Алло! – говорит она. Язык со сна еле ворочается. Она поднимает глаза на Джамбо.
Там тишина, говорит она, протягивая ему трубку, из которой слышатся короткие гудки.
Папа!
Люка стоит во дворе и смотрит, как отец пилит старую дверь. С пожара прошло больше месяца, но у стены в углу все еще свалены обгорелые доски, в паутине чешуйки пепла. Мама наверху, в Клетушке. Где маленькая сестренка, она не знает, слышит только ее плач. Люка осторожно пробирается по грязи, ставит ножки в огромные отпечатки отцовских башмаков.
Ты чего делаешь?
Иди в дом.
Па-ап…
Я кому сказал, в дом!
Он замахивается ножовкой, словно собирается распилить ее пополам. Люке всего два годика; она еще не научилась его бояться. Он берет ее за шиворот, вцепляется в волосы и шею, Люка вопит. Он зашвыривает ее в дверь, она падает лицом вниз на бетонный пол. Потрясенная Люка лежит молча, глядит на загнувшийся кусок линолеума у порога. Мама спускается сверху, переступает через Люку, не обращая на нее внимания, склоняется над мойкой. Сует голову под кран, глаза ее видят девочку на полу, но до сознания это не доходит. Мама жадно пьет. Вода льется изо рта, по щеке, по волосам. Она снова перешагивает через Люку и поднимается к себе в комнату.
Люка открывает глаза. Она не позволит воспоминаниям ее мучить.
Дурные сны, тихо говорит она. И больше ничего. Она находит скамейку, на которой можно улечься, утомленно щупает себя под ребрами, там, где боль. У неё есть таблетки, но она слишком вымоталась. Внутри растет усталость. Она ляжет, но спать не будет. Хватит с нее дурных снов.
Роза тоже ложится – на кровать, где неделю назад умерла ее мать, но ее это не путает, наоборот, она даже рада. Она закрывает глаза, но через несколько секунд с изумлением понимает, что они снова открылись. Она видит не потолок, по которому косой молнией бежит трещина, не то, как кулак Теренса врезается ей в скулу, она видит не отца, трясущего за плечи Фрэн. Нет, она снова видит маму, видит, как мама встает с кровати, а на стенах клочьями висят рассветные сумерки. Она видит, как мама торопливо шагает с Мартино по улице, сворачивает в проулок. Розе надо спрятаться. Она разбила Селестиным мячиком окно Джексонов. Они смотрят друг на друга, Мартино обнял маму, гладит ее по плечам. Так легонько и ласково, что Роза даже не понимает, в чем дело. Они о чем-то говорят. Вдруг над крышами летит голос миссис Джексон, ветер подхватывает его и доносит до проулка.
Пожар, миссис! Ваш дом горит!
Она кричит так звонко и весело, что Роза чуть было не подхватывает знакомую песенку.
И ребенок погиб.
И тортик.
Тортик? – переспрашиваю я. Такого пункта я не ожидала.
Я люблю торты, говорит она. И вообще, разве где написано: на поминках – ни тортинки?
Она меня дразнит. Наклоняется, забирает у меня ручку, подчеркивает дважды.
Наверное, у меня эта привычка от мамы, говорю я. Она все время составляла списки.
До последнего? – ядовито усмехается Роза. Вряд ли это генетическое. Чай. Для тех, кто не пьет виски. Внеси в список.
Так мы кружим вокруг да около уже с полчаса. Стоит мне упомянуть о прошлом, и я чувствую Розино непрошибаемое сопротивление. Утром, когда я встала, она уже сидела за столом, ела шоколадные конфеты, подбирала пальцем крошки, оставшиеся в пластиковых ванночках. У нее было странное выражение лица – то ли ликующее, то ли презрительное. Я тут же насторожилась: тридцать с лишним лет хоть и прошло, но доверять ей не стоит.
Я тут поболтала со старушкой Рили, сказала Роза. Ей, видите ли, не нравится, когда собака бегает по ее грядкам. Хотя, казалось бы, от него – сплошные удобрения.
Она громко рассмеялась и протянула мне коробку.
Тебе с пралине или с халвой?
Я хотела поговорить о похоронах. Если социальные службы пытались нас отыскать, значит, мог появиться и кто-то еще, кроме меня. Кого ждать, я понятия не имела. Но Роза-то здесь живет. Наверное, у нее есть на этот счет какие-то соображения. Но Роза уходила от всех моих вопросов.
Там буду я, сказала она, сияя. И миссис Рили. Старушенция в предвкушении. И Селеста – образец благопристойности. Она уж не упустит случая купить новую шляпку.
А остальные? – спрашиваю я. Люка, Фрэн?
Роза, как и прошлым вечером, только опускает голову. Ответа нет. Тогда я это простила. Но утром, когда я проснулась в своей старой комнате, в кровати, продавленной посредине, и сквозь занавески пробирался рассвет, что-то прояснилось. Это рефлекс: я искала Фрэн.
Роза пододвигает к себе листок, держит его – возрастная дальнозоркость – на вытянутой руке.
Красивый почерк, говорит она с удивлением, словно больная рука как-то влияет на то, как действует здоровая.
А с чего ему быть некрасивым?
Папа называл тебя Кособокой.
Говоря это, она скрючивается влево, руку приподнимает, растопыривает клешней. Фигура получается премерзкая – злодей из немого кино, – она изображает меня пятилетнюю. Но это длится всего мгновение. После чего Роза склоняется над списком, проглядывает каждое слово, раскрашивает буквы. От смущения шею заливает румянец.
Как ты думаешь, мы его увидим? – спрашиваю я, стараясь не проявить волнения.
Роза отвечает спокойно. Лучше бы заорала.
Думаешь, он объявится, да? Потому что она умерла? Потому что ты наконец решила, что пора приехать домой? Я прожила здесь всю жизнь, Дол. Если бы папа хотел вернуться, он давно бы это сделал.
Я же вернулась, говорю я.
Это да, говорит она. Когда пробил час. А собственно, зачем?
Она наконец поднимает голову. Я вспоминаю миссис Рили. Здесь ценного ничего нет . Этот вопрос я сама себе задавала всю неделю. Я столько всего хотела. Собирая сумку, трясясь в поезде, лежа в кровати и слушая Розин храп, я думала, что найду кого-то, кому смогу это сказать.
Я хочу поднять мамину голову с рельсов. Мне тогда было всего пять, я не сумела бы этого сделать. Я хочу остановить ее в тот миг, когда она разворачивается и уходит от меня в туманную дымку. В голове тревожный стук, темнота, пронзительный плач. Я ищу освобождения.
