Страница:
Мужчины в рубашках и галстуках неторопливо, но угрожающе двинулись к Ильину, и следом тронулись белые авто.
И тут Ангел проклюнулся.
— Ну все. Генук, — сказал он грустно. — Я обещал околоток? Вот он. В масштабе страны. Здесь я тебе не буду нужен, да и ничего я здесь охранить не сумею. Рылом не вышел. Здесь тебя и без меня охранят. Да и миссия у тебя имеется, истребительная. Это тоже без меня. Безумно жаль расставаться, но надо. Прощай, Ильин…
И показалось — нет, но что-то вырвалось из груди, разрывая легкие, в комок сминая сердце. Ильин задохнулся, жадно пытаясь втянуть в себя горячий воздух, но не смог и упал на бетон, ткнувшись лицом о шершавую плиту. И тут же с криком поднялся, оставшись на коленях: бетон обжег его, как сковородка с огня.
Словно издалека, словно из небесных высей донеслось до Ильина Ангелово:
— Вот ты и второй раз ошпарился. Прости, не предусмотрел…
— Ангел, Ангел, — плача, размазывая по обожженным щекам обожженными ладонями слезы, пот и сопли, шептал Ильин.
Ангел не слышал. Он летел высоко-высоко по небу полуночи, как у классика, и только один Ильин и видел его. Никто больше. Остальные смотрели на Ильина, встав вокруг него, а самый, видать, главный, буднично сказал по-русски:
— С прибытием, значит, на родную землю, товарищ Ильин. Хорошо долетели?
Ильин не ответил: не мог. Все еще плакал.
— Эк его разобрало, — с некой даже долей сочувствия заметил Главный. — Помогите товарищу диссиденту подняться. Сейчас его — в резиденцию. Накормить. Потом товарищи из гебе с ним поговорят, а дальше видно будет…
Ильин, услыхав родное название, поднял голову.
— Гебе? — спросил. — Опять гебе?
— Что значит опять? — добродушно спросил Главный. — Гебе — она и в Африке гебе. Вечное дело.
— Вечное, — машинально повторил Ильин. А Ангел кружил высоко-высоко, не улетал, как будто боялся оставлять Ильина одного, но и спуститься боялся. Да и что удивляться: всегда он трусоват был. Не раз сбегал. Впрочем, и возвращался не раз.
Версия
Факт
ДВОЕ ПОД ОДНИМ ЗОНТОМ
1
2
И тут Ангел проклюнулся.
— Ну все. Генук, — сказал он грустно. — Я обещал околоток? Вот он. В масштабе страны. Здесь я тебе не буду нужен, да и ничего я здесь охранить не сумею. Рылом не вышел. Здесь тебя и без меня охранят. Да и миссия у тебя имеется, истребительная. Это тоже без меня. Безумно жаль расставаться, но надо. Прощай, Ильин…
И показалось — нет, но что-то вырвалось из груди, разрывая легкие, в комок сминая сердце. Ильин задохнулся, жадно пытаясь втянуть в себя горячий воздух, но не смог и упал на бетон, ткнувшись лицом о шершавую плиту. И тут же с криком поднялся, оставшись на коленях: бетон обжег его, как сковородка с огня.
Словно издалека, словно из небесных высей донеслось до Ильина Ангелово:
— Вот ты и второй раз ошпарился. Прости, не предусмотрел…
— Ангел, Ангел, — плача, размазывая по обожженным щекам обожженными ладонями слезы, пот и сопли, шептал Ильин.
Ангел не слышал. Он летел высоко-высоко по небу полуночи, как у классика, и только один Ильин и видел его. Никто больше. Остальные смотрели на Ильина, встав вокруг него, а самый, видать, главный, буднично сказал по-русски:
— С прибытием, значит, на родную землю, товарищ Ильин. Хорошо долетели?
Ильин не ответил: не мог. Все еще плакал.
— Эк его разобрало, — с некой даже долей сочувствия заметил Главный. — Помогите товарищу диссиденту подняться. Сейчас его — в резиденцию. Накормить. Потом товарищи из гебе с ним поговорят, а дальше видно будет…
Ильин, услыхав родное название, поднял голову.
— Гебе? — спросил. — Опять гебе?
— Что значит опять? — добродушно спросил Главный. — Гебе — она и в Африке гебе. Вечное дело.
— Вечное, — машинально повторил Ильин. А Ангел кружил высоко-высоко, не улетал, как будто боялся оставлять Ильина одного, но и спуститься боялся. Да и что удивляться: всегда он трусоват был. Не раз сбегал. Впрочем, и возвращался не раз.
Версия
Учение Маркса всесильно, потому что оно верно
Факт
Жалко Ильина.
Единственное, на что стоит надеяться, — на возвращение к нему Ангела. Без Ангела Ильину — совсем хана.
Впрочем, всем нам без своего Ангела — хана. Это уж точно — факт.
Единственное, на что стоит надеяться, — на возвращение к нему Ангела. Без Ангела Ильину — совсем хана.
Впрочем, всем нам без своего Ангела — хана. Это уж точно — факт.
ДВОЕ ПОД ОДНИМ ЗОНТОМ
Апрельская сказка
1
Ночь и дождь, ночь и ветер — мокрый и колкий, забытый зимой в этом насквозь продрогшем апреле, в этом фальшивом апреле, который даже и не притворяется серединой весны. Впрочем, днем еще туда-сюда: солнце проглянет иной раз, чуть согреет ветер «умеренный до сильного», а уж ночью…
«Ночь нежна», — сказал некий классик. Счастливчик — он не шлепал по черным лужам в заполуночном мороке, когда фонари на столбах — из разумной экономии, вестимо! — уже погашены, утлый зонт мощно рвется из рук, но его подъемной силы — увы! — недостаточно, чтобы перенести тебя по воздуху прямо к остановке троллейбуса, зато твоих сил едва хватает, дабы не упустить его в свободный полет. А дождь между тем нещаден.
Плюс еще одно существенное неудобство: холодно.
Были бы денежки, плевать тогда на все неудобства: теплое такси — лучшее средство от стихийных неурядиц. Но зарплата ожидалась лишь в среду, а полчаса назад настал понедельник, и даже если попоститься пару деньков, все одно на рупь с мелочью, имеющиеся в кармане, до дому на такси не добраться. Вот так-то: безденежье — род подвижничества…
Вслед за зонтом Дан выскочил из крутого переулка на Садовое кольцо и не без усилий направил зонт к троллейбусной остановке. Она была безлюдна — под стать улице, несмотря на непоздний час, и Дан с тоской подумал: а вдруг троллейбусы уже забились в свои теплые стойла и ожидать их весьма напрасно, перспектив никаких?
