Положение его в этой традиции необычно еще и тем, что собственно поэзия не нуждается в апологии с помощью какой бы то ни было доктрины – политической, философской или религиозной. Со времен античности и до наших дней государственные деятели, жрецы либо философы в своих построениях постоянно апеллируют к опыту поэтов, но – заметим – никогда наоборот. Своей исконной самоценностью поэзия в стихах Вяч. Иванова не обладает – хотя бы потому, что приравнена в статусе к другим мистическим интуициям: откровению, вере, философии, всемству – и ищет в них оправдания. И даже невероятно виртуозное метрическое и формальное разнообразие не меняет этого устойчивого впечатления: перед нами не поэзия как таковая, а мысль, пусть и вдохновенная, но облеченная в совершенный стихотворный облик. Сравнение с тем же Ломоносовым – «поэтом с головой ученого», по выражению С.С. Аверинцева, – здесь не вполне уместно, поскольку в XVIII в. у Ломоносова наукообразность становится явлением эстетически преднамеренным и предопределенным теорией и практикой классицизма. У Вяч. Иванова религиозно-философская заданность мотивирована несколько иными целями.
   Одним из ключевых понятий эстетической теории Вяч. Иванова становится принцип «реалистического символизма», изложенный еще в 1908 г. в статье «Две стихии в современном символизме». Выделяя ознаменовательное и преобразовательное начала в творчестве, автор отмечает: «Простое наименование вещей, перечисление предметов есть уже элемент поэзии, от Гомера до перечней Андрэ Жида <…> Художник, имея перед собой объектом вещь, поглощен чувствованием ее реального бытия и, вызывая ее своей магией в представлении других людей, не вносит в свое ознаменование ничего субъективного»6. Восприятие вещи как таковой в совокупности ее сущностных свойств составляет внутренний смысл поэзии и противопоставлено символизму идеалистическому, что значительно корректирует представление об истинной, по Вяч. Иванову, цели творчества: «Будучи по отношению к своему предмету чисто восприимчивым, только рецептивным, художник-реалист ставит своею задачею беспримесное приятие объекта в свою душу и передачу его чужой душе. Напротив, художник-идеалист или возвращает вещи иными, чем воспринимает, переработав их не только отрицательно, путем отвлечения, но и положительно, путем присоединения к ним новых черт, подсказанных ассоциациями идей, возникшими в процессе творчества, – или же дает неоправданные наблюдением сочетания, чада самовластной, своенравной своей фантазии»7.
   Эта эстетическая декларация напрямую связана с философскими воззрениями Вяч. Иванова и его убежденностью в объективном бытии первообразов сущего (платоновских «идей», аристотелевских «энтелехий», средневековых «универсалий»), которые в сравнении с любой эмпирической реальностью приобретают абсолютный онтологический статус и обеспечивают структурным уровням мироздания иерархическое согласие. Иначе говоря, «реалистический символизм» философа-поэта задает вертикаль мироздания, точнее, его глубинную перспективу, открывающуюся там, где начинается вещь, предмет или явление вообще, т. е. в любом месте. Думается, поэтому географический фактор настолько малоактуален для поэзии Вяч. Иванова, а Россия видится на уровне ее «энтелехии», в предельном обобщении, как универсалия, соотносимая с универсалиями того же ряда, с Византией и Элладой, с Египтом и Атлантидой8. С.С. Аверинцев отмечает это стремление к построению вертикали и иерархии как ключевое свойство всей поэзии Иванова: «Для Иванова вертикаль подъема противостоит горизонтали уводящего пути.