С Розой я этим поделиться не могла. Она четко дала понять: ее прошлое – не мое, я не могу быть его частью. В этих раскосых глазах читаются все Розины симпатии и антипатии: она всегда презирала Селесту и маму, восхищалась Люкой. Марина, отец, Фрэн – о них она и думать забыла. А я – я все та же Уродина. Такой даже список составить нельзя доверить: левша без левой руки.
Я беру со столика чашку, мою ее в раковине. Вода в кране пахнет бассейном. Из кухонного окна я вижу два бледных георгина, перегибающихся через забор миссис Рили. В дальнем конце сада, в некошеной траве клетка для кроликов, заросшая плющом и мхом. От воды кислый привкус во рту.
Что он там задумал? – говорит Роза. Она решила, что я смотрю на пса. А я гну своё.
У мамы были друзья, говорю я.
Роза не отвечает. Рисует на бумажке узоры.
А с Евой что?
Слишком долго тебя не было, говорит она раздраженно. Я тебе сказала, кто будет. И никого больше.
Из-за облаков выглядывает солнце, заливает кухню светом. Роза любуется своей работой. Список теперь прочитать невозможно – он весь испещрен загогулинами. Я думаю о распятии и размытой надписи: «ФРЭН». Я думаю о татуировках.
Мне хочется найти Фрэн.
Не получится, говорит она. Нельзя найти то, чего нет, Дол! Если тебе это так уж интересно, сходи к Еве – убедись сама, хочет она прийти или нет.
Роза устало вздыхает, сгибает бумажку, отрывает от нее кусок. Пишет адрес.
Посмотри, что у меня есть, Дол.
Разноцветная присыпка для тортов. На пакетике был нарисован клоун. Я облизала палец и окунула его в радужную россыпь.
Еще хватит на бисквит, сказала она, аккуратно свернула пакетик и убрала в карман. Пойдем домой и испечем?
Я думала, она говорит про наш дом.
А потом я много часов сидела с Лиззи Прис, ждала, когда приедут мои новые мама и папа. И нащупывала языком застрявшие в зубах сахарные палочки. Они скрипели, как гравий.
Маме в этом году исполнилось бы семьдесят два; Еве приблизительно столько же. Молодая еще для дома престарелых.
Все женщины в коричневых чулках и цветастых платьях. Все мужчины спят. Комната большая, с низким потолком, с окнами на две стороны, кресла расставлены полукругом. Похоже на холл гостиницы, только в углу телевизор: звука нет, по экрану бегает солнечный луч. Крохотная старушка вглядывается во взятые крупным планом лица людей. Остальные сидят в креслах и по очереди вздыхают – каждый о своем. Я жду и рассматриваю здешних обитателей. Евиного пергидрольного пучка с желтой от никотина прядью нигде не видно: у этих женщин волосы выкрашены в блеклые цвета, аккуратный перманент. На одной шляпка с вызывающе рыжим мехом, которую она постоянно поправляет. Если кто из них и Ева, говорю я себе, то наверняка эта. У меня закрадывается подозрение, что этот адрес – очередная Розина шуточка, но тут за моей спиной стучат каблучки, раздается высокий напевный голос:
Бог ты мой! Долорес! Как я рада тебя видеть!
Вот это точно Ева. Ее раскрас ослепителен: пронзительная голубизна теней, размазанных по векам, двумя оранжевыми прямыми подкрашен рот, желтые лошадиные зубы. Вокруг головы ореол седых волос. На ней кислотно-желтый костюм и куча бижутерии – на шее болтаются цепочки и кулоны, на запястье позвякивают браслеты.
Мы попьем чаю в зимнем саду, миссис Пауэлл, говорит она медсестре. Когда у вас найдется время.
Ева поднимает глаза к небу. Ох, работнички, говорит ее взгляд. Она летит вперед, разводит рукой, демонстрируя свои владения. Длинный коридор с бесконечными дверями, одна приоткрыта – видна узкая кровать с ситцевыми занавесками и таким же покрывалом, на стене зеркало. И прямиком в зимний сад. Он появился недавно, пальмы и виноград молодые и зеленые, но листвы пока что маловато. Сквозь стеклянные панели лупит яркий свет. Ощущение – будто ты в клетке; пахнет горячим деревом.
Ева цокает по каменным плитам, усаживается, закинув ногу на ногу, в шезлонг. Тоненькая золотая цепочка впивается ей в лодыжку. Здесь царство цвета: Ева, пестрый шезлонг, плющ за ее головой, мореное дерево, освещенное солнцем – словно в пику приглушенным тонам гостиной. Жарко, но Ева этого не замечает; она придвигается ко мне, накрывает мою руку ладонью. В лице, голосе, улыбке нет ничего от той Евы, которую я помню; мне хочется шубы из оцелота с торчащей из кармана бутылкой рома. Мне хочется браслета с брелками – башмачком, феей и сердечком. Меня словно обманули.
Извини, дорогая, много времени я тебе уделить не могу. Здесь столько дел – невпроворот. Несчастные создания. Ну, как ты?
Я рассказываю, а она сосредоточенно моргает, в голубых глазах – нежность и забота. Она наклоняется ближе: лицо ее совсем рядом, наверное, она хочет, чтобы я ее поцеловала, думаю я. Я слышу запах ее пудры, а под ним – еще один. Острый, непонятный. Я рассказываю ей о маме. Она энергично кивает. И клонится еще ближе, словно хочет вдохнуть мое дыхание. Она так близко, что я вижу морщины на ее лице, капельки пота на лбу, и волосы растут чуть ниже.
Ужас какой, говорит она. Самоубийство. Только этого не хватало.
Духовка, рельсы. Я тоже этого боялась, поэтому ее вывод меня не удивляет. Но было все не так.
Она умерла во сне, говорю я, повторяя то, что сказали мне.
Не бывает такого, жарко шепчет Ева. Просто людям нравится так думать. Ты уж мне поверь. Они всегда знают, когда приходит их время.
Кругом раскаленное стекло, зеленые и желтые разводы, ее рука на моей. Становится душно. Приходит медсестра с подносом.
Я принесла печенья, говорит она, подмигивая мне.
Замечательно, отвечает Ева.
Она отпускает мою руку и разливает чай.
Вы придете на похороны? – спрашиваю я.
Разумеется, говорит она. Как я могу пропустить такое событие?
