискателями».
   Интересно, что из Общества ушли даже сектанты и теософы, хотя и не принимавшие «традиционную» веру, но все-таки стремящиеся к некоей практическойрелигиозности, которую «христианство Третьего Завета», жившее не настоящим, а будущим, обеспечить своим адептам никак не могло. Что же касается русских партийных лидеров, то они, большей частью, вслед за Лениным, Плехановым, Кропоткиным, Мартовым, Черновым, были не только убежденными атеистами, но прежде всего прагматиками до мозга костей и любой намек на «метафизику» и «мистику» политической борьбы являлся для них либо неким «маневром» противников в борьбе за власть в партии, либо обыденным проявлением глупости со стороны «прекраснодушных» мечтателей-интеллигентов.
   «Отвлеченный» характер заседаний Религиозно-философского общества в «сезон о Боге» был настолько очевиден, что даже кроткий, дружественный тогда Мережковскому Розанов в январе 1909 года взбунтовался и подал прошение о выходе из Совета Общества, ибо, по его мнению, оно «изменило прежним, добрым и нужным для России целям», превратилось из «религиозно-философского» в «литературно-публицистическое», в «частный семейный кружок без всякого общественного значения». Последнее замечание Розанова являлось, конечно, камнем в огород «троебратства».
    В конце концов Общество неизбежно должно было превратиться в один из многих «левых» петербургских интеллигентских клубов, далеких и от «религии», и от «философии», а занимающихся исподволь предуготовлением политической смены власти в России.
   Мощным импульсом для подобной эволюции Общества стала полемика вокруг сборника «Вехи»,под знаком которой проходит весь 1909 год в жизни Мережковского.
* * *
   15 марта 1909 года в «Русских ведомостях» появился библиографический анонс:
   «Новая книга
 
ВЕХИ
    Сборник статей о русской интеллигенции
    Н. А. Бердяев.Философская истина и интеллигентская правда.
    С. Н. Булгаков.Героизм и подвижничество.
    М. О. Гершензон.Творческое самосознание.
    А.С. Изгоев.Об интеллигентской молодежи.
    Б. А. Кистяковский.В защиту права.
    П. Б. Струве.Интеллигенция и революция.
    С. Л. Франк.Этика нигилизма.
   Цена 1 рубль 25 коп.
   Продается во всех книжных магазинах. Склад издания в конторе «Критического обозрения»: Москва, Арбат, Никольский пер., 19».
   За несколько месяцев этому сборнику пришлось выдержать три издания. Его читали все – и все считали долгом высказаться по поводу прочитанного (судьба редчайшая, необыкновенная среди истории российского печатного слова!). Московский фельетонист тех дней полуиронически, полурастерянно отмечал:
   «В Петербурге – заседание Религиозно-философского общества о „Вехах“.
   У нас – в исторической комиссии учебного отдела – беседа по поводу «Вех».
   В женском клубе – реферат г. Штамма «Вехи».
   В «Речи», «Слове» и покойной «Новой газете» – полемика на почве «Вех».
   В «Новом времени» – дифирамб А. Столыпина «Вехам»…
   «Вехи»… «Вех»… «Вехам»… «Вехами»… О, «Вехи»!..»
   Что же произошло?
   Авторы «Вех» стремились «по горячим следам» революционных событий проанализировать роль интеллигенции в современной истории России. Ценность этого анализа была тем более высока, что все семеро являлись плотью от плоти интеллигенции, – все отдали дань «левым» учениям, все так или иначе испытали политическое давление со стороны правительства, некоторые (как, например, Бердяев) подвергались прямым репрессиям. Исследуемый «предмет», таким образом, был знаком им не понаслышке. Выводы же, сделанные «веховцами», были горьки и недвусмысленны: русская интеллигенция духовно незрела и безответственна, она не имеет представления о реальных политических и экономических потребностях России, она плохо образованна, живет в мире иллюзий, нравственно нечистоплотна, эгоистична и склонна к популистской демагогии и откровенному авантюризму в своей общественно-политической деятельности. На всю страну прогремели слова историка Михаила Гершензона: «Каковы мы есть, нам не только нельзя мечтать о слиянии с народом, бояться его мы должны пуще всех казней власти и благословлять эту власть, которая одна своими штыками и тюрьмами еще ограждает нас от ярости народной».