   О цели – истинной простоте – у него сказано: “Не выходом из данной среды или страны добывается она, но восхождением. На каждом месте, – опять повторяю и свидетельствую, – Вефиль и лестница Иакова, – в каждом центре любого горизонта”»9.
   Из этих предпосылок становится еще более очевидно, что мировоззрение Вяч. Иванова отнюдь не поэтическое, иначе в качестве иллюстрации принципа вертикальности помимо лестницы Иакова и построения платоновской парадигмы он бы привлек и стихотворения столь любимых им антиков, например, оды Вакхилида или Горация (ХХ ода, посвященная Меценату), либо же несправедливо обойденного вниманием Г.Р. Державина с его «Ласточкой» и «Лебедем». Поэтическое мышление и без того иерархично, чтобы пользоваться вспомогательными средствами смежных сфер духовной деятельности человека. Поэтическая мысль – это мысль, рождающаяся одновременно со стихом; мысль, которая не может быть выражена иначе, кроме как через такой и только такой ритмический и интонационный строй; мысль, притягательная своей непреднамеренностью, отсутствием заданности. Однако не стоит умалять значение и собственно стиховых изысков Вяч. Иванова, которые никогда не были сугубой аранжировкой определенной идеи.
   Стих для Вяч. Иванова действительно способ мышления, но не единственно возможный, а один из многих других. Поэзия Иванова питается тем же источником вдохновения, что и его религиозные, философские или лингвистические построения – «тонким эфиром софийной голубизны». Исключительная филологическая подготовка требует выработки особого отношения к языку, что блестяще выражено в статье для сборника «Из глубины»: «Как Шопенгауэру казалось, что истинный стих от века предопределен и зачат в стихии языка, так – мнится – искони посеяны в ней и всякое гениальное умозрение, отличительное для характера нации, и всякая имеющая процвести в ней святость»10. Язык предопределяет умозрение, осуществляя взаимообратную связь между вещью и первообразом. Заметим, что имеется в виду не поэтический, а «экуменический» и «кафолический» язык эллинства и церковнославянских книг, способный свидетельствовать о Божественной Истине и передавать тончайшие модуляции выспреннейшей духовности, но не человеческой психологии и личных переживаний11.
   Показательны в этом отношении стихотворения, отстоящие друг от друга почти на два десятилетия, но свидетельствующие о постоянном интересе автора к проблеме языка и верности единожды избранной по отношению к нему позиции: «Язык» 1927 г. (опубликовано в «Современных записках» под характерным названием «Слово – плоть» с небольшими разночтениями) и девятое стихотворение из «Римского дневника» 1944 г., датированное 27 января. В первом идет речь о «толще» языка, мерцающей «светом умного огня», зажженного издревле, и являющейся вместилищем всех смыслов и единственной родиной поэта: «Родная речь певцу земля родная»12. Благодаря своей «внутренней форме» (а Вяч. Иванов был вдумчивым поклонником А.А. Потебни) слово языка вмещает в себя ту исконную идею, иконическим отображением которой оно становится, именуя реалии эмпирического мира. Во втором стихотворении от способности слова аккумулировать смысл Иванов переходит к механизму его теургического воздействия на действительность:
 