Ева берет с тарелочки печенье. Оно с прослойкой крема; края обкрошились, шоколадные зигзаги облупились – словно их уже кто-то трогал.
В твоем возрасте это свадьбы, говорит она, разламывая печенье надвое. А в моем – похороны.
Она прижимает половинку печенья к губам, слизывает крем. К губам прилипает кусочек глазури.
Вот и мамы твоей нет. Скоро нас вообще не останется.
Я спрашиваю, кто еще жив. Она сосредоточенно супит брови, моргает.
Загляни в «Лунный свет», он все еще работает, говорит она и добавляет с кокетливой улыбкой: Может, кое-кого там и найдешь. Старого знакомого.
Ева подносит чашку к губам, делает глоток, лицо у нее вытягивается. Она ставит чашку на блюдце.
Без сахара! – говорит она. Вот сволочь!
Я думала, может, из родственников кто, говорю я. Я ищу Фрэн.
Ева оборачивается и кричит в коридор:
Миссис Пауэлл, вы сахар забыли! Извини, дорогая, говорит она, принимая прежнюю позу. В складках ее лба собирается пот. Она чешет оранжевым ногтем под волосами. Копна волос съезжает чуточку влево.
Фрэнк? – переспрашивает она. Вот уж он-то точно не появится. Особенно после того, как нашли Сальваторе.
Она берет второе печенье. Подносит ко рту. Слизывает крем. Слизывает весь воздух.
Ты, наверное, его и не помнишь. Бедняга Сал! Подумать только, пролежал столько времени, погребенный в грязи.
Но я помню Сальваторе. Как он стряпал, как пел, как приносил тайком свертки с мясом. А потом исчез – как и отец. Упоминание любого из этих имен повергало весь дом в тоску.
А знаешь, она ждала. Тридцать с лишним лет.
Карлотта перебирала пальцами бусинки четок, а Сальваторе лежал скрюченной рыбьей костью в глине.
Отцу твоему с рук-то сошло.
Фрэнки уплыл на корабле в солнечные края.
Они считают, что это убийство.
Евин язык алым кончиком высовывается изо рта. Запах раскаленного утюга, запах жары.
Никого наших не осталось. Ни одного человека.
Сахара нет, кричит она. Нету сахара!
Здесь невыносимая жара. Выпустите меня.
Миссис Пауэлл ведет Еву назад, и та виснет на ней. Они сворачивают в узкий коридорчик, где я жду, жадно глотая прохладный воздух.
Миссис Амиль прилегла, говорит, вернувшись, медсестра. Она немного устала.
Она протягивает мне сумочку, расшитую блестками и речным жемчугом.
Она просила передать вам это.
Кровать Фрэн пустует уже три дня, а простыня с пятнами крови так и лежит, сложенная, на полу. Долорес свернулась котенком в провале матраца, там, где обычно лежит мама и где Люка, принюхавшись к смятой простыни, все еще чувствует ее запах. Люка пытается пристроиться рядом с сестрой, но та слишком горячая – тело у нее влажное от жаркого сна. Она напрягает слух – не слышно ли маму, которая лежит под лекарствами в Клетушке. Карлотта ушла домой раньше обычного – после бурного разговора с отцом, который потом от злости впивался зубами в костяшки пальцев. Снизу доносится приглушенный звук телевизора, по кухне бродит отец.
Потом становится слишком темно – гаснет уличный фонарь, поэтому, может, она и просыпается, а может, оттого, что в комнате еще кто-то есть. Люка не боится. Рука, скользнувшая под одеяло, прохладная и знакомая. Она касается ее ступни, гладит, легонько приподнимает, и вот уже ступню поддерживают две руки. Одна тянется к лодыжке, а вторая ласкает пальцы, раздвигает их – словно пересчитывает. Потом берет мизинчик и внезапно дергает его, короткий хруст косточки тонет в вопле, рвущемся из Люки. Затем так же быстро рука дергает следующий палец, и еще один, а Люка корчится от боли и толкает свободной ногой сестру. Долорес стонет и откатывается на край кровати. Руки от быстрых движений стали влажными. Они ощущают пульсирующий под детской кожей ужас. А затем раздается тихий смех, успокаивающий, даже приятный, словно эта боль – дар, принесенный под покровом ночи любимой дочери. Следует поцелуй в изгиб ступни, где кожа самая нежная, Люке поправляют одеяло и уходят.
Люкины глаза под голубым силиконом широко распахнуты и не моргают. Сны теснят друг друга. Она сосредотачивается на звуках вовне: тележка, позвякивая, катится обратно, над головой щелкает дверца отделения для ручной клади, пронзительно воет двигатель – самолет идет на снижение. Это то, что она слышит.
Просьба пристегнуть ремни. Мы прибываем в аэропорт Кардиффа.
Я щелкаю замком Евиной сумочки, из нее подымается облако сырости. Внутри два смятых автобусных билета и заплесневевшая фотография. На ней свадьба: женщина —мужчина, женщина – мужчина, женщина – мужчина, и я сначала не понимаю, кто есть кто. У девушки волосы украшены цветами – это Селеста-невеста. По бокам от нее двое мужчин одного возраста и роста: один толстый, лысеющий, второй – наш отец. Он щурится на солнце. Может, улыбается. Может, думает о Селестином счастье: вышла за Пиппо, попала в хорошие руки. Вглядываясь в его зажмуренные глаза, я ищу доказательств замысленного им побега. Чуть ли не вижу, как лихорадочно бьется его сердце. Женщина справа от него – мама: в костюме с серебряными нитями она выглядит немногим старше дочери. Легкий ветерок взбивает ее челку. И она задирает голову, отчего вид у нее отчужденный, еще чуть-чуть – и взмоет в небеса. А за ее спиной Сальваторе, лицо его в самом углу, как солнечный блик на объективе. Он улыбается. Он еще ничего не знает; он и не предполагает, чем закончится день.
Евина сумочка стоит на краю моста. Так же мама поставила свою белую сумочку на камень над рекой; перед тем как отец нырнул в машину Джо Медоры; перед тем как пришла Ева и нашла меня под деревом. И мои воспоминания, им нельзя доверять, но они – все, что у меня есть, они липнут ко мне комьями грязи. В памяти всплывает Ева, чешущая ногтем лоб, пылающие цвета, зимний сад, одуряющая жара, раскалившая стекла. Ее круглые глаза сияют, как новенькие шиллинги.
Пролежал погребенный в грязи. Представляешь?