   Выход из кризиса, в который после революции 1905 года попала русская интеллигенция, авторы сборника видели в изменении ее отношения к государству и Церкви, в активной внутренней религиозно-нравственной работе над собой, в преодолении самонадеянного эгоизма – застарелого коренного порока русской «демократической общественности».
   А. А. Столыпин, брат премьер-министра и ведущий сотрудник умеренно-консервативного «Нового времени», одной из самых авторитетных петербургских газет, откликаясь на выход «Вех» и приветствуя «один из первых духовных плодов тех начатков свободы, которые понемногу прививаются к русской жизни», заметил, что авторов сборника бесчисленные либеральные публицисты сразу же «потащили на суд партийной нетерпимости, крамольность их воззрений была установлена с военно-полевой строгостью, и неблагонамеренность их была провозглашена с торжественностью, которой повредила разве некоторая поспешность приговора».
   «Вы пошли на правое дело без расчета, не подумав о том, сколько нравственных заушений придется вам принять за правду!» – писал авторам «Вех» архиепископ Антоний (Храповицкий).
   И действительно, «нравственных заушений» было, мягко говоря, достаточно. На «веховцев» началась настоящая «охота» в либеральной периодике. Любые, самые нелепые, недопустимые и невообразимые обвинения посыпались в их адрес. «Полемика против „Вех“ во многих изданиях выродилась в ряд грубых, чисто личных нападок на авторов, принявших участие в сборнике, – констатировал один из „веховцев“, А. С. Изгоев. – Пределы элементарной порядочности давно перейдены гг. полемистами, не отступающими ни перед нелепыми заподозриваниями, ни перед обыкновенным сыском, казалось бы, ничего общего не имеющим с литературным спором».
   Изгоев не преувеличивал: к нему и к его коллеге Кистяковскому со страниц демократических изданий неоднократно раздавались требования… предъявить справку о вероисповедании! Не многим лучше были и «сатириконовские» фельетоны, живописавшие, как на квартиру П. Б. Струве ломятся пьяные черносотенцы-погромщики с предложениями «любви и дружбы»:
   «Струве дрожал, как в лихорадке.
   – Агафья! – истерически закричал он. – Если кто из поклонников придет – не пускай! Запри двери!
   А в запертую дверь уже кто-то ломился и слышался хриплый голос:
   – Нет, ты коли наш, так впусти! Мне, брат, многого не надо… Дашь на полбутылки с закуской, так я любому интеллигенту морду разобью. Петра, а Петра!.. Пусти, чтоб тебе лопнуть!»
   Однако подобные «шалости», призванные любой ценой скомпрометировать «веховцев» и сорвать предложенный ими честный и открытый диалог, были предназначены для широкой публики. Для интеллектуальной элиты готовилась «тяжелая артиллерия» – и главную роль здесь должно было сыграть Религиозно-философское общество. Заседание, посвященное «Вехам», было назначено на 21 апреля 1909 года в зале Польского общества любителей изящной словесности на Троицкой улице.
   Мережковский был главным докладчиком.
   Большинство «веховцев» – его давние друзья, нет, не просто друзья – соратники и единомышленники по Религиозно-философским собраниям и «Новому пути». Именно он, Мережковский, повернул к религиозным проблемам в 1904–1905 годах молодых «легальных марксистов» – Бердяева и Булгакова… С Гершензоном беседовал часами о том самом, о чем сейчас прочел на скромных страницах сборника, набранных дешевым «слепым» шрифтом. В самые трудные для него месяцы они были с ним вместе, поддерживали его, чем могли…
   После краткого выступления Философова, бегло охарактеризовавшего положительную роль интеллигенции в русской истории с Петра Великого, Мережковский медленно вышел на трибуну.
   «– Тяжело говорить горькую правду о близких людях, – глухо начал он. – Между участниками „Вех“ есть люди мне близкие.