«У лукоморья дуб зеленый…»
Он над пучиною соленой
Певцом посажен при луке,
Растет в молве укорененный,
Укорененный в языке.
 
 
И небылица былью станет,
Коли певец ее помянет,
Коль имя ей умел наречь.
Отступит море, – дуб не вянет,
Пока жива родная речь (С. 137).
 
   В данном случае причина и следствие поменялись местами: конечная цель влечет за собой мотивацию, т. е. язык определяет творчество, извлекая именованием к бытию то, что прежде не было явлено. Иными словами, в мире не существует того, о чем не сказано в языке. Соображения, изложенные в стихотворной форме, идентичны положениям статьи 1918 г. «Наш язык» (написанной, заметим, почти за полвека до знаменитой серии докладов М. Хайдеггера под общим названием «Язык»), но все-таки вторичны по отношению к ней, что еще раз подтверждает тезис о теоретической природе поэзии Вяч. Иванова. Любопытны в этом отношении две характеристики его стиля, данные с интервалом почти в четыре десятилетия, но удивительно совпадающие в понимании сути поэтического мышления «стихотворца-любомудра». В 1912 г. Н. Гумилев, некогда самолюбивый и уверенный в себе ученик Вяч. Иванова, а ныне его тактичный и благодарный оппонент, пишет по поводу выхода в свет второй части «Cor Ardens»: «Стиль – это человек, – а кто не знает стиля Вячеслава Иванова с его торжественными архаизмами, крутыми enjambements, подчеркнутыми аллитерациями, расстановкой слов, тщательно затмевающей общий смысл фразы. Роскошь тяжелая, одурманивающая, варварская, словно поэт не вольное дитя, а персидский царь…»13.
   Другая оценка дана Г. Адамовичем в 1949 г. в статье «Вячеслав Иванов и Лев Шестов»: «Стихи Вячеслава Иванова льются широким, величавым, великолепным, сладковатым потоком, без того, чтобы хоть что-нибудь в них когда-нибудь дрогнуло и задело <… > Стихи эти обволакивают, опутывают будто ватой, усыпляют, порой, может быть, возвышают душу, обращают ее к высоким важным думам, но в них обойдено и забыто все непосредственно-человеческое…»14. Эти отзывы свидетельствуют по крайней мере о двух вещах: во-первых, о постоянстве Вяч. Иванова и его верности своей философско-религиозно-поэтической программе; во-вторых, о том, что поэты-современники видели в Иванове не столько стихотворца, сколько оригинального мыслителя и уникальную личность15. Похоже, что сам автор «Нежной тайны» понимал это, почему и не стремился к признанию в поэтической среде, сознательно предпочитая ей среду философскую.
   «Обойдено и забыто все непосредственно-человеческое…» Чутье поэта не обманывает Адамовича, но утаивает от него еще один действенный механизм теургического принципа творчества Вяч. Иванова – его «всемство». С.С. Аверинцев отмечает, что для религиозно-философской доктрины Иванова характерно «очень буквальное приятие новозаветных оборотов речи “во Адаме”, “во Христе”, то есть понимание сущностного единства рода человеческого как некоей “соборной” сверхличности, более реальной, чем каждый индивидуум в отдельности. И здесь торжествует “реализм” в средневековом смысле этого слова: общее видится конкретнее, нежели конкретное»16. Иначе говоря, надперсональные свойства лирики Иванова носят не случайный, а преднамеренный характер.
   Любое психическое состояние или физическое действие не называются в стихах Вяч. Иванова напрямую, но даются через обозначение их символической сущности. Конкретные бытовые детали получают теургическое именование, и, значит, место в системе символических соответствий, – будь то факт собственного рождения на углу Преображенской улицы и Волкова переулка в Санкт-Петербурге, будь то влюбленность в Л.Д. Зиновьеву-Аннибал или переживание собственной старости. Так, например, в «Зимних сонетах» свое место рождения автор включает благодаря вводимому символическому коду в общехристианскую систему образов:
 
Близ мест, где челн души с безвестных взморий
Причалил, и судьбам я вверен был,
Стоит на страже волчий вождь, Егорий.
 
 
Протяжно там твой полк, шаманя, выл;
И с детства мне понятен зов унылый
Бездомного огня в степи застылой17.
 
   Под «безвестными взморьями», откуда прибыл «челн», следует понимать обиталище еще невоплощенных душ; Волчий переулок в принятой системе соответствий проясняет появление образа волка, а имя «Егорий» символически указывает на полковую церковь гвардейцев-преображенцев, покровителем которых являлся Георгий Победоносец. Другими словами, факт и место рождения приобретают мистический сакральный смысл, под знаком которого, по мнению автора, проходит вся его жизнь. Таким образом, эмпирическое событие лишается буквального понимания, преодолевает благодаря символизации элемент случайности и расценивается как составная часть Божественного промысла.
   Лирический субъект, как правило, представлен у Вяч. Иванова лишь на уровне грамматических форм и категорий. На остальных уровнях организации произведений – идейном, тематическом, жанровом, лексическом или даже ритмическом – он трансперсонален, намеренно обобщен. Это не конкретный человек со своими слабостями и психофизическими реакциями, но Человек образцовый, некое высшее его воплощение, лишенное трагических противоречий и сомнений, а если таковые и возникают, то лишь в четких границах принятой религиозно-философской доктрины. Все это объясняет, почему работе над мелопеей «Человек» (1915–1919) Вяч. Иванов уделяет столько времени и считает ее одним из ключевых своих произведений:
 
«Аз есмь» Премудрость в нас творила,
«Еси» – Любовь. Над бездной тьмы
Град Божий Вера озарила.
Надежда шепчет: «Аз – есмы».
Повеет… Дрогнет сердце – льдина,
Упорнейшая горных льдин…
И как Душа Земли едина,
Так будет Человек един18.
 