Представляю. Тогда все было совсем по-другому. Тогда док был действительно сухим . И стены были видны – бесконечная череда кирпичей, проносившаяся мимо Сальваторе, когда он падал. Я перегибаюсь через перила моста, и на меня несется с ревом разноцветная волна.
Он смотрит на луну. Следит взглядом, как она перемещается по небу. Сальваторе закрывает глаза, как ему кажется, всего лишь на минуту, но когда открывает их снова, луна уже ускользнула. Теперь он видит ее лишь краешком глаза. Он глядит на канаты ремонтной люльки. Он бы мог вылезти по ним, да только не может пошевелиться. Даже голову не может повернуть. Сначала ветер, потом тучи по небу, дождь, заливающий лицо и одежду, холодящий кожу между задравшейся брючиной и носком. Сальваторе слышит вдалеке крики. Греческие матросы, пьяные, шатаясь, пробираются по мостику, а за ними – шиканье, болтовня, хихиканье проституток, которых они хотят тайком протащить на корабль. Еще один вскрик – страха и веселья: одна из женщин оступается в тридцати футах над тем местом, где лежит Сальваторе. Он раскрывает губы, хочет ее окликнуть. Рита, шепчет он, Рита, София, Джина. И – еще тише – Фрэнки, Фрэнки.
Фрэнки сидит на нижней койке в крошечной каюте и аккуратно опорожняет карманы: из переднего правого достает рулон банкнот, из левого – сигареты, шарит по атласной подкладке пиджака, лезет во внутренний карман, где лежат новые документы. Он закуривает сигарету, сует ее в рот, и на ней вырастет столбик пепла, пока он сворачивает, разворачивает, складывает, раскрывает бумаги, на которых гордо сияет черным его подпись. Он выпускает на них дым. Облизывает края и трет указательным и большим пальцами бумагу, чтобы она выглядела не такой уж новой. Думает о другой жизни. Старается не думать о Сальваторе.
…Женщина останавливается, преувеличенно серьезно подносит палец к губам.
Что такое? – спрашивает ее приятель.
Я чего-то услыхала, говорит она. Ее приятель протягивает руку и уводит от дока, от тихого шепота, который похож на шорох зверька в темноте.
Фрэнки, хабиб .
Фрэнки лежит, скрестив за головой руки, глядит на изгиб проволоки в футе над его лицом. Похожа на фигурку толстяка. Он вспоминает, как только приехал в Тигровую бухту, вспоминает комнату в подвале с кроватью в углу, как он стукался головой, пока не научился, вставая с кровати, пригибаться. Кольцо с рубином, соскользнувшее с руки и прикатившееся к Джо Медоре.
Так ты мой милый или нет? Эй, Фрэнки!
И усаживает женщину Фрэнки на колени – будто в подарок.
Уже нет, говорит сам себе Фрэнки. Уже не твой.
Он крутит на пальце кольцо. Там, где золотой ободок впивается в палец, скоро появится мозоль. Фрэнки чувствует, как по телу разливается тепло. Это освобождение, думает он, пробуждение. Он отдается этому; Фрэнки может теперь стать кем угодно.
Одна нога согнута в колене. Сальваторе думает, что, должно быть, лежит на остром, нечто твердое впивается в лопатку; правой руки он не чувствует. Он чуточку поворачивается налево, и люлька идет вбок. На небе сверкают звезды.
Когда Сальваторе наконец падает в мягкую грязь на дне дока, он уже без сознания. Утром вода сочится сквозь запорные ворота – забивает его одежду грязью, камушками, обрывками проволоки, банка из-под краски мягко стукается о щеку, и вот уже весь док заполонило море. Корабль, аккуратно прокладывающий путь поверх ила, погребает Сальваторе навсегда. Вода вокруг – радужная пленка бензиново-синего и алого.
Отец знал, что сделал. Он уплыл на рассвете, а Сальваторе бросил. Бросил маму и всех нас. У мужчины может быть сотня мотивов или вообще никакой причины для того, чтобы просто выйти из жизни, которую он создал. Отец подбрасывал монетку и глядел, как его судьба, крутясь в воздухе, падает на землю. В моей голове восстанавливается последовательность, она накатывает волнами на мозг, но пока что по порядку ничего не выстраивается. Не хватает деталей, не хватает людей. Роза права насчет отца: он не вернется. Но есть другие. Ева сказала, «Лунный свет» все еще существует. Если кто остался, я их найду.
Что еще? – говорит она.
Да Луис опять что-то напортачил. Ты же знаешь, какой он.
Селеста стоит, скрестив руки на груди.
Ну и?
Он запутался с меню, а еще реклама…
Положи, кивает Селеста на трубку. Как с Пиппо разговаривает.
Оставь это мне, мама, говорит сын, понимая по ее поджатым губам, что она этого делать не намерена, – я сам с ним поговорю.
Там тишина, говорит она, протягивая ему трубку, из которой слышатся короткие гудки.
* * *
Люка приехала – все еще едет – из самого Ванкувера. Девочек она оставила на новую корейскую домработницу, в новом доме в пригороде. Муж Люки уехал в Монреаль на конференцию. В прошлом месяце он стал ее бывшим мужем. В жизни Люки много нового. Она находит местечко рядом с буфетом, садится напротив храпящего мужчины. Совершенно безжизненное тело, только воздух мечется по носоглотке – туда-сюда, туда-сюда. Она закрывает глаза и представляет каждый всхрап в цвете: зеленый – коричневый, зеленый – коричневый. Храп становится глуше и меняется – теперь это ходит, вгрызаясь в дерево, пила – вверх-вниз, вверх-вниз.Папа!
Люка стоит во дворе и смотрит, как отец пилит старую дверь. С пожара прошло больше месяца, но у стены в углу все еще свалены обгорелые доски, в паутине чешуйки пепла. Мама наверху, в Клетушке. Где маленькая сестренка, она не знает, слышит только ее плач. Люка осторожно пробирается по грязи, ставит ножки в огромные отпечатки отцовских башмаков.
Ты чего делаешь?
Иди в дом.
Па-ап…
Я кому сказал, в дом!
Он замахивается ножовкой, словно собирается распилить ее пополам. Люке всего два годика; она еще не научилась его бояться. Он берет ее за шиворот, вцепляется в волосы и шею, Люка вопит. Он зашвыривает ее в дверь, она падает лицом вниз на бетонный пол. Потрясенная Люка лежит молча, глядит на загнувшийся кусок линолеума у порога. Мама спускается сверху, переступает через Люку, не обращая на нее внимания, склоняется над мойкой. Сует голову под кран, глаза ее видят девочку на полу, но до сознания это не доходит. Мама жадно пьет. Вода льется изо рта, по щеке, по волосам. Она снова перешагивает через Люку и поднимается к себе в комнату.