Требовалось терпение, и Дан верил, что обладает им; он прислонился спиной к дереву, смотрел на редкие автомобили, глиссерами несущиеся по мелкой реке Садового кольца. Она текла мимо Дана, мимо его крохотной пристани, обозначенной жестяной табличкой с буквой «Т» на фонарном столбе, асфальтовой Волгой вливалась она в ночной шлюз тоннеля — там, вдалеке, у Таганки, в яркий квадрат, чуть приглушенный карандашной штриховкой дождя.
— Давно ждете?
Это было слово, вернее — слова, даже законченная фраза с вопросительной интонацией, но она помстилась Дану явным наваждением, таинственным порождением ветра или дождя, говоря по-научному, — аберрацией слуха. И все же он обернулся, выглянул из-под своего раскладного укрытия, укрощенного зонтика, поискал причину ослышки. Причина эта — вполне реальная, однако, — предстала неким марсианским существом малого роста в длиннополом темном, цвета ночи, балахоне, почти без лица, но Дан все же отметил глаза — то ли сами горели они кошачьим огнем, то ли блеснули чем-то отраженным: может быть, фары промчавшегося авто вспыхнули в них.
Но было нечто, зачеркнувшее придуманную Даном гофманиаду, нечто современно-рациональное, утилитарно-целесообразное, более того — роднившее Дана с этим ночным фантомом: зонт. Слишком пестрый, несерьезный, с какими-то розочками, разводиками, я, углядев его, Дан не без грусти умерил разгулявшееся воображение, и балахон цвета ночи стал обыкновенным модным плащом — с пелеринкой, с пояском, со всем, что положено, а глаза ожидающе смотрели из-под платка, повязанного по-бабьи — по брови, чтоб дождь не мочил волосы.
Короче, перед Даном стояла женщина, терпеливо ждала ответа на свой вопрос.
— Минут пять, — сказал Дан и усомнился: на самом деле, сколько он стоит, подпирая спиной голую липу? Время текло, пожалуй, столь же медленно, как и асфальтовая река у низкого берега тротуара, оно безмерно растянулось этой пустынной ночью, а то и вовсе исчезло — ночь вне времени. Иначе куда подевались троллейбусы? Расписание-то у них существует…
— Минут пять, — сказал Дан. — А может, и больше. Может, целый час.
— Вы, наверно, выпили? — спросила женщина, но не было в ее вопросе привычного презрения к пьяному мужику, а слышалось некое сочувственное понимание: мол, я приму вашу шутку, но объясните мне ее подоплеку, если это и вправду шутка.
— Выпил, — сознался Дан, — но самую капельку, — ему почему-то нравилось отвечать женщине, и шутить ему тоже хотелось, несмотря на мрачную погоду, скорее вопреки ей. — Совсем малую капельку красного вина, но она сместила мое понятие о времени, и минута для меня сейчас равна часу и наоборот.
Произнес так, послушал себя со стороны: каково? А оказалось — никак.
— Вы очень трезвый, очень мокрый и очень замерзший человек, — сказала женщина, и в голосе ее не было ни улыбки, ни сочувствия, лишь констатация факта. — Когда доберетесь до дому, то непременно примите ванну, выпейте горячего чая и можете позволить себе несколько капелек воспетого вами напитка.
Вот вам удобный повод для флирта: «ночь, улица, фонарь» и двое — мужчина и женщина, Он и Она, и Она не прочь поддержать беседу, поначалу легкую и безрассудную, а что потом — не к чему загадывать… Но подобная мысль показалась Дану обманной, слишком поверхностной, пустоватой; он чувствовал, что женщина просто поддерживает разговор — не больше! — и будь на его месте иной или иная, все вышло бы точно так же: встретились на мгновение, перебросились десятком малозначащих фраз и разошлись, тут же забыв друг о друге. Добрая приветливость случайных прохожих — исконно русская, черта, к сожалению, забытая ныне, даже вызывающая порой удивление в суетливой городской беготне…
— Я бы с радостью последовал вашему совету, — улыбнулся Дан, размягченный собственными мыслями, — но для этого надо сначала доехать до дому. А троллейбуса нет и не предвидится.
— Почему не предвидится? — удивилась женщина, и удивление ее показалось Дану не наигранным — вполне искренним. — Сейчас подойдет.
— Прямо сейчас? — Дан все же пытался шутить. Но женщина не приняла шутливого тона.
— Прямо сейчас, — серьезно сказала она. — Закройте глаза и сосчитайте до десяти. Ну, закройте, закройте, что вам стоит…
Дан послушался. Зажмурился, крепко-накрепко стиснул веки, принялся считать:
— Один… два… три…
На счете «девять» женщина — некому больше! — резко потянула его за локоть в сторону от дерева, он не ожидал этого, чуть не потерял равновесие, но устоял, удержался на своих двоих, открыл глаза и машинально закончил:
— Десять!
К остановке бесшумно подплыл пустой троллейбус, похожий одновременно и на пароход и на аквариум, обдал водой из-под колес ствол липы, где только что стоял Дан и откуда женщина предусмотрительно увела его — все посуше будет.
— Пожалуйста, — сказала женщина, — заходите.
Как домой пригласила — гостеприимно и буднично, без всякой торжественности, и Дан — дурак дураком — вымолвил растерянно:
— Спасибо, — подсадил женщину и сам влез.
— Единый, — сказала женщина громко, чтобы водитель услышал ее.
— Единый, — эхом подтвердил Дан.
— Предъявлять надо, граждане, — прохрипел над ними Динамит.
Предъявили. Сели рядышком — благо все места свободные. Помолчали.
— Вам далеко ехать? — спросил Дан.
— Не очень, — ответила женщина. — А вам?
— Мне до Самотеки.
Опять помолчали. Водитель исправно объявлял остановки, кто-то входил и выходил, кто-то шумно смеялся на задней сиденье, потом смех утих… Дан не следил за троллейбусной ночной жизнью, она текла как бы мимо него, не задевая, даже не очень-то обнаруживая себя.
— А что вы так поздно и одна? — спросил Дан, изумляясь собственной бестактности.
— Дела, — спокойно сказала женщина. — А вы что?
— Я в гостях был. У друзей. У них сыну три года стукнуло. Его зовут Антон.
— Друга?
— Нет, сына. А друга зовут Валерий Васильевич. А его жену зовут Инна. А его тещу, которая целыми днями сидит с Антоном, зовут Марфа Петровна.
— Редкое имя…
— Да уж… У меня тоже редкое имя. Знаете, какое?
— Какое?
— Даниил. А короче — Данила. А общеупотребительно — Дан.