   «Аз – есмы» не просто грамматический оксюморон, где сопряжены местоимение 1 л. ед. ч. и глагол «быти» 1 л. мн. ч. наст. вр., но реализация декларируемого Вяч. Ивановым принципа всеединства, основанного на тождестве живущего со всеми живущими и даже умершими, на трансперсональном единстве «я» и «мы».
   Постоянное и напряженное переживание личной сопричастности судьбам мира и всего человечества определяет, в свою очередь, и неизменность творческих установок автора. В одном из лучших произведений эмигрантского периода, «Римских сонетах» (1924–1936), настойчиво повторяется все та же мысль о единстве сущего, взятая в трансперсональной перспективе:
 
Вновь, арок древних верный пилигрим,
В мой поздний час вечерним «Ave Roma»
Приветствую как свод родного дома,
Тебя, скитаний пристань, вечный Рим.
 
 
Мы Трою предков пламенем дарим:
Дробятся оси колесниц меж грома
И фурий мирового ипподрома:
Ты, царь путей, глядишь, как мы горим
 
(курсив наш. – С.К.)19
   Местоимение «я» и форма глагола 1 л. ед. ч. «приветствую», грамматические классификаторы персональности, мгновенно – в соседнем стихе, строфе, сонете – нейтрализуются показателями 1 л. мн. ч., т. е. лирическое переживание себя в Вечном Городе уравновешивается коллективным: «я» приветствует Roma Aeterna от имени всех, от лица «мы». Не говоря уже о том, что в ряде сонетов (II, III, VII, отчасти IV, VIII и IX) лирический субъект не представлен не только на грамматическом, эксплицитном, но даже на имплицитном уровне:
 
Пел Пиндар, лебедь: «нет под солнцем блага Воды милей».
Бежит по жилам Рима,
Склоненьем акведуков с гор гонима,
Издревле родников счастливых влага.
 
 
То плещет звонко в кладезь саркофага;
То бьет в лазурь столбом и вдаль, дробима,
Прохладу зыблет; то, неукротима,
Потоки рушит с мраморного прага.
 
 
Ее журчаньем узкий переулок
Волшебно оживлен; и хороводы
Окрест ее ведут морские боги:
 
 
Резец собрал их. Сонные чертоги
Пустынно внемлют, как играют воды,
И сладостно во мгле их голос гулок (III, 132).
 