Люка открывает глаза. Она не позволит воспоминаниям ее мучить.
Дурные сны, тихо говорит она. И больше ничего. Она находит скамейку, на которой можно улечься, утомленно щупает себя под ребрами, там, где боль. У неё есть таблетки, но она слишком вымоталась. Внутри растет усталость. Она ляжет, но спать не будет. Хватит с нее дурных снов.
Роза тоже ложится – на кровать, где неделю назад умерла ее мать, но ее это не путает, наоборот, она даже рада. Она закрывает глаза, но через несколько секунд с изумлением понимает, что они снова открылись. Она видит не потолок, по которому косой молнией бежит трещина, не то, как кулак Теренса врезается ей в скулу, она видит не отца, трясущего за плечи Фрэн. Нет, она снова видит маму, видит, как мама встает с кровати, а на стенах клочьями висят рассветные сумерки. Она видит, как мама торопливо шагает с Мартино по улице, сворачивает в проулок. Розе надо спрятаться. Она разбила Селестиным мячиком окно Джексонов. Они смотрят друг на друга, Мартино обнял маму, гладит ее по плечам. Так легонько и ласково, что Роза даже не понимает, в чем дело. Они о чем-то говорят. Вдруг над крышами летит голос миссис Джексон, ветер подхватывает его и доносит до проулка.
Пожар, миссис! Ваш дом горит!
Она кричит так звонко и весело, что Роза чуть было не подхватывает знакомую песенку.
И ребенок погиб.
* * *
Кто-то громко храпит – то ли Роза, то ли пес, мне отсюда не разобрать. Слушать это сплошная пытка: только думаешь, вот вроде всё, и тут надвигается новая рулада. Я впериваю взгляд в сундук под окном. Кошмары носятся вверх-вниз – мечутся, будто чайки на горизонте. Что-то рвется наружу.пятнадцать
Выпивка, говорит Роза. Нужна выпивка. Запиши. Я составляю список. Хлеб, масло, ветчина, помидоры, собачий корм.И тортик.
Тортик? – переспрашиваю я. Такого пункта я не ожидала.
Я люблю торты, говорит она. И вообще, разве где написано: на поминках – ни тортинки?
Она меня дразнит. Наклоняется, забирает у меня ручку, подчеркивает дважды.
Наверное, у меня эта привычка от мамы, говорю я. Она все время составляла списки.
До последнего? – ядовито усмехается Роза. Вряд ли это генетическое. Чай. Для тех, кто не пьет виски. Внеси в список.
Так мы кружим вокруг да около уже с полчаса. Стоит мне упомянуть о прошлом, и я чувствую Розино непрошибаемое сопротивление. Утром, когда я встала, она уже сидела за столом, ела шоколадные конфеты, подбирала пальцем крошки, оставшиеся в пластиковых ванночках. У нее было странное выражение лица – то ли ликующее, то ли презрительное. Я тут же насторожилась: тридцать с лишним лет хоть и прошло, но доверять ей не стоит.
Я тут поболтала со старушкой Рили, сказала Роза. Ей, видите ли, не нравится, когда собака бегает по ее грядкам. Хотя, казалось бы, от него – сплошные удобрения.
Она громко рассмеялась и протянула мне коробку.
Тебе с пралине или с халвой?
Я хотела поговорить о похоронах. Если социальные службы пытались нас отыскать, значит, мог появиться и кто-то еще, кроме меня. Кого ждать, я понятия не имела. Но Роза-то здесь живет. Наверное, у нее есть на этот счет какие-то соображения. Но Роза уходила от всех моих вопросов.
Там буду я, сказала она, сияя. И миссис Рили. Старушенция в предвкушении. И Селеста – образец благопристойности. Она уж не упустит случая купить новую шляпку.
А остальные? – спрашиваю я. Люка, Фрэн?
Роза, как и прошлым вечером, только опускает голову. Ответа нет. Тогда я это простила. Но утром, когда я проснулась в своей старой комнате, в кровати, продавленной посредине, и сквозь занавески пробирался рассвет, что-то прояснилось. Это рефлекс: я искала Фрэн.
Роза пододвигает к себе листок, держит его – возрастная дальнозоркость – на вытянутой руке.
Красивый почерк, говорит она с удивлением, словно больная рука как-то влияет на то, как действует здоровая.
А с чего ему быть некрасивым?
Папа называл тебя Кособокой.
Говоря это, она скрючивается влево, руку приподнимает, растопыривает клешней. Фигура получается премерзкая – злодей из немого кино, – она изображает меня пятилетнюю. Но это длится всего мгновение. После чего Роза склоняется над списком, проглядывает каждое слово, раскрашивает буквы. От смущения шею заливает румянец.
Как ты думаешь, мы его увидим? – спрашиваю я, стараясь не проявить волнения.
Роза отвечает спокойно. Лучше бы заорала.
Думаешь, он объявится, да? Потому что она умерла? Потому что ты наконец решила, что пора приехать домой? Я прожила здесь всю жизнь, Дол. Если бы папа хотел вернуться, он давно бы это сделал.
Я же вернулась, говорю я.
Это да, говорит она. Когда пробил час. А собственно, зачем?
Она наконец поднимает голову. Я вспоминаю миссис Рили. Здесь ценного ничего нет . Этот вопрос я сама себе задавала всю неделю. Я столько всего хотела. Собирая сумку, трясясь в поезде, лежа в кровати и слушая Розин храп, я думала, что найду кого-то, кому смогу это сказать.
Я хочу поднять мамину голову с рельсов. Мне тогда было всего пять, я не сумела бы этого сделать. Я хочу остановить ее в тот миг, когда она разворачивается и уходит от меня в туманную дымку. В голове тревожный стук, темнота, пронзительный плач. Я ищу освобождения.
С Розой я этим поделиться не могла. Она четко дала понять: ее прошлое – не мое, я не могу быть его частью. В этих раскосых глазах читаются все Розины симпатии и антипатии: она всегда презирала Селесту и маму, восхищалась Люкой. Марина, отец, Фрэн – о них она и думать забыла. А я – я все та же Уродина. Такой даже список составить нельзя доверить: левша без левой руки.