Женщина внимательно оглядела Дана, изучающе оглядела.
— Что-нибудь не так? — спросил Дан.
— Вам, вероятно, лет тридцать?
— Попали в «десятку».
— Тогда все Сергеи да Андреи рождались, это сейчас мода на старые имена пошла.
— Папаня мой чурался моды, но не бежал от традиций. Сам он был Фрол, а дед — Гаврила, а прадед — опять Даниил.
— Значит, вы — в прадеда…
— Вроде…
Тут бы спросить: а ее-то как зовут? Но Дан почему-то не решался задать этот невиннейший из вопросов, что-то удерживало его, а что — сам не ведал. Разговорился он как-то глупо, не к месту, да и не к желанию собеседницы. А какая она собеседница? Что ни спросишь — темнит, сама ни о чем не заговаривает, не интересуется, а он, между прочим, чуть ли не всю свою биографию выложил. А болтун, как известно, находка для шпиона.
Теперь уж он оглядел «шпиона» — как она давеча его взглядом прощупала. Ничего особенного: одна из тысячи. Сняла мокрый платок, повесила его на никелированную трубку над передним сиденьем, расстегнула воротник синего — все-таки модного! — плаща. Волосы коротко стрижены — не черные и не светлые, так — серединка на половинку, самый распространенный сейчас колер. Глаза, правда, большие — карие, ресницы подкрашены, а веки не подведены: незачем глаза увеличивать, природа и без того расстаралась. Ну, рот, нос, щеки. Все в норме, ничего сверхъестественного, косметики — минимум. Итог: обычное миловидное личико, которое потерялось бы в сонме подобных ему, если бы не глаза…
Да-а, глаза… А ведь было в них что-то «этакое» — там, на остановке, в дождливой темноте, что-то пугающе странное — не померещилось Дану, нечего душой кривить.
— Слушайте, — сказал он решительно, — можете ответить честно на честный вопрос?
— Ну, если на честный… — улыбнулась она, и Дан «дописал» к ее портрету улыбку — хорошую улыбку, мягкую, яркую.
— Откуда взялся троллейбус? Да еще на счет «десять»? Я ведь, прежде чем зажмуриться, поглядел: он и не маячил.
— Честно? — вроде бы раздумывала она. — Да не поверите вы, Даниил Фролович…
— Чтоб мне лопнуть со страшным треском, — поклялся Дан.
— Просто я — волшебница. Обыкновенная добрая волшебница.
— И все объяснение?
— И все объяснение.
Что ж, ясно: дурацкому интересу и удовлетворение дурацкое. Откуда взялся троллейбус? От верблюда! Дан его не заметил, а она углядела. Вот и все волшебство… А чувство юмора у нее — на уровне, вполне пристойное. Стоит подыграть девушке, расстараться.
— Давно практикуете?
— В волшбе? Да с детства, наверно.
— И больших высот достигли?
— Вряд ли. А потом, я ведь не всегда волшебство творить могу, а лишь для хорошего человека.
— Выходит, я хороший?
— По правде говоря, троллейбус и мне был нужен… Но вы, похоже, неплохой человек, Даниил Фролович.
— Откуда вы знаете? Может, я тать ночной? Может, я убил бабушку, обокрал банк и укрываюсь от десятерых жен с малыми детишками?
Не улыбнулась. Шутка не по ней.
— Вряд ли, Даниил Фролович.
— Ой, не величайте меня так торжественно. Я же назвался — Дан. Дан — и все тут. — Теперь, пожалуй, его ничего не останавливало: — А ваше имя скажете или скроете?
— Чего ж скрывать? Олей меня зовут.
А вот здесь была ирония — чуть-чуть, самая малость — в этом простецком «чего ж скрывать». Дан чувствовал, что он никак не может поймать верный тон разговора. То она абсолютно искренна в своей ангельской наивности, то излишне серьезна, то иронична. Или милая девушка Оля все-таки дура, или она ловко морочит ему голову, что доказывает как раз обратное — искушенный ум. Дан не понимал ее, злился оттого, а отступать не хотел: задела она его чем-то. Может, троллейбусом на счет «десять», а может, глазами, сверкнувшими из-под платка тогда, на остановке.
Казалось бы, чего проще: раскланяться и уйти в ночь, забыть о происшествии, не морочить себе голову. Что, у него до этой Оли проколов не было? Были проколы, не всем женщинам он нравился, особенно попервоначалу. Чувствовал он их скрытое сопротивление — сопротивление разговору, даже вопросу какому-нибудь наипростейшему — и отступал, не лез напролом, да, впрочем, и не принадлежал он к счастливой категории мужиков-профессионалов, для кого любая женщина в первую очередь повод проверить свою «неотразимость». Дан трудно знакомился, даже если его знакомили специально, а такое случалось неоднократно: жены друзей не любят холостяков, ищут им незамужних подруг, конечно же, «безумно интересных». Было, было, хаживал он на смотрины, и не всегда, к слову, они оканчивались безрезультатно: монахом-схимником Дан себя не считал, а, напротив, поглядывая иной раз в зеркало, видел там орла-гренадера — в отца, в деда, в прадеда, — и ростом бог не обидел, и прочими статями, и кое-какая голова на плечах имеется. Но в голове этой как раз тормозное устройство хорошо свинчено. Оно и подсказывает сейчас; притормози, Дан, не лезь вон из кожи. Что ты нашел в этой Оле?..
— Следующая остановка — Самотечная площадь, — захрипел динамик.
— Вам сходить, — быстро сказала Оля.
— Я вас провожу, — из вежливости, из вежливости: ты же — джентльмен. Дан.
— Ни в коем случае. Меня не надо провожать, я этого не люблю.
— Но, Оля…
— Мне от остановки два шага. Ну я вас прошу…
Дан встал. Он уже принял решение: попрощаться и уйти. Завтра понедельник, тяжкий день, опять работа, репетиция с утра, нервотрепка в главке, надо выспаться и встать со свежей головой по возможности. Итак, попрощаться и уйти…
— Жаль, Оля. Неужели так и не увидимся больше?
— Почему не увидимся? Я же волшебница, а волшебницы не бросают хороших людей.
Опять смеется? Кто ее разберет…
— Я могу вам позвонить?
— Лучше я вам. Скажите номер.
— Я запишу, — Дан мгновенно забыл о твердом решении «попрощаться и уйти», лихорадочно выхватил из кармана плаща записную книжку, вырвал листок, торопливо нацарапал — троллейбус качало — номер. — Возьмите. Я буду ждать.