   Описательное начало, усиленное использованием пятистопного, «эпического», ямба способствует созданию историософского и метафизического эпоса, в котором обретается объединяющая духовная цель. Великие связующие начала европейской, античной и христианской культуры через переживание отдельной личности становятся опытом всего человечества. Рим же получает статус еще одной «энтелехии» в системе идей Вяч. Иванова, «безмерной идеи» (в терминологии Шеллинга) истории и культуры, личного и всеобщего опыта, политического и религиозного устройства, веры и духовной дисциплины, соразмерности и порядка и – в конце перспективы – идеи европейского универсализма и земного Рая под куполом собора св. Петра: «Один, / На золоте круглится синий Купол» (IX, 134).
   Даже на уровне ритмико-интонационного строения «Римских сонетов» обнаруживается все та же приверженность идее «всемства». Систематическое использование столь любимых автором анжамбеманов задает развитие двух речевых тенденций. С одной стороны, интенсивность переносов возрастает, когда наиболее отчетливо оказывается выражено собственно лирическое начало и стиховая интонация приближается к разговорной: «…Приветствую как свод родного дома, / Тебя…» (I, 131); «Бернини, – снова наш, – твоей игрой / Я веселюсь…» (V, 133); «Взирают так, с улыбкою печальной, / Блаженные на нас, как на платан / Увядший солнце…» (VII, 134). С другой стороны, переносы обильно сопровождают описательную часть сонетов, внося интонационные перебои в монотонное ритмическое движение пятистопного ямба: «Соратники Квиритов и гонцы / С полей победы…» (II, 132); «Бежит по жилам Рима, / Склоненьем акведуков с гор гонима, / Издревле родников счастливых влага» (III, 132); «Спит водоем осенний, окроплен / Багрянцем нищим царственных отрепий…» (VII, 133).
   Разговорная интонация, присутствующая в приведенных фрагментах, не принадлежит лирическому субъекту, но соотносится с голосом самой Культуры, звучащим в унисон с голосовой партией «я». Контрапунктная композиция «Римских сонетов» оказывается предопределенной идеей о реалистическом, объективном символизме, так волновавшей Вяч. Иванова еще в середине девятисотых годов: «Полифония в музыке отвечает тому моменту равновесия между ознаменовательным и изобретательным началом творчества, который мы видим в искусстве Фидия. В полифоническом хоре каждый участник индивидуален и как бы субъективен. Но гармоническое восстановление строя созвучий в полной мере утверждает объективную целесообразность кажущегося разноголосия. Все хоровое и полифоническое, оркестр и церковный орган служат формально ограждением музыкального объективизма и реализма против вторжения сил субъективного лирического произвола…»20.
   Тем же стремлением «придать мелодии характер объективности» продиктовано обращение Вяч. Иванова к устойчивым жанровым формам, перечень которых мог бы составить внушительный каталог и не раз вызывал благоговейный восторг современников. Например, излюбленный автором жанр сонета в европейской поэтической традиции утратил свою семантическую определенность и заданность в результате многовекового функционирования, поэтому в конце XIX – начале ХХ в. не располагал к интенсивному проявлению субъективного начала, сохраняя принципы своей формальной, но отнюдь не тематической организации. Отсутствие жесткой жанровой маркированности как нельзя лучше соответствует ивановскому стремлению к объективации сущности вещи в ее символе. Надперсональный характер классических жанровых форм позволяет автору нейтрализовать собственные лирические интенции в большей степени, чем, скажем, жанр оригинальный или менее отмеченный печатью традиционности. Вот почему поэтом-мыслителем в раскрытии темы Рима избраны не элегии (как это сделал полстолетия спустя И. Бродский с целью нейтрализации лирического компонента – правда, уже не средствами жанра, но ритмической монотонией), а сонеты.
   На подобном же совмещении форм единственного и множественного числа 1-го грамматического лица построен «Римский дневник 1944 года», замкнувший круг (один из наиболее почитаемых символов в систематических построениях Вяч. Иванова21) религиозно-мистических, философских и поэтических исканий «певца-любомудра»: «Исхожен символов дедал;/ Волшебных зелий кубок выпит» (с. 151). Несмотря на обещанный интимный характер, произведение отличается сознательной «публичностью», но публичностью в специфическом значении этого слова – предельно широкой представленностью своих сокровенных размышлений о судьбах мира, времени, искусства и человечества. Думается, здесь уместна обратная аналогия с «Посмертным дневником» Г. Иванова, в котором нашла отражение противоположная тенденция: ответственность распространяется лишь на личный экзистенциальный опыт. Собственно, «Римский дневник» и начинается заклинанием обещанного и оттого особенно страстно чаемого бессмертия, причем никак не меньше, чем в надличностном масштабе:
 
Великое бессмертья хочет,
А малое себе не просит
Ни долгой памяти в роду,
Ни слав на Божием суду, —
 
 
Иное вымолвит спасенье
От беспощадного конца:
Случайной ласки воскресенье,
Улыбки милого лица (С. 136).
 
   Убежденность в целокупности всего сущего и его объективном бытии, то же острейшее переживание всечеловеческого единства, что и в прежние годы, реализуется в объективированной манере через символ «вселенской жизни древа»:
 
Одетое всечувственной листвою,
Одно и все во всех – в тебе, во мне, —
Оно растет, еще дремля в зерне,
Корнями в ночь и в небеса главою (С. 144).
 
   Нерасчлененность прошлого, настоящего и будущего, взаимопроникновение различных культур на основе одинаково глубокого погружения в суть «объективного бытия» – вот главная медитация всего творчества Вяч. Иванова:
 
Кому речь Эллинов темна,
Услышьте в символах библейских
Ту весть, что Музой внушена
Раздумью струн пифагорейских.
 
 
Надейся! Видимый нестрой —
Свидетельство, что Некто строит,
Хоть преисподняя игрой
Кромешных сил от взора кроет
 
 
Лик ангелов, какие встарь
Сходили к спящему в Вефиле
По лестнице небес, и тварь
Смыкая с небом, восходили.
 
 
А мы не знаем про Вефиль;
Мы видим, что царюет Ирод,
О чадах сетует Рахиль,
И ров у ног пред каждым вырыт (С. 143).
 