Я беру со столика чашку, мою ее в раковине. Вода в кране пахнет бассейном. Из кухонного окна я вижу два бледных георгина, перегибающихся через забор миссис Рили. В дальнем конце сада, в некошеной траве клетка для кроликов, заросшая плющом и мхом. От воды кислый привкус во рту.
Что он там задумал? – говорит Роза. Она решила, что я смотрю на пса. А я гну своё.
У мамы были друзья, говорю я.
Роза не отвечает. Рисует на бумажке узоры.
А с Евой что?
Слишком долго тебя не было, говорит она раздраженно. Я тебе сказала, кто будет. И никого больше.
Из-за облаков выглядывает солнце, заливает кухню светом. Роза любуется своей работой. Список теперь прочитать невозможно – он весь испещрен загогулинами. Я думаю о распятии и размытой надписи: «ФРЭН». Я думаю о татуировках.
Мне хочется найти Фрэн.
Не получится, говорит она. Нельзя найти то, чего нет, Дол! Если тебе это так уж интересно, сходи к Еве – убедись сама, хочет она прийти или нет.
Роза устало вздыхает, сгибает бумажку, отрывает от нее кусок. Пишет адрес.
* * *
Элджин-корт в той же стороне, что и больница Уитчерч. Между ними каштановая рощица, и листва отбрасывает кружевную тень. Мы с Лиззи Прис ходили этой дорогой навещать маму. Тогда на земле валялись расколотые зеленые коробочки. Она сказала, что на обратном пути мы наберем каштанов, но не получилось – потому что мама вывела меня через дырку в заборе к железной дороге, а потом нас искали и нашли, лил дождь, мама махала мне на прощание, а другой рукой зажимала себе рот. В моих воспоминаниях она прижимает раковину к уху, пытаясь поймать Шум моря, кормит меня ягодами, у которых нет вкуса. Мы так долго шли. А потом сели на пожухлую траву у насыпи и смотрели на пути. Мама вынула что-то из кармана.Посмотри, что у меня есть, Дол.
Разноцветная присыпка для тортов. На пакетике был нарисован клоун. Я облизала палец и окунула его в радужную россыпь.
Еще хватит на бисквит, сказала она, аккуратно свернула пакетик и убрала в карман. Пойдем домой и испечем?
Я думала, она говорит про наш дом.
А потом я много часов сидела с Лиззи Прис, ждала, когда приедут мои новые мама и папа. И нащупывала языком застрявшие в зубах сахарные палочки. Они скрипели, как гравий.
Маме в этом году исполнилось бы семьдесят два; Еве приблизительно столько же. Молодая еще для дома престарелых.
Все женщины в коричневых чулках и цветастых платьях. Все мужчины спят. Комната большая, с низким потолком, с окнами на две стороны, кресла расставлены полукругом. Похоже на холл гостиницы, только в углу телевизор: звука нет, по экрану бегает солнечный луч. Крохотная старушка вглядывается во взятые крупным планом лица людей. Остальные сидят в креслах и по очереди вздыхают – каждый о своем. Я жду и рассматриваю здешних обитателей. Евиного пергидрольного пучка с желтой от никотина прядью нигде не видно: у этих женщин волосы выкрашены в блеклые цвета, аккуратный перманент. На одной шляпка с вызывающе рыжим мехом, которую она постоянно поправляет. Если кто из них и Ева, говорю я себе, то наверняка эта. У меня закрадывается подозрение, что этот адрес – очередная Розина шуточка, но тут за моей спиной стучат каблучки, раздается высокий напевный голос:
Бог ты мой! Долорес! Как я рада тебя видеть!
Вот это точно Ева. Ее раскрас ослепителен: пронзительная голубизна теней, размазанных по векам, двумя оранжевыми прямыми подкрашен рот, желтые лошадиные зубы. Вокруг головы ореол седых волос. На ней кислотно-желтый костюм и куча бижутерии – на шее болтаются цепочки и кулоны, на запястье позвякивают браслеты.
Мы попьем чаю в зимнем саду, миссис Пауэлл, говорит она медсестре. Когда у вас найдется время.
Ева поднимает глаза к небу. Ох, работнички, говорит ее взгляд. Она летит вперед, разводит рукой, демонстрируя свои владения. Длинный коридор с бесконечными дверями, одна приоткрыта – видна узкая кровать с ситцевыми занавесками и таким же покрывалом, на стене зеркало. И прямиком в зимний сад. Он появился недавно, пальмы и виноград молодые и зеленые, но листвы пока что маловато. Сквозь стеклянные панели лупит яркий свет. Ощущение – будто ты в клетке; пахнет горячим деревом.
Ева цокает по каменным плитам, усаживается, закинув ногу на ногу, в шезлонг. Тоненькая золотая цепочка впивается ей в лодыжку. Здесь царство цвета: Ева, пестрый шезлонг, плющ за ее головой, мореное дерево, освещенное солнцем – словно в пику приглушенным тонам гостиной. Жарко, но Ева этого не замечает; она придвигается ко мне, накрывает мою руку ладонью. В лице, голосе, улыбке нет ничего от той Евы, которую я помню; мне хочется шубы из оцелота с торчащей из кармана бутылкой рома. Мне хочется браслета с брелками – башмачком, феей и сердечком. Меня словно обманули.
Извини, дорогая, много времени я тебе уделить не могу. Здесь столько дел – невпроворот. Несчастные создания. Ну, как ты?
Я рассказываю, а она сосредоточенно моргает, в голубых глазах – нежность и забота. Она наклоняется ближе: лицо ее совсем рядом, наверное, она хочет, чтобы я ее поцеловала, думаю я. Я слышу запах ее пудры, а под ним – еще один. Острый, непонятный. Я рассказываю ей о маме. Она энергично кивает. И клонится еще ближе, словно хочет вдохнуть мое дыхание. Она так близко, что я вижу морщины на ее лице, капельки пота на лбу, и волосы растут чуть ниже.
Ужас какой, говорит она. Самоубийство. Только этого не хватало.
Духовка, рельсы. Я тоже этого боялась, поэтому ее вывод меня не удивляет. Но было все не так.
Она умерла во сне, говорю я, повторяя то, что сказали мне.
Не бывает такого, жарко шепчет Ева. Просто людям нравится так думать. Ты уж мне поверь. Они всегда знают, когда приходит их время.
Кругом раскаленное стекло, зеленые и желтые разводы, ее рука на моей. Становится душно. Приходит медсестра с подносом.
Я принесла печенья, говорит она, подмигивая мне.
Замечательно, отвечает Ева.
Она отпускает мою руку и разливает чай.