Не оборачиваясь, он пробежал по пустому салону, выскочил на улицу — в ночь, в дождь, в ветер, остановился: мимо проплыл троллейбус-аквариум, за стеклом легко улыбалась Оля. И Дан заулыбался, так и стоял, улыбаясь, смотрел вслед аквариуму, даже дождя не замечал. А когда заметил, вытер лицо ладонью, сообразил: батюшки-святы, он же зонтик в троллейбусе оставил, хороший японский складной зонтик, повесил его на спинку сиденья, обормот, заговорился — и забыл…
Ну и черт с ним в конце концов…
«Ночь нежна», — сказал некий классик. Счастливчик — он не шлепал по черным лужам в заполуночном мороке, когда фонари на столбах — из разумной экономии, вестимо! — уже погашены, утлый зонт мощно рвется из рук, но его подъемной силы — увы! — недостаточно, чтобы перенести тебя по воздуху прямо к остановке троллейбуса, зато твоих сил едва хватает, дабы не упустить его в свободный полет. А дождь между тем нещаден.
Плюс еще одно существенное неудобство: холодно.
Были бы денежки, плевать тогда на все неудобства: теплое такси — лучшее средство от стихийных неурядиц. Но зарплата ожидалась лишь в среду, а полчаса назад настал понедельник, и даже если попоститься пару деньков, все одно на рупь с мелочью, имеющиеся в кармане, до дому на такси не добраться. Вот так-то: безденежье — род подвижничества…
Вслед за зонтом Дан выскочил из крутого переулка на Садовое кольцо и не без усилий направил зонт к троллейбусной остановке. Она была безлюдна — под стать улице, несмотря на непоздний час, и Дан с тоской подумал: а вдруг троллейбусы уже забились в свои теплые стойла и ожидать их весьма напрасно, перспектив никаких?
Требовалось терпение, и Дан верил, что обладает им; он прислонился спиной к дереву, смотрел на редкие автомобили, глиссерами несущиеся по мелкой реке Садового кольца. Она текла мимо Дана, мимо его крохотной пристани, обозначенной жестяной табличкой с буквой «Т» на фонарном столбе, асфальтовой Волгой вливалась она в ночной шлюз тоннеля — там, вдалеке, у Таганки, в яркий квадрат, чуть приглушенный карандашной штриховкой дождя.
— Давно ждете?
Это было слово, вернее — слова, даже законченная фраза с вопросительной интонацией, но она помстилась Дану явным наваждением, таинственным порождением ветра или дождя, говоря по-научному, — аберрацией слуха. И все же он обернулся, выглянул из-под своего раскладного укрытия, укрощенного зонтика, поискал причину ослышки. Причина эта — вполне реальная, однако, — предстала неким марсианским существом малого роста в длиннополом темном, цвета ночи, балахоне, почти без лица, но Дан все же отметил глаза — то ли сами горели они кошачьим огнем, то ли блеснули чем-то отраженным: может быть, фары промчавшегося авто вспыхнули в них.
Но было нечто, зачеркнувшее придуманную Даном гофманиаду, нечто современно-рациональное, утилитарно-целесообразное, более того — роднившее Дана с этим ночным фантомом: зонт. Слишком пестрый, несерьезный, с какими-то розочками, разводиками, я, углядев его, Дан не без грусти умерил разгулявшееся воображение, и балахон цвета ночи стал обыкновенным модным плащом — с пелеринкой, с пояском, со всем, что положено, а глаза ожидающе смотрели из-под платка, повязанного по-бабьи — по брови, чтоб дождь не мочил волосы.
Короче, перед Даном стояла женщина, терпеливо ждала ответа на свой вопрос.
— Минут пять, — сказал Дан и усомнился: на самом деле, сколько он стоит, подпирая спиной голую липу? Время текло, пожалуй, столь же медленно, как и асфальтовая река у низкого берега тротуара, оно безмерно растянулось этой пустынной ночью, а то и вовсе исчезло — ночь вне времени. Иначе куда подевались троллейбусы? Расписание-то у них существует…
— Минут пять, — сказал Дан. — А может, и больше. Может, целый час.
— Вы, наверно, выпили? — спросила женщина, но не было в ее вопросе привычного презрения к пьяному мужику, а слышалось некое сочувственное понимание: мол, я приму вашу шутку, но объясните мне ее подоплеку, если это и вправду шутка.
— Выпил, — сознался Дан, — но самую капельку, — ему почему-то нравилось отвечать женщине, и шутить ему тоже хотелось, несмотря на мрачную погоду, скорее вопреки ей. — Совсем малую капельку красного вина, но она сместила мое понятие о времени, и минута для меня сейчас равна часу и наоборот.
Произнес так, послушал себя со стороны: каково? А оказалось — никак.
— Вы очень трезвый, очень мокрый и очень замерзший человек, — сказала женщина, и в голосе ее не было ни улыбки, ни сочувствия, лишь констатация факта. — Когда доберетесь до дому, то непременно примите ванну, выпейте горячего чая и можете позволить себе несколько капелек воспетого вами напитка.
Вот вам удобный повод для флирта: «ночь, улица, фонарь» и двое — мужчина и женщина, Он и Она, и Она не прочь поддержать беседу, поначалу легкую и безрассудную, а что потом — не к чему загадывать… Но подобная мысль показалась Дану обманной, слишком поверхностной, пустоватой; он чувствовал, что женщина просто поддерживает разговор — не больше! — и будь на его месте иной или иная, все вышло бы точно так же: встретились на мгновение, перебросились десятком малозначащих фраз и разошлись, тут же забыв друг о друге. Добрая приветливость случайных прохожих — исконно русская, черта, к сожалению, забытая ныне, даже вызывающая порой удивление в суетливой городской беготне…
— Я бы с радостью последовал вашему совету, — улыбнулся Дан, размягченный собственными мыслями, — но для этого надо сначала доехать до дому. А троллейбуса нет и не предвидится.
— Почему не предвидится? — удивилась женщина, и удивление ее показалось Дану не наигранным — вполне искренним. — Сейчас подойдет.
— Прямо сейчас? — Дан все же пытался шутить. Но женщина не приняла шутливого тона.
— Прямо сейчас, — серьезно сказала она. — Закройте глаза и сосчитайте до десяти. Ну, закройте, закройте, что вам стоит…
Дан послушался. Зажмурился, крепко-накрепко стиснул веки, принялся считать:
— Один… два… три…
На счете «девять» женщина — некому больше! — резко потянула его за локоть в сторону от дерева, он не ожидал этого, чуть не потерял равновесие, но устоял, удержался на своих двоих, открыл глаза и машинально закончил:
— Десять!