   Но даже кратковременное ощущение разомкнутости времен и тварного начала с небесным преодолевается религиозной дисциплиной чувства и радостной надеждой на преобразующую силу творчества:
 
И чем зеркальней отражает
Кристалл искусства лик земной,
Тем явственней нас поражает
В нем жизнь иная, свет иной (С. 152).
 
   Возможно, эта уверенная надежда, этот полет мысли, превратившийся в «мировоззрение» и систему, и породили столь неоднозначное восприятие поэтического творчества Вячеслава Иванова современниками: от изумленной озадаченности Гумилева22 до требовательного вопрошания Адамовича23, от стремления отторгнуть из-за трудностей истолкования до заинтересованности в понимании специфической поэзии идей и соответствий.
   ______________________________________________________________________
   1 Ковчег: Поэзия первой эмиграции. М., 1991. С. 485.
   2 Адамович Г.В. Вячеслав Иванов и Лев Шестов // Г.В. Адамович. Одиночество и свобода. СПб., 2002. С. 244–245.
   3 Аверинцев С.С. Разноречия и связанность мысли Вячеслава Иванова // Вяч. И. Иванов. Лик и личины России: Эстетика и литературная теория. М., 1995. С. 12.
   4 Адамович Г.В. Указ. соч. С. 247.
   5 Гумилев Н.С. Письма о русской поэзии. М., 1990. С. 165.
   6 Иванов Вяч. И. Две стихии в современном символизме // Вяч. И. Иванов. Указ. соч. С. 110.
   7 Там же.
   8 См.: Аверинцев С.С. Разноречия и связанность мысли Вячеслава Иванова… С. 15.
   9 Аверинцев С.С. Системность символов в поэзии Вячеслава Иванова // С.С. Аверинцев. Поэты. М., 1996. С. 178.
   10 Иванов Вяч. И. Наш язык // Вяч. И. Иванов. Указ. соч. С. 27.
   11 Уже не гимназист, но еще не мэтр, Н. Гумилев отчетливо понимает этот механизм «объективной лирики» Вяч. Иванова: «Язык… к нему Вячеслав Иванов относится скорее как филолог, чем как поэт. Для него все слова равны, все обороты хороши; для него нет тайной классификации их на “свои” и “не свои”, нет глубоких, часто необъяснимых симпатий и антипатий. Он не хочет знать ни их возраста, ни их родины. <…> Они для него, так же, как и образы, – только одежды идей. Но его всегда напряженное мышление, отчетливое знание того, что он хочет сказать, делают подбор его слов таким изумительно-разнообразным, что мы вправе говорить о языке Вячеслава Иванова как об отличном от языка других поэтов» (Гумилев Н.С. Указ. соч. С. 125). Соглашаясь со своеобразием языка Иванова, Гумилев отказывается признать его поэтичность.
   12 Цит. по: Ковчег: Поэзия первой эмиграции. М., 1991. С. 127. Далее стихотворения Вяч. Иванова цитируются по этому изданию с указанием в скобках страницы.
   13 Гумилев Н.С. Указ. соч. С. 148.
   14 Адамович Г.В. Указ. соч. С. 249.
   15 Сравним, например, итоговые заключения обоих поэтов: «Он нам дорог, как показатель одной из крайностей, находящихся в славянской душе (но не как поэтический феномен. – С.К.), но, защищая целостность русской идеи, мы должны, любя эту крайность, упорно говорить ей “нет” и помнить, что не случайно сердце России – простая Москва, а не великолепный Самарканд» (Гумилев Н.С. Указ. соч. С. 148); «Лучшее, самое значительное в наследии Вячеслава Иванова, то, что уцелеть и остаться должно бы надолго – именно его статьи, в частности статьи о поэзии <… > останутся, вероятно, исследования о древнегреческой культуре…» (Адамович Г.В. Указ. соч. С. 251). Один ценит личностные свойства, другой – теоретическую и научную деятельность.
   16 Аверинцев С.С. Разноречия и связность мысли Вячеслава Иванова… С. 14.
   17 Иванов Вяч. И. Стихотворения // Вяч. И. Иванов. Лик и личины России… С. 636.
   18 Цит. по: Аверинцев С.С. Разноречия… С. 14.