Вы придете на похороны? – спрашиваю я.
Разумеется, говорит она. Как я могу пропустить такое событие?
Ева берет с тарелочки печенье. Оно с прослойкой крема; края обкрошились, шоколадные зигзаги облупились – словно их уже кто-то трогал.
В твоем возрасте это свадьбы, говорит она, разламывая печенье надвое. А в моем – похороны.
Она прижимает половинку печенья к губам, слизывает крем. К губам прилипает кусочек глазури.
Вот и мамы твоей нет. Скоро нас вообще не останется.
Я спрашиваю, кто еще жив. Она сосредоточенно супит брови, моргает.
Загляни в «Лунный свет», он все еще работает, говорит она и добавляет с кокетливой улыбкой: Может, кое-кого там и найдешь. Старого знакомого.
Ева подносит чашку к губам, делает глоток, лицо у нее вытягивается. Она ставит чашку на блюдце.
Без сахара! – говорит она. Вот сволочь!
Я думала, может, из родственников кто, говорю я. Я ищу Фрэн.
Ева оборачивается и кричит в коридор:
Миссис Пауэлл, вы сахар забыли! Извини, дорогая, говорит она, принимая прежнюю позу. В складках ее лба собирается пот. Она чешет оранжевым ногтем под волосами. Копна волос съезжает чуточку влево.
Фрэнк? – переспрашивает она. Вот уж он-то точно не появится. Особенно после того, как нашли Сальваторе.
Она берет второе печенье. Подносит ко рту. Слизывает крем. Слизывает весь воздух.
Ты, наверное, его и не помнишь. Бедняга Сал! Подумать только, пролежал столько времени, погребенный в грязи.
Но я помню Сальваторе. Как он стряпал, как пел, как приносил тайком свертки с мясом. А потом исчез – как и отец. Упоминание любого из этих имен повергало весь дом в тоску.
А знаешь, она ждала. Тридцать с лишним лет.
Карлотта перебирала пальцами бусинки четок, а Сальваторе лежал скрюченной рыбьей костью в глине.
Отцу твоему с рук-то сошло.
Фрэнки уплыл на корабле в солнечные края.
Они считают, что это убийство.
Евин язык алым кончиком высовывается изо рта. Запах раскаленного утюга, запах жары.
Никого наших не осталось. Ни одного человека.
Сахара нет, кричит она. Нету сахара!
Здесь невыносимая жара. Выпустите меня.
Миссис Пауэлл ведет Еву назад, и та виснет на ней. Они сворачивают в узкий коридорчик, где я жду, жадно глотая прохладный воздух.
Миссис Амиль прилегла, говорит, вернувшись, медсестра. Она немного устала.
Она протягивает мне сумочку, расшитую блестками и речным жемчугом.
Она просила передать вам это.
шестнадцать
Люка летит по утреннему небу и спит. Свет из иллюминатора ее не беспокоит; она в маске из геля, которая должна предохранять нежную кожу вокруг глаз. Стюардессы тихонько улыбаются, глядя на нее: в пестром зеленом платке и с голубыми разводами вместо глаз она похожа на какое-то потустороннее создание. Перезвон бутылок и стаканов на тележке едва ее не будит. Она поправляет маску, и солнце просачивается из-под краев, добирается до лишенных ресниц век, расщепляет свет в чешуйки ржавчины.Кровать Фрэн пустует уже три дня, а простыня с пятнами крови так и лежит, сложенная, на полу. Долорес свернулась котенком в провале матраца, там, где обычно лежит мама и где Люка, принюхавшись к смятой простыни, все еще чувствует ее запах. Люка пытается пристроиться рядом с сестрой, но та слишком горячая – тело у нее влажное от жаркого сна. Она напрягает слух – не слышно ли маму, которая лежит под лекарствами в Клетушке. Карлотта ушла домой раньше обычного – после бурного разговора с отцом, который потом от злости впивался зубами в костяшки пальцев. Снизу доносится приглушенный звук телевизора, по кухне бродит отец.
Потом становится слишком темно – гаснет уличный фонарь, поэтому, может, она и просыпается, а может, оттого, что в комнате еще кто-то есть. Люка не боится. Рука, скользнувшая под одеяло, прохладная и знакомая. Она касается ее ступни, гладит, легонько приподнимает, и вот уже ступню поддерживают две руки. Одна тянется к лодыжке, а вторая ласкает пальцы, раздвигает их – словно пересчитывает. Потом берет мизинчик и внезапно дергает его, короткий хруст косточки тонет в вопле, рвущемся из Люки. Затем так же быстро рука дергает следующий палец, и еще один, а Люка корчится от боли и толкает свободной ногой сестру. Долорес стонет и откатывается на край кровати. Руки от быстрых движений стали влажными. Они ощущают пульсирующий под детской кожей ужас. А затем раздается тихий смех, успокаивающий, даже приятный, словно эта боль – дар, принесенный под покровом ночи любимой дочери. Следует поцелуй в изгиб ступни, где кожа самая нежная, Люке поправляют одеяло и уходят.
Люкины глаза под голубым силиконом широко распахнуты и не моргают. Сны теснят друг друга. Она сосредотачивается на звуках вовне: тележка, позвякивая, катится обратно, над головой щелкает дверца отделения для ручной клади, пронзительно воет двигатель – самолет идет на снижение. Это то, что она слышит.
Просьба пристегнуть ремни. Мы прибываем в аэропорт Кардиффа.
* * *
Новый мост на безопасном расстоянии; отсюда порт выглядит как снимок из туристического буклета: на молу, на башне поблескивает ярче солнца циферблат часов, в бухте белеют яхты, сухой док заполнен синей водой. Симпатичный такой, безобидный. Но я туда не пойду. За просторной площадкой п вычищенным пескодувкой камнем – другое место, где крошится кирпич, рушится небо, падают люди.Я щелкаю замком Евиной сумочки, из нее подымается облако сырости. Внутри два смятых автобусных билета и заплесневевшая фотография. На ней свадьба: женщина —мужчина, женщина – мужчина, женщина – мужчина, и я сначала не понимаю, кто есть кто. У девушки волосы украшены цветами – это Селеста-невеста. По бокам от нее двое мужчин одного возраста и роста: один толстый, лысеющий, второй – наш отец. Он щурится на солнце. Может, улыбается. Может, думает о Селестином счастье: вышла за Пиппо, попала в хорошие руки. Вглядываясь в его зажмуренные глаза, я ищу доказательств замысленного им побега. Чуть ли не вижу, как лихорадочно бьется его сердце. Женщина справа от него – мама: в костюме с серебряными нитями она выглядит немногим старше дочери. Легкий ветерок взбивает ее челку. И она задирает голову, отчего вид у нее отчужденный, еще чуть-чуть – и взмоет в небеса. А за ее спиной Сальваторе, лицо его в самом углу, как солнечный блик на объективе. Он улыбается. Он еще ничего не знает; он и не предполагает, чем закончится день.