   Если я все-таки решаюсь говорить, то потому, что дело идет о слишком важном, чтобы не забыть все личное. Но остается неизменным, по крайней мере, с моей стороны, это личное: уважение ко всем, и больше, чем уважение к некоторым.
   Судя их, сужу себя в прошлом: ведь и я когда-то был почти там же, где они теперь; я знаю по собственному опыту, какие соблазны туда влекут. Когда их бью, бью себя.
   Пусть уж они простят меня, если могут…»
   Речь Мережковского была блистательна. И раньше лектор «милостью Божией», теперь он демонстрировал ошеломленным слушателям весь невероятный блеск своего зрелого ораторского мастерства. «Его чтение было так талантливо, до того блестяще, так остроумно и колко, что не только публика слушавшая, но вот и я, грешный, все прерывал чтение хлопками, – признавался Розанов. – Мережковский так и блестел, и руки сами и неудержимо хлопали».
   И лишь какое-то время спустя, усилием воли стряхнув с себя демонический гипноз Мережковского, Розанов испугался. «При хохоте зала он их, своих друзей, пинал ногами, бил дубьем – безжалостно, горько, мучительно, – с ужасом думал Василий Васильевич, тоже „друг“ и тоже в прошлом „соратник“ Мережковского. – Весь тон был невыносимо презрительный, невыносимо высокомерный… Дмитрий Сергеевич горел звездою над болотными огоньками „Вех“…»
   Розанов вспоминал, что даже почувствовал неожиданное облегчение, когда после доклада Мережковского «практический социал-демократ» Столпнер, защищая в прениях «русскую интеллигенцию как героическую и носительницу идеала вечного улучшения», вдруг не выдержал и, тряся скрюченными пальцами, начал истошно орать на Струве, бессвязно поминая «англичан, Изгоева, онанистов (буквально!)». «Это было хорошо… Сцепились два интеллигента, прямо за волосы, без фраз. Значит – живы».
   В холодном же блеске Мережковского было нечто страшное, мертвенное.
   Мережковский сравнивал русскую интеллигенцию со старой клячей, через силу тянущей огромную телегу, – из страшного сна Раскольникова. Глумящиеся мужики забивают ее колами насмерть.
   – Телега – Россия, лошаденка – русская интеллигенция…
   Изуверами-мужиками оказывались авторы «Вех»…
   Но за этими блистательными риторическими фигурами скрывались старые, бесчисленное количество раз за эти годы повторенные и уже «полустертые» почти до штампа схоластические построения.
   Религия – динамична, устремлена ко Второму Пришествию, к «Царству Божиему». Атеизм и мещанский позитивизм – статичны, довольствуются настоящим.
   Революция – динамична, консерватизм – статичен. Поэтому революция по природе своей – религиозна, консерватизм же – атеистичен, неспособен к подлинной вере.
   Носителем революционного сознания в России является интеллигенция. Следовательно, только революционная интеллигенция среди всех образованных слоев русского общества способна к подлинной, «живой» религиозности.
   – Где же и зародилось революционное понимание всемирной истории, как не в христианстве? – риторически вопрошал Мережковский. – На Западе, в папстве, абсолютизме духовном, на Востоке, в кесарстве, абсолютизме светском, вера в грядущего Освободителя, эсхатология, иссякла, исказилась и окаменела; но огненный родник ее доныне бьет в сердце русского народа – в освобождении, в интеллигенции – во всех русских отщепенцах, «настоящего Града не имеющих, грядущего Града взыскующих»…
   Мережковский подчеркивал, что борьба с интеллигенцией есть борьба с самой возможностью «светлого будущего» для России и в «общественном», и в «религиозном» смыслах.
   «Кажется, наступил тот полунощный час, когда вот-вот раздастся крик петухов, возвещающий солнце.
   Прислушаемся же, не прозвучит ли в наших сердцах этот крик; жив Господь; и живы души наши, да здравствует русская интеллигенция, да здравствует русское освобождение!»
   И под гром аплодисментов он сошел с трибуны.