К остановке бесшумно подплыл пустой троллейбус, похожий одновременно и на пароход и на аквариум, обдал водой из-под колес ствол липы, где только что стоял Дан и откуда женщина предусмотрительно увела его — все посуше будет.
— Пожалуйста, — сказала женщина, — заходите.
Как домой пригласила — гостеприимно и буднично, без всякой торжественности, и Дан — дурак дураком — вымолвил растерянно:
— Спасибо, — подсадил женщину и сам влез.
— Единый, — сказала женщина громко, чтобы водитель услышал ее.
— Единый, — эхом подтвердил Дан.
— Предъявлять надо, граждане, — прохрипел над ними Динамит.
Предъявили. Сели рядышком — благо все места свободные. Помолчали.
— Вам далеко ехать? — спросил Дан.
— Не очень, — ответила женщина. — А вам?
— Мне до Самотеки.
Опять помолчали. Водитель исправно объявлял остановки, кто-то входил и выходил, кто-то шумно смеялся на задней сиденье, потом смех утих… Дан не следил за троллейбусной ночной жизнью, она текла как бы мимо него, не задевая, даже не очень-то обнаруживая себя.
— А что вы так поздно и одна? — спросил Дан, изумляясь собственной бестактности.
— Дела, — спокойно сказала женщина. — А вы что?
— Я в гостях был. У друзей. У них сыну три года стукнуло. Его зовут Антон.
— Друга?
— Нет, сына. А друга зовут Валерий Васильевич. А его жену зовут Инна. А его тещу, которая целыми днями сидит с Антоном, зовут Марфа Петровна.
— Редкое имя…
— Да уж… У меня тоже редкое имя. Знаете, какое?
— Какое?
— Даниил. А короче — Данила. А общеупотребительно — Дан.
Женщина внимательно оглядела Дана, изучающе оглядела.
— Что-нибудь не так? — спросил Дан.
— Вам, вероятно, лет тридцать?
— Попали в «десятку».
— Тогда все Сергеи да Андреи рождались, это сейчас мода на старые имена пошла.
— Папаня мой чурался моды, но не бежал от традиций. Сам он был Фрол, а дед — Гаврила, а прадед — опять Даниил.
— Значит, вы — в прадеда…
— Вроде…
Тут бы спросить: а ее-то как зовут? Но Дан почему-то не решался задать этот невиннейший из вопросов, что-то удерживало его, а что — сам не ведал. Разговорился он как-то глупо, не к месту, да и не к желанию собеседницы. А какая она собеседница? Что ни спросишь — темнит, сама ни о чем не заговаривает, не интересуется, а он, между прочим, чуть ли не всю свою биографию выложил. А болтун, как известно, находка для шпиона.
Теперь уж он оглядел «шпиона» — как она давеча его взглядом прощупала. Ничего особенного: одна из тысячи. Сняла мокрый платок, повесила его на никелированную трубку над передним сиденьем, расстегнула воротник синего — все-таки модного! — плаща. Волосы коротко стрижены — не черные и не светлые, так — серединка на половинку, самый распространенный сейчас колер. Глаза, правда, большие — карие, ресницы подкрашены, а веки не подведены: незачем глаза увеличивать, природа и без того расстаралась. Ну, рот, нос, щеки. Все в норме, ничего сверхъестественного, косметики — минимум. Итог: обычное миловидное личико, которое потерялось бы в сонме подобных ему, если бы не глаза…
Да-а, глаза… А ведь было в них что-то «этакое» — там, на остановке, в дождливой темноте, что-то пугающе странное — не померещилось Дану, нечего душой кривить.
— Слушайте, — сказал он решительно, — можете ответить честно на честный вопрос?
— Ну, если на честный… — улыбнулась она, и Дан «дописал» к ее портрету улыбку — хорошую улыбку, мягкую, яркую.
— Откуда взялся троллейбус? Да еще на счет «десять»? Я ведь, прежде чем зажмуриться, поглядел: он и не маячил.
— Честно? — вроде бы раздумывала она. — Да не поверите вы, Даниил Фролович…
— Чтоб мне лопнуть со страшным треском, — поклялся Дан.
— Просто я — волшебница. Обыкновенная добрая волшебница.
— И все объяснение?
— И все объяснение.
Что ж, ясно: дурацкому интересу и удовлетворение дурацкое. Откуда взялся троллейбус? От верблюда! Дан его не заметил, а она углядела. Вот и все волшебство… А чувство юмора у нее — на уровне, вполне пристойное. Стоит подыграть девушке, расстараться.
— Давно практикуете?
— В волшбе? Да с детства, наверно.
— И больших высот достигли?
— Вряд ли. А потом, я ведь не всегда волшебство творить могу, а лишь для хорошего человека.
— Выходит, я хороший?
— По правде говоря, троллейбус и мне был нужен… Но вы, похоже, неплохой человек, Даниил Фролович.
— Откуда вы знаете? Может, я тать ночной? Может, я убил бабушку, обокрал банк и укрываюсь от десятерых жен с малыми детишками?
Не улыбнулась. Шутка не по ней.
— Вряд ли, Даниил Фролович.
— Ой, не величайте меня так торжественно. Я же назвался — Дан. Дан — и все тут. — Теперь, пожалуй, его ничего не останавливало: — А ваше имя скажете или скроете?
— Чего ж скрывать? Олей меня зовут.
А вот здесь была ирония — чуть-чуть, самая малость — в этом простецком «чего ж скрывать». Дан чувствовал, что он никак не может поймать верный тон разговора. То она абсолютно искренна в своей ангельской наивности, то излишне серьезна, то иронична. Или милая девушка Оля все-таки дура, или она ловко морочит ему голову, что доказывает как раз обратное — искушенный ум. Дан не понимал ее, злился оттого, а отступать не хотел: задела она его чем-то. Может, троллейбусом на счет «десять», а может, глазами, сверкнувшими из-под платка тогда, на остановке.
Казалось бы, чего проще: раскланяться и уйти в ночь, забыть о происшествии, не морочить себе голову. Что, у него до этой Оли проколов не было? Были проколы, не всем женщинам он нравился, особенно попервоначалу. Чувствовал он их скрытое сопротивление — сопротивление разговору, даже вопросу какому-нибудь наипростейшему — и отступал, не лез напролом, да, впрочем, и не принадлежал он к счастливой категории мужиков-профессионалов, для кого любая женщина в первую очередь повод проверить свою «неотразимость». Дан трудно знакомился, даже если его знакомили специально, а такое случалось неоднократно: жены друзей не любят холостяков, ищут им незамужних подруг, конечно же, «безумно интересных». Было, было, хаживал он на смотрины, и не всегда, к слову, они оканчивались безрезультатно: монахом-схимником Дан себя не считал, а, напротив, поглядывая иной раз в зеркало, видел там орла-гренадера — в отца, в деда, в прадеда, — и ростом бог не обидел, и прочими статями, и кое-какая голова на плечах имеется. Но в голове этой как раз тормозное устройство хорошо свинчено. Оно и подсказывает сейчас; притормози, Дан, не лезь вон из кожи. Что ты нашел в этой Оле?..