Евина сумочка стоит на краю моста. Так же мама поставила свою белую сумочку на камень над рекой; перед тем как отец нырнул в машину Джо Медоры; перед тем как пришла Ева и нашла меня под деревом. И мои воспоминания, им нельзя доверять, но они – все, что у меня есть, они липнут ко мне комьями грязи. В памяти всплывает Ева, чешущая ногтем лоб, пылающие цвета, зимний сад, одуряющая жара, раскалившая стекла. Ее круглые глаза сияют, как новенькие шиллинги.
Пролежал погребенный в грязи. Представляешь?
Представляю. Тогда все было совсем по-другому. Тогда док был действительно сухим . И стены были видны – бесконечная череда кирпичей, проносившаяся мимо Сальваторе, когда он падал. Я перегибаюсь через перила моста, и на меня несется с ревом разноцветная волна.
Он смотрит на луну. Следит взглядом, как она перемещается по небу. Сальваторе закрывает глаза, как ему кажется, всего лишь на минуту, но когда открывает их снова, луна уже ускользнула. Теперь он видит ее лишь краешком глаза. Он глядит на канаты ремонтной люльки. Он бы мог вылезти по ним, да только не может пошевелиться. Даже голову не может повернуть. Сначала ветер, потом тучи по небу, дождь, заливающий лицо и одежду, холодящий кожу между задравшейся брючиной и носком. Сальваторе слышит вдалеке крики. Греческие матросы, пьяные, шатаясь, пробираются по мостику, а за ними – шиканье, болтовня, хихиканье проституток, которых они хотят тайком протащить на корабль. Еще один вскрик – страха и веселья: одна из женщин оступается в тридцати футах над тем местом, где лежит Сальваторе. Он раскрывает губы, хочет ее окликнуть. Рита, шепчет он, Рита, София, Джина. И – еще тише – Фрэнки, Фрэнки.
Фрэнки сидит на нижней койке в крошечной каюте и аккуратно опорожняет карманы: из переднего правого достает рулон банкнот, из левого – сигареты, шарит по атласной подкладке пиджака, лезет во внутренний карман, где лежат новые документы. Он закуривает сигарету, сует ее в рот, и на ней вырастет столбик пепла, пока он сворачивает, разворачивает, складывает, раскрывает бумаги, на которых гордо сияет черным его подпись. Он выпускает на них дым. Облизывает края и трет указательным и большим пальцами бумагу, чтобы она выглядела не такой уж новой. Думает о другой жизни. Старается не думать о Сальваторе.
…Женщина останавливается, преувеличенно серьезно подносит палец к губам.
Что такое? – спрашивает ее приятель.
Я чего-то услыхала, говорит она. Ее приятель протягивает руку и уводит от дока, от тихого шепота, который похож на шорох зверька в темноте.
Фрэнки, хабиб .
Фрэнки лежит, скрестив за головой руки, глядит на изгиб проволоки в футе над его лицом. Похожа на фигурку толстяка. Он вспоминает, как только приехал в Тигровую бухту, вспоминает комнату в подвале с кроватью в углу, как он стукался головой, пока не научился, вставая с кровати, пригибаться. Кольцо с рубином, соскользнувшее с руки и прикатившееся к Джо Медоре.
Так ты мой милый или нет? Эй, Фрэнки!
И усаживает женщину Фрэнки на колени – будто в подарок.
Уже нет, говорит сам себе Фрэнки. Уже не твой.
Он крутит на пальце кольцо. Там, где золотой ободок впивается в палец, скоро появится мозоль. Фрэнки чувствует, как по телу разливается тепло. Это освобождение, думает он, пробуждение. Он отдается этому; Фрэнки может теперь стать кем угодно.
Одна нога согнута в колене. Сальваторе думает, что, должно быть, лежит на остром, нечто твердое впивается в лопатку; правой руки он не чувствует. Он чуточку поворачивается налево, и люлька идет вбок. На небе сверкают звезды.
Когда Сальваторе наконец падает в мягкую грязь на дне дока, он уже без сознания. Утром вода сочится сквозь запорные ворота – забивает его одежду грязью, камушками, обрывками проволоки, банка из-под краски мягко стукается о щеку, и вот уже весь док заполонило море. Корабль, аккуратно прокладывающий путь поверх ила, погребает Сальваторе навсегда. Вода вокруг – радужная пленка бензиново-синего и алого.
Отец знал, что сделал. Он уплыл на рассвете, а Сальваторе бросил. Бросил маму и всех нас. У мужчины может быть сотня мотивов или вообще никакой причины для того, чтобы просто выйти из жизни, которую он создал. Отец подбрасывал монетку и глядел, как его судьба, крутясь в воздухе, падает на землю. В моей голове восстанавливается последовательность, она накатывает волнами на мозг, но пока что по порядку ничего не выстраивается. Не хватает деталей, не хватает людей. Роза права насчет отца: он не вернется. Но есть другие. Ева сказала, «Лунный свет» все еще существует. Если кто остался, я их найду.
* * *
Джамбо сидит за обеденным столом, прижав к груди телефонную трубку. Он замечает посреди стола вазу с матерчатыми цветами, каждый лепесток в букете покрыт слоем жирной пыли. Наверху, на лестничной площадке, Селеста, забыв, чем занималась, стоит, прислонившись к дверце сушильного шкафа. Внутри тепло и темно. Она думает, каково было бы полежать здесь, свернуться калачиком под трубой, закрыть дверцу. Она не была на Ходжес-роу с рождения Джамбо. А теперь, возможно, ей придется вернуться туда. До нее доносится раздраженный голос сына. Селеста спускается вниз.Что еще? – говорит она.
Да Луис опять что-то напортачил. Ты же знаешь, какой он.
Селеста стоит, скрестив руки на груди.
Ну и?
Он запутался с меню, а еще реклама…
Положи, кивает Селеста на трубку. Как с Пиппо разговаривает.
Оставь это мне, мама, говорит сын, понимая по ее поджатым губам, что она этого делать не намерена, – я сам с ним поговорю.