   Казалось, что никаких выступлений уже не будет; но нет, – из зала как-то боком вышагнул Семен Людвигович Франк и через мгновение был уже на трибуне, бледный, осунувшийся, но решительный и собранный. Ожидая, пока утихомирится зал, он спокойно протер свои совсем уж «интеллигентские» круглые очки и, нацепив их, укоризненно посмотрел на оппонента.
   – Для меня загадочно мировоззрение Дмитрия Сергеевича, – тихо, но очень твердо, так что все услышали каждое слово, сказал Франк. – Что означает для негорелигия? К чему она его обязывает, и обязывает ли вообще к чему-либо иному, кроме той социальной метафизической риторики, которую исповедуют и атеисты? Или, в самом деле, религия есть столь пустая вещь, что ее исповедание состоит в простой подмене слов, что достаточно поставить вместо Маркса – апостола Иоанна, вместо «эрфуртской программы» – апокалипсис и вместо «государства будущего» – град Новый Иерусалим, и дело в шляпе?…Такой взгляд содержал бы величайшее оскорбление понятия религии, и трудно допустить, чтобы Дмитрий Сергеевич серьезно и в глубине души его держался; но слова и действия его как будто говорят это.
   В зале стало очень тихо, а Франк, по-прежнему негромко, спокойным и уверенным голосом продолжал:
   – Участники «Вех» полагают, что переход интеллигенции от нигилизма и атеизма возможен только как коренное культурное перевоспитание личности, через переоценку всех, в том числе и общественных ценностей. Как же мог Мережковский, поставивший, по-видимому, своей задачей религиозную миссию среди интеллигенции, не заметить этого духа «Вех», который, казалось бы, должен ему быть близким и родственным? Одно из двух: или религиозно-философский пересмотр интеллигентского мировоззрения вообще не нужен, – и тогда пусть Мережковский объявит себя попросту, без оговорок и без мнимо мистического жаргона, позитивистом и социал-демократом, или же пересмотр все же нужен, и тогда – правда на нашей стороне.
   Мережковский не нашелся, что возразить.
* * *
   Позже, вспоминая свои впечатления от дискуссии, Розанов подытоживал: для «специалиста по христианским делам» Мережковского «христианство ‹…› одна из пережитых идей, которую он престидижитаторски выдергивает там и здесь последние 2–3 года для красоты и эстетического украшения своей личности и своих „теорий“». «Что такое эти семь интеллигентов, составивших „Вехи“, – спрашивал себя и читателей Розанов. – Абсолютно бессильны и слабы ‹…› у них нет того имени, которым обладает Мережковский, нет готовых к услугам столбцов газет… К их услугам нет и Религиозно-философских собраний. Но Мережковский перевернул все дело: русскую интеллигенцию, могущественную, владеющую всей печатью, с которой очень и очень считается правительство ‹…› он представил плачущей, жалкой клячонкой… „Браво! Браво! Браво!“ И я кричал „браво“. Ну что же: талант обманывает. Но как грустно, что даже слезы, всё, всё, и „вздохи матери“, и „скорбь друга“, всё, чем живут цивилизации и тепел каждый дом, – тоже пошло на грим актера, на пудру актрисы. Есть ли религия, когда молитвы читает актер, и „даже лучше священника“… Страшно и жутко жить на свете».
   Этой статьи Мережковский Розанову не простил: пути «друга Мити» и «любезного друга Василия Васильевича» начинают расходиться навсегда.
   Мережковскому было плохо. То, что его выступление в зале Польского общества было не чем иным, как «стрельбой по своим», он не сознавать не мог, равно как не мог не сознавать и того, что в «Вехах» с удивительной точностью намечены те самые реальныепути «воцерковления интеллигенции», методика того самого «нового религиозного действия», которое он сам и начал десять лет тому назад. И, стремясь, очевидно, заглушить собственные сомнения, он истерически кричит на Бердяева: «Православие есть душа самодержавия, а самодержавие – есть тело православия… Христианская святость совместима с реакцией, с участием в „Союзе русского народа“, с превращением Церкви в орудие мирской политики, с благословением смертных казней… Если такова Церковь… то как он мог войти в нее?… А сняв голову, по волосам не плачут. Нельзя же в самом деле поручать себя молитвам тех, кого считаешь мучителями, распинателями правды Христовой, кого подозреваешь в безбожном, демоническом отношении к миру».