— Следующая остановка — Самотечная площадь, — захрипел динамик.
— Вам сходить, — быстро сказала Оля.
— Я вас провожу, — из вежливости, из вежливости: ты же — джентльмен. Дан.
— Ни в коем случае. Меня не надо провожать, я этого не люблю.
— Но, Оля…
— Мне от остановки два шага. Ну я вас прошу…
Дан встал. Он уже принял решение: попрощаться и уйти. Завтра понедельник, тяжкий день, опять работа, репетиция с утра, нервотрепка в главке, надо выспаться и встать со свежей головой по возможности. Итак, попрощаться и уйти…
— Жаль, Оля. Неужели так и не увидимся больше?
— Почему не увидимся? Я же волшебница, а волшебницы не бросают хороших людей.
Опять смеется? Кто ее разберет…
— Я могу вам позвонить?
— Лучше я вам. Скажите номер.
— Я запишу, — Дан мгновенно забыл о твердом решении «попрощаться и уйти», лихорадочно выхватил из кармана плаща записную книжку, вырвал листок, торопливо нацарапал — троллейбус качало — номер. — Возьмите. Я буду ждать.
Не оборачиваясь, он пробежал по пустому салону, выскочил на улицу — в ночь, в дождь, в ветер, остановился: мимо проплыл троллейбус-аквариум, за стеклом легко улыбалась Оля. И Дан заулыбался, так и стоял, улыбаясь, смотрел вслед аквариуму, даже дождя не замечал. А когда заметил, вытер лицо ладонью, сообразил: батюшки-святы, он же зонтик в троллейбусе оставил, хороший японский складной зонтик, повесил его на спинку сиденья, обормот, заговорился — и забыл…
Ну и черт с ним в конце концов…
2
Дан сидел верхом на моноцикле и кидал пять шариков. Моноцикл — по-русски одноколесный велосипед, сооружение крайне неудобное, пожалуй, даже бессмысленное. Торчишь на узеньком седелке, ерзаешь на нем непрерывно, сучишь ногами на педальках, чтобы не упасть носом в пол, удержать зыбкое равновесие. Правда, можно вовсю крутить педали и ехать по прямой или по кругу, расточать улыбки направо-налево, ликующим видом утверждая, что удовольствие от езды — беспримерное. Так и должно поступать, коли ты артист цирка, коли ты выехал на манеж на одноколесном монстре, чтобы веселить почтеннейшую публику, чтобы — не дай бог! — не заставить ее помыслить, что тебе трудно, страшно или коломытно, — нет, напротив, ты обязан показать, как ты ловок, умел, весел и легок, как прекрасно накатан твой моноцикл, как бойко ты кидаешь свои шарики, будто привязанные невидимыми нитями к твоим магнитным ладоням.
Дан считался в цирке неплохим жонглером до недавних пор. Он работал салонный номер: трость, котелок, монокль, зажженная сигара, носовой платок, галстук-бабочка — все это летало у него вверх-вниз, эдак небрежно, как бы между прочим, а он, во фраке и штиблетах-лакишах — ресторанный лорд — ловил летучую дребедень руками, глазом, карманом — оттопыренным, естественно, и… ах, да: еще губами — сигару, и курил, пускал дым кольцами, левой рукой в белоснежной перчатке наклонял котелок, смотрел на зрителей сквозь простое стекло монокля, принимал аплодисменты. Парад-алле! Однако надоело.
Однообразие надоело, собственный набриолиненный вид провинциального вампира, томного кумира офицерских супружниц, надоели летающие предметы туалета.
А если честно, Дан сам себя хорошим жонглером не считал, не верил себе. Многого, знал, ему недоставало. Куража циркового, когда каждое выступление как премьера, как бенефис — это из артистического ряда сравнений, а коли взяться за общечеловеческий ряд — как первое свидание, как свадебная церемония, как первая брачная ночь, наконец! Короче, возвращаясь к суровой прозе, кураж — это постоянное волнение, постоянное напряжение, настроение вот какое: шагнешь — и полетел. А Дан не умел летать. Дан умел работать. Добротно, на совесть, профессионально, но — без куража.
А еще терпения ему не хватало. Цирковой жонглер обязан быть стоиком. Один классик сказал: «Талант — это терпение!» Другой дополнил: «Талант — это труд!» Задолго до них русский мужичок придумал хитрую поговорку про труд и терпение, которые все на свете одолеют. Похоже, мужичок тот знаком был с талантливым жонглером, однажды устал наблюдать за его многочасовой работенкой, а с устатку мудрую мысль афоризмом и выстроил.
Жонглер проснулся — кидает шарики или что там еще у него под рукой есть. Позавтракал — кидает. На репетицию пришел — естественно, кидает. Пообедал — кидает. Перед сном — кидает. Однажды Дан видел умилительную картину. Друг его Коля, жонглер от Бога, один из лучших в мировом цирке, хлебал щи в цирковом буфете. В правой руке у него была ложка, перед глазами, опертые на солонку — «Три мушкетера» бессмертного Дюма-отца, а левой он машинально бросал два теннисных мячика.
Два мячика одной рукой — игра для детей младшего возраста.
— Зачем тебе эта морока, Кот? — спросил его Дан, зашедший в буфет перехватить тех же щец. — Два мячика ничему не способствуют: ни добротному пищеварению, ни растущему мастерству. Кидай три, на худой конец…
Друг Коля словил свои мячи, оторвался от ложки и «Трех мушкетеров», сказал серьезно:
— Три не могу. Пока. В тарелку, гады, сыплются. Люська, жена, лается: жирные пятна на рубахе, щи брызгаются.
Великий Цезарь умел одновременно писать, читать и разговаривать с подчиненными. Великий Коля умел одновременно обедать, читать Дюма и жонглировать. Третий мяч отвлекал его внимание либо от книги, либо от щей, но Коля никогда не останавливался на достигнутом.
Дан придет в манеж, покидает часа три, вспотеет до ребер:
— Привет, Кот, я — в душ.
А Коля работает в скоростном темпе с шестью булавами, хохочет, орет вслед:
— Слабачок, Дан. Делай как я — знаменитым станешь! Дан не сумел стать знаменитым, как Коля. Терпения не хватило. Да и быстро приедалось ему одно и то же, потому и влез он теперь на моноцикл, решил попробовать себя в ином амплуа. Осел на репетиционном периоде в московской студии в Измайлове, потихоньку готовил новый номер.
— Легкой дорожки ищешь, — сказал ему бестактный Коля. — Сядешь на моноцикл — любую халтурку публика спустит. Как же, как же: на этом тычке и сидеть-то нескладно, а он — герой! — еще и кидает чегой-то. И ловит иногда.
— А если я всегда ловить буду?
— Вре-ошь, Данила, кому баки расчесываешь? Нет жонглера, который бы не сыпал. Ты сколь кидать станешь?
— Пять-шесть.
— Булавы?
— Булавы, кольца, мячи.
— Не размазывай картинку, Данила, оставь три булавы, да только работай как на земле, чтоб их видно не было, чтоб они вихрем летели, чтоб дурак зритель забыл про твой оселок под задницей. Идею уловил?
Идею Дан уловил, неплохой казалась идея. Три булавы Дан кидал почти виртуозно, в хорошем темпе, с двух рук, каскадом, из-за спины, из-под ноги — как угодно! — и темп, темп, темп. Правда, если стоял на одном месте. Начинал двигаться по манежу — темп терялся, и объяснить сей феномен Дан не мог. Казалось бы, все наоборот должно выйти, ан нет, не получалось. А что на моноцикле будет? Пока на нем прочно сидеть навостришься — сто мозолей на заднице набьешь. Ну и что особенного? Сколь ни набил — все его, зато сидит «на палочке верхом» как влитой. И кидает, кидает, пока терпения хватает.
С утра хватало. Час раскидывался, весь взмок.
Тиль сказал:
— Передохни, бедолага.
Дан согласился. Он вообще легко соглашался отдохнуть, а тут режиссер номера лично грех отпустил.
— Плохо у тебя пять идет, — сказал Тиль.
— Без тебя знаю, — огрызнулся Дан.
Дан — не Коля и тем более не Цезарь. Он не умел делать два сложных дела вместе: сидеть и кидать пять предметов.
— Три я освоил в самый цвет.
— Три — мало, — лениво протянул Тиль, оглядел с пристрастием свои руки — холеные длиннопалые ладони, ногти ухожены, на безымянном пальце правой — перстень с агатом. А в серединке агата жемчужинка белой каплей. Любил себя Тиль, холил и нежил, чистил-блистил, даже нервничать себе не разрешал. — Три — фуфло.
Сказал — и точка. Объяснять — тратить нервные клетки, которые, как известно, не восстанавливаются. Тиль никогда их не тратил, даже в те былинные времена, когда трудился партерным акробатом, вскакивал «верхним» в колонну из четырех. Дан тогда еще не родился, наверно. И-никто не родился. Так никто и не ведал, сколько лет Тилю. Может, шестьдесят, а может, все сто. Агасфер.
Кстати, почему он — Тиль? В смысле — Уленшпигель? На взгляд Дана, ничего общего: юмора ни на грош, воинственности никакой. Правду он искать не любит, считает, что она, правда его разлюбезная, сама явится, когда пора подоспеет. Да и какая Тилю правда нужна? Тихая, ровненькая, чтоб не тревожила, не будоражила, не выводила его из устойчивого равновесия.
Ходит слух, что Тиль — фамилия. Дескать, он француз, голландец или итальянец, чьи щуры и пращуры прибыли в Россию в скрипучей повозке Мельпомены, а потом как-то отстали от нее, осели на русской ниве, натурализовались. Давным-давно, говорят, это случилось. При царе Горохе.
Но коли Тиль — фамилия, то что за имя-отчество он носит? Этого Дан тоже не ведал. Всегда Тиль был только Тилем и никем больше, и все в цирке — от мала до велика, от заштатного униформиста до народного артиста — называли его именно так и только на «ты». И он всех на «ты» величал. От народного артиста до заштатного униформиста.
Сейчас он сидел в манеже у барьера на складном рыболовном стульчике, который всегда носил с собой в портфеле (о, портфель Тиля! ему надо петь особые саги — его древности и вместительности, где с незапамятных времен умещались сценарии вперемежку с термосом и бутербродами, складной стул и складной зонт, антикварные книги и полный маникюрный набор, коему завидовало не одно поколение цирковых див!), сидел он преспокойненько, вытянув худые ножки, и брюки его являли собой идеал утюжки, а черные полуботиночки сверкали зеркальной ясностью, несмотря на дождь и грязь. Впрочем, ясность эта удивляла менее всего: Тиль носил калоши — это во второй половине двадцатого века! — и они аккуратнейшим образом примостились возле алюминиевой ножки стульчика.
— Кстати, Данчик, — сказал Тиль, вынимая из нагрудного кармана пилочку для ногтей и проводя ею по отполированному ноготку на мизинце; что-то там его не устроило, какую-либо шероховатость обнаружил его придирчивый глаз:
Дан считался в цирке неплохим жонглером до недавних пор. Он работал салонный номер: трость, котелок, монокль, зажженная сигара, носовой платок, галстук-бабочка — все это летало у него вверх-вниз, эдак небрежно, как бы между прочим, а он, во фраке и штиблетах-лакишах — ресторанный лорд — ловил летучую дребедень руками, глазом, карманом — оттопыренным, естественно, и… ах, да: еще губами — сигару, и курил, пускал дым кольцами, левой рукой в белоснежной перчатке наклонял котелок, смотрел на зрителей сквозь простое стекло монокля, принимал аплодисменты. Парад-алле! Однако надоело.
Однообразие надоело, собственный набриолиненный вид провинциального вампира, томного кумира офицерских супружниц, надоели летающие предметы туалета.
А если честно, Дан сам себя хорошим жонглером не считал, не верил себе. Многого, знал, ему недоставало. Куража циркового, когда каждое выступление как премьера, как бенефис — это из артистического ряда сравнений, а коли взяться за общечеловеческий ряд — как первое свидание, как свадебная церемония, как первая брачная ночь, наконец! Короче, возвращаясь к суровой прозе, кураж — это постоянное волнение, постоянное напряжение, настроение вот какое: шагнешь — и полетел. А Дан не умел летать. Дан умел работать. Добротно, на совесть, профессионально, но — без куража.
А еще терпения ему не хватало. Цирковой жонглер обязан быть стоиком. Один классик сказал: «Талант — это терпение!» Другой дополнил: «Талант — это труд!» Задолго до них русский мужичок придумал хитрую поговорку про труд и терпение, которые все на свете одолеют. Похоже, мужичок тот знаком был с талантливым жонглером, однажды устал наблюдать за его многочасовой работенкой, а с устатку мудрую мысль афоризмом и выстроил.