   Но ему уже никто не отвечает. Прежние друзья тихо отходят от него, оставляя его в одиночестве. Даже Блок, посидев на нескольких заседаниях Религиозно-философского общества в «сезон о Боге», вежливо отказался от его дальнейших посещений (а заодно, не объявляя это вслух, – и от посещений дома Мережковских), ибо, по витиеватому выражению Александра Александровича, ему было тяжело слушать, как пытаются говорить о том, что… «невыразимо».
   В воспоминаниях Гиппиус о Блоке мы находим невероятное упоминание о… черносотенном мировоззренииБлока в эти годы. Нет, к националистическому террору Блок, конечно, никогда не тяготел: просто он всегда испытывал стойкое отвращение к тому, что емко называл «либеральным сыском»– к организованной корпоративной публичной травле любого критика «честной русской мысли».
   Понимал ли Мережковский, что его выступления в том историческом контексте, который сложился после выхода «Вех», мягко говоря, могут быть истолкованы превратно. Действительно ли был неколебимо убежден в своей правоте? Или же он просто чувствовал, что уже затянут в обычную политическую игру, что все его фантазии – о «Третьем Завете», «Новом Иерусалиме», борьбу за который, сама того не ведая, якобы ведет русская социал-демократия – его новые знакомцы, «лучшие русские люди» («золотые сердца, глиняные головы») – терпели до поры, а теперь пришло время расплачиваться:за заграничные триумфы, за «оказанное доверие», за внезапную лояльность «левой» критики, в мгновение ока превратившей его из «изгоя-декадента» в «маститого русского писателя, к которому прислушивается Европа», за сотрудничество в центральных изданиях, за обильные гонорары, наконец… Если так, то это очень страшно. А ведь оченьпохоже, что именно так, если судить хотя бы по некоей беседе этих лет с Розановым, след от которой остался во втором «коробе» розановских «Опавших листьев».
   «Вот то-то и оно-то, Димитрий Сергеевич, что вас никогда, никогда, никогдане поймут те, с кем вы… – беззлобно и безнадежно пишет Розанов, как всегда, начиная свой словесный «крок» без всякой «экспозиции». – Слово «царь» – вы почувствовали, они – не чувствуют… Но оставим жгущийся в обе стороны жупел… Вы когда-толюбили Пушкина: ну – и довольно… И никогда, никогда, никогда, никогда вы не обнимете свиное, тупое рыло революции… Иначе чем ради сложностей («тактики», в которой я не понимаю). ‹…› Вы образованный, просвещенныйчеловек, и не внешним, а внутренним просвещением. Пусть – дурной, холодный (как и я); пусть любите деньги (как и я); пусть мы оба в вони, в грязи, в грехе, в смраде.
   Но у вас есть вздох.
   А у тех, которые тоже «выучены в университете» и «сочиняют книжки», и по-видимому похожи на нас, ибо даже чище, бескорыстны, без любовниц, «платят долги вовремя», «не должают в лавочке», и прочие, и прочие добродетели…
   У них нет вздоха.
   И только: но – небеса разверзлись, и разделилась земля, и на одном краю бездны они, и на другом конце бездны – мы.
   Мы – святые.
   Они – ничто.
   Воры и святые, блудники и святые, мошенники и святые. Они «совершенно корректные люди» и ничто. ‹…› Ну, Бог с вами – прощайте. Да вы это и понимаете. Сами уже вздыхаете в душе, я знаю».
   Между тем российская цензура, ранее явно благоволившая к Мережковскому, под впечатлением от столь решительного «левого» дрейфа стала в свою очередь, после возвращения Мережковских из «европейского далека», подавать первые признаки неудовольствия.
   В 1908 году, сразу по выходе отдельным изданием (в издательстве М. В. Пирожкова), был запрещен и конфискован «Павел I» – в пьесе усмотрели «дерзостное неуважение к Высшей Власти…», преступление, караемое по тогдашним законам тюремным заключением. Мережковскому было дано знать, что дело может принять нехороший оборот, если тот будет продолжать «опасные знакомства». Автор крамольной пьесы сделал «фрондерский» жест: отрывки из нее играли на благотворительном вечере в пользу нуждавшегося тогда А. М. Ремизова, устроенном Мережковскими 14 декабря 1909 года. Вечер имел успех, публика неистово аплодировала, но успокоения это, конечно, не принесло.
   С января 1909 года Мережковский жаловался на постоянную сердечную аритмию, страшную усталость, на (удивительное дело!) отвращение к работе (он никак не мог решиться начать следующий роман новой «трилогии» – «Александр I»). После истории с «Вехами» у него начинаются перебои в работе сердца, и испуганная Зинаида Николаевна решает увезти мужа из России на несколько недель в Швейцарию или Германию. Их сопровождал неизменный Философов.
   Отдыха не получилось. Во Фрейбурге стоял в мае совершенно «русский» холод, а в Лугано, куда они сочли за благо перебраться, их ожидала телеграмма из Парижа от Савинкова. Тот настоятельно просил Мережковского приехать – ввиду исключительных личных обстоятельств. Ехать Мережковскому никуда не хотелось, но Философов, напомнив о «моральных обязательствах» перед Савинковым, который некогда числился в неофитах «нового религиозного действия», решительно настоял на поездке.
   Встреча вышла очень тяжелой.
   В 1908–1909 годах журналист В. Л. Бурцев выступил с рядом сенсационных разоблачений провокаторов охранки, внедренных в руководство революционного подполья. Партия эсеров была потрясена разоблачением Евно Фишелевича Азефа – члена ЦК, непосредственного руководителя той самой террористической «Боевой группы», в которой Савинков играл одну из главных ролей. Эсеры, конечно, и ранее сталкивались с провокацией, но этот случай «выходил из ряда вон» не только потому, что провокатором был один из руководителей партии, но и потому, что сам характер деятельности Азефа был каким-то неудобопонимаемым обыденным рассудком: материалы, которые тот получал от полиции, он использовал для успешной организации покушений; сведения же, которыми располагал в качестве члена ЦК, – для арестов исполнителей этих же самых террористических актов. В результате разоблачения Азефа вся деятельность партии в 1905–1908 годах виделась в совершенно ином свете: фанатики-террористы оказывались даже не орудием нечистоплотной игры правительства, а марионетками в руках хитрого маньяка, одержимого манией величия. Под воздействием разразившегося скандала ЦК был на грани решения распустить «Боевую группу» и приостановить террористическую борьбу. Савинков же оказался в положении подозреваемого, ибо его прямые связи с Азефом были широко известны.
   Савинков был деморализован: смысл его жизни, во имя которого он убивал сам и ежеминутно рисковал быть убитым, в одночасье рухнул. В отчаянии он решил в обход ЦК организовать совместно с Фондаминским собственную террористическую организацию и «доказать делом», что его статус революционера «без страха и упрека» заслужен им не понаслышке. В разговорах с Мережковским он производил впечатление полубезумного человека: часами угрюмо смотрел себе под ноги и, не слушая доводов собеседника, угрюмо повторял:
   – Я знаю – так надо. Так будет хорошо…
   Было ясно, что Савинков затевал авантюру, не оправданную не только нравственной, но даже и политической необходимостью. Возобновляя террор в ситуации общественной стабилизации в России едва ли не исключительно ради собственных интересов, он ставил под угрозу не только престиж партии, но и жизни ни в чем не повинных людей. Савинков же между тем требовал от Мережковского «благословения» на эту безумную затею, упирая на усвоенную им проповедь «нового религиозного действия» – «священного безумия», каковое он и думал воплотить в русскую действительность столь экзотическим способом. Вероятно, впервые в эту страшную парижскую неделю в отеле «Иена», где каждый день возобновлялись ненормальные, чудовищные беседы, безрезультатные и тягостные для обоих, Мережковский в полной мере почувствовал,