Жонглер проснулся — кидает шарики или что там еще у него под рукой есть. Позавтракал — кидает. На репетицию пришел — естественно, кидает. Пообедал — кидает. Перед сном — кидает. Однажды Дан видел умилительную картину. Друг его Коля, жонглер от Бога, один из лучших в мировом цирке, хлебал щи в цирковом буфете. В правой руке у него была ложка, перед глазами, опертые на солонку — «Три мушкетера» бессмертного Дюма-отца, а левой он машинально бросал два теннисных мячика.
Два мячика одной рукой — игра для детей младшего возраста.
— Зачем тебе эта морока, Кот? — спросил его Дан, зашедший в буфет перехватить тех же щец. — Два мячика ничему не способствуют: ни добротному пищеварению, ни растущему мастерству. Кидай три, на худой конец…
Друг Коля словил свои мячи, оторвался от ложки и «Трех мушкетеров», сказал серьезно:
— Три не могу. Пока. В тарелку, гады, сыплются. Люська, жена, лается: жирные пятна на рубахе, щи брызгаются.
Великий Цезарь умел одновременно писать, читать и разговаривать с подчиненными. Великий Коля умел одновременно обедать, читать Дюма и жонглировать. Третий мяч отвлекал его внимание либо от книги, либо от щей, но Коля никогда не останавливался на достигнутом.
Дан придет в манеж, покидает часа три, вспотеет до ребер:
— Привет, Кот, я — в душ.
А Коля работает в скоростном темпе с шестью булавами, хохочет, орет вслед:
— Слабачок, Дан. Делай как я — знаменитым станешь! Дан не сумел стать знаменитым, как Коля. Терпения не хватило. Да и быстро приедалось ему одно и то же, потому и влез он теперь на моноцикл, решил попробовать себя в ином амплуа. Осел на репетиционном периоде в московской студии в Измайлове, потихоньку готовил новый номер.
— Легкой дорожки ищешь, — сказал ему бестактный Коля. — Сядешь на моноцикл — любую халтурку публика спустит. Как же, как же: на этом тычке и сидеть-то нескладно, а он — герой! — еще и кидает чегой-то. И ловит иногда.
— А если я всегда ловить буду?
— Вре-ошь, Данила, кому баки расчесываешь? Нет жонглера, который бы не сыпал. Ты сколь кидать станешь?
— Пять-шесть.
— Булавы?
— Булавы, кольца, мячи.
— Не размазывай картинку, Данила, оставь три булавы, да только работай как на земле, чтоб их видно не было, чтоб они вихрем летели, чтоб дурак зритель забыл про твой оселок под задницей. Идею уловил?
Идею Дан уловил, неплохой казалась идея. Три булавы Дан кидал почти виртуозно, в хорошем темпе, с двух рук, каскадом, из-за спины, из-под ноги — как угодно! — и темп, темп, темп. Правда, если стоял на одном месте. Начинал двигаться по манежу — темп терялся, и объяснить сей феномен Дан не мог. Казалось бы, все наоборот должно выйти, ан нет, не получалось. А что на моноцикле будет? Пока на нем прочно сидеть навостришься — сто мозолей на заднице набьешь. Ну и что особенного? Сколь ни набил — все его, зато сидит «на палочке верхом» как влитой. И кидает, кидает, пока терпения хватает.
С утра хватало. Час раскидывался, весь взмок.
Тиль сказал:
— Передохни, бедолага.
Дан согласился. Он вообще легко соглашался отдохнуть, а тут режиссер номера лично грех отпустил.
— Плохо у тебя пять идет, — сказал Тиль.
— Без тебя знаю, — огрызнулся Дан.
Дан — не Коля и тем более не Цезарь. Он не умел делать два сложных дела вместе: сидеть и кидать пять предметов.
— Три я освоил в самый цвет.
— Три — мало, — лениво протянул Тиль, оглядел с пристрастием свои руки — холеные длиннопалые ладони, ногти ухожены, на безымянном пальце правой — перстень с агатом. А в серединке агата жемчужинка белой каплей. Любил себя Тиль, холил и нежил, чистил-блистил, даже нервничать себе не разрешал. — Три — фуфло.
Сказал — и точка. Объяснять — тратить нервные клетки, которые, как известно, не восстанавливаются. Тиль никогда их не тратил, даже в те былинные времена, когда трудился партерным акробатом, вскакивал «верхним» в колонну из четырех. Дан тогда еще не родился, наверно. И-никто не родился. Так никто и не ведал, сколько лет Тилю. Может, шестьдесят, а может, все сто. Агасфер.
Кстати, почему он — Тиль? В смысле — Уленшпигель? На взгляд Дана, ничего общего: юмора ни на грош, воинственности никакой. Правду он искать не любит, считает, что она, правда его разлюбезная, сама явится, когда пора подоспеет. Да и какая Тилю правда нужна? Тихая, ровненькая, чтоб не тревожила, не будоражила, не выводила его из устойчивого равновесия.
Ходит слух, что Тиль — фамилия. Дескать, он француз, голландец или итальянец, чьи щуры и пращуры прибыли в Россию в скрипучей повозке Мельпомены, а потом как-то отстали от нее, осели на русской ниве, натурализовались. Давным-давно, говорят, это случилось. При царе Горохе.
Но коли Тиль — фамилия, то что за имя-отчество он носит? Этого Дан тоже не ведал. Всегда Тиль был только Тилем и никем больше, и все в цирке — от мала до велика, от заштатного униформиста до народного артиста — называли его именно так и только на «ты». И он всех на «ты» величал. От народного артиста до заштатного униформиста.
Сейчас он сидел в манеже у барьера на складном рыболовном стульчике, который всегда носил с собой в портфеле (о, портфель Тиля! ему надо петь особые саги — его древности и вместительности, где с незапамятных времен умещались сценарии вперемежку с термосом и бутербродами, складной стул и складной зонт, антикварные книги и полный маникюрный набор, коему завидовало не одно поколение цирковых див!), сидел он преспокойненько, вытянув худые ножки, и брюки его являли собой идеал утюжки, а черные полуботиночки сверкали зеркальной ясностью, несмотря на дождь и грязь. Впрочем, ясность эта удивляла менее всего: Тиль носил калоши — это во второй половине двадцатого века! — и они аккуратнейшим образом примостились возле алюминиевой ножки стульчика.
— Кстати, Данчик, — сказал Тиль, вынимая из нагрудного кармана пилочку для ногтей и проводя ею по отполированному ноготку на мизинце; что-то там его не устроило, какую-либо шероховатость обнаружил его придирчивый глаз: