Правда, император Александр обращался с нею как “самый любезный и самый внимательный рыцарь”[41]. Но легко было заметить, что его поклонение обусловливается ее положением; что оно оказывается скорее несчастной монархине, чем женщине, и что молодой государь не переживал уже былых впечатлений. Прибавим, что в это время сердце его было в ином месте. В Петербург приехала Нарышкина и не пропускала ни одного бала. Уверенная в своих чарах, она, по обыкновению, одевалась с умышленно горделивой простотой: почти без украшений, едва несколько драгоценностей; она не забывала только приколоть к своим чудным черным волосам несколько “незабудок” (ne m'oubliez pas). Нужен ли был Александру этот немой и трогательный призыв, чтобы понять ее и вернуться к ней? Пламенные взоры и компрометирующее внимание и без того всегда были направлены на ту, которая так скромно об этом просила. “Обожание, которого она искала, было так же явно, как и всегда. Рассказывают, что внимание осталось то же, а посещения даже участились”.[42] В состязании, на которое рассчитывали ее враги, фаворитка нашла случай вернуть и упрочить свое влияние.
Но, может быть, Александр, несмотря на то, что теперь он менее, чем при обыкновенных условиях, способен был увлекаться очаровательной королевой, позволил бы отдалить себя от Наполеона и привлечь на сторону Пруссии ради побуждений менее интимного свойства? Нужно сказать, что, хотя празднества как будто и поглощали все время, однако и политика не была совсем забыта. Она тоже имела место в разговорах царя с королем; но Александр, вовсе не показывая желания вступать в новые против нас соглашения, заставлял своих гостей выслушивать только советы покориться своей судьбе. Он не отказывался выхлопотать у Наполеона смягчения их участи, не переставал просить пожалеть их и отнестись к ним справедливо, но при этом убеждал их временно покориться требованиям победителя. Он не препятствовал им надеяться на лучшие дни, но умолял не портить будущего бесполезным и преждевременным восстанием. По словам некоторых очевидцев, он, будто, пошел еще дальше. Коленкур писал: “Не знаю, верить ли мне одной заслуживающей доверия особе, которая уверяла меня, что сама слышала, как на обеде у императрицы-матери император – разговаривая за кофе с прусским королем – при ней сказал ему, что географическое положение Пруссии, равно как и разум, требуют, чтобы Пруссия, как и прежде, была прикреплена к системе Франции. Может быть, это было придумано для меня?”[43]. Как бы ни был справедлив в этом случае скептицизм посланника, однако, достоверно, что Александр, осыпая отъезжающих короля и королеву “самыми утонченными знаками дружбы”,[44] ничуть не поощрял их, – что бы ни случилось, – вмешиваться в волнения в Германии.[45] Так как Фридрих-Вильгельм покорно принял его советы, а угрожающий характер принятых Австрией мер всегда ускользал от него, то царь вообразил себе, что обеспечил мир на континенте, и успокоился на этом.
Послание из Вальядолида, призывающее его к дипломатическому содействию против Австрия и требующее угрожающей ноты, пришло в Петербург через несколько дней после отъезда прусских высочайших особ. Это было ударом грома на небе, на котором царь упорно не замечал ни одного облачка. Это требование и выраженное в нем стремление сделать союз деятельным и воинствующим, встревожили и смутили Александра. Он согласился говорить по этому вопросу с Коленкуром только после того, как приготовился к обсуждению и зрело обдумал свои мысли. Тогда он имел с посланником очень дружеское, но горячее и серьезное объяснение. “С тех пор, как я имею честь вести дела с императором Александром, писал Коленкур, никогда еще он не говорил так горячо”.[46]
Ввиду фактов, на которые ему указывали, Александр признал полезным предостеречь Австрию и принял в принципе торжественную ноту. Но он не согласился санкционировать тот шаг, который Наполеон считал необходимым, т. е. уполномочить посольства покинуть Вену, если нота не приведет к желанному результату. Ему казалось, что эта мера – обычный предвестник враждебных действий – может оскорбить, привести в отчаяние двор, который, по его мнению, был скорее неблагоразумным, чем злонамеренным. По его мнению, главной причиной тревог Австрии был страх, навеянный на нее извне; затем недостаток внимания к ней, одиночество, в котором держали ее во время переговоров в Эрфурте. Чтобы успокоить ее враждебное настроение, Александр по-прежнему советовал употреблять мягкие средства, применяемые нежной рукой. Против болезни, принимавшей острый характер, он все еще верил в силу успокоительных средств.[47] Если он и соглашался употребить то оружие, которое выковал Наполеон то только при условии притупить его острие. Кроме того, он желал, чтобы предлагаемый шаг был сделан не представителями двух дворов в Вене, а лицами более именитыми, с признанным опытом и тактом. По его мнению, отчего бы не возложить это на графа Румянцева, присоединив к нему, чтобы говорить от имени Франции, Талейрана, умеренность которого внушала царю полное доверие. Румянцев и Талейран могли бы исполнить или в Вене, или, – обратившись к Меттерниху, – в Париже данное им специальное поручение.
Поставив предварительно такое условие, Александр приказал отправить в Париж проект ноты, составленной совместно с Коленкуром, тщательно взвесив и смягчив ее выражения. В нем оба двора в достаточно строгих выражениях осуждали поведение австрийцев, и требовали, чтобы они разоружились или, по крайней мере, дали объяснения. Они указывали им скорее на нравственную ответственность, которую налагало на Австрию нападение, чем старались внушить страх пред материальными его последствиями. В ноте подразумевались взаимные военные обязательства России и Франции, но не говорилось, в чем они заключаются; в ней не содержалось положительной, формальной угрозы, которая только и могла повлиять на Австрию и заставить ее отказаться от войны[48].
Одновременно с нотой Александр написал Румянцеву, дабы посвятить его в свои намерения. Его письмо было очень длинно, – “целый том”, как говорил он. Написанное всецело его рукой, и, по его обыкновению, карандашом, оно раскрывает его сокровенные мысли; разоблачает его сильнейшее желание избегнуть войны; его разногласие с Наполеоном относительно средств предупредить ее; его упорное непонимание истинных намерений Австрии – словом, его самые искренние убеждения и его заблуждения.
Император Наполеон говорит царь, заинтересован в том, чтобы знать положительным образом намерения венского двора. Он желает добиться от него категорического ответа, и, в случае, если ответ не будет удовлетворительным, хочет, чтобы наши миссии получили приказание покинуть Вену. Что касается меня, я думаю, что не подлежит спору, что знать истинные намерения Австрии существенно важно; но, так как цель, которой желательно достигнуть есть сохранение мира, то я считаю столь же существенно важным, чтобы поведение, которого мы будем держаться, соответствовало этой цели. Наилучше составленная, наиболее убедительная, самая успокоительная для Австрии нота, если она будет закончена угрозой отозвать миссии, может испортить, благодаря этому концу, все то хорошее, чего можно было бы ожидать от ее содержания. Достоверно, что поведение Австрии во многом обусловливается ее оскорбленным самолюбием. Разве, нанося новое оскорбление ее самолюбию, можно надеяться помешать ей сделать то, чего избегнуть для нас крайне важно? – Итак, мое мнение таково: нота должна быть тщательно обдумана, убедительна, но, в особенности, обильна успокоительными для венского двора уверениями… Если он окажется недовольным, это послужит доказательствами, что, направляемый Англией, он всеми силами стремится к разрыву. Но не будем предоставлять каким-то Анштету (это была фамилия поверенного в делах России в Вене) и Андреосси судить о том впечатлении, какое произведут на венский кабинет слова, с которыми мы к нему обратимся; предоставим это самим себе или людям, которые вполне пользуются нашим доверием и оправдают его, как, например, вы и князь Беневентский. В наших интересах устранить или, по крайней мере, отдалить, насколько возможно, разрыв между Францией и Австрией, ибо, надо сознаться, что мы попадем в довольно затруднительное положение. Если Австрия нападет, мы будем вынуждены, в силу наших обязательств, обнажить шпагу; если же это сделает Франция, то, хотя наше соглашение и не налагает на нас в этом случае никаких обязательств, наше положение будет ничуть не лучше, ибо разгром Австрии будет действительным несчастьем, которого мы не можем не почувствовать”[49].
Далее Александр сообщает Румянцеву о своих первых беседах с князем Шварценбергом, только что прибывшим в Петербург. Первый же деловой разговор с австрийским посланником не был успокоительного свойства. Сбрасывая до некоторой степени покров с намерений своего двора, Шварценберг дал понять, “что Австрия не может оставаться в том положении, в каком она находится в настоящее время, и что еще вопрос, не лучше ли попытать счастья в новой войне, чем остаться в таком неопределенном и мучительно-тягостном состоянии”. На это признание царь ответил, что Австрия должна “выбирать между разгромом избегнуть которого будет невозможно, и, может быть, воображаемыми опасностями”. Он высказал, что Наполеон непобедим; что добровольно сталкиваться с ним значит стремиться к гибели; что, помимо всего этого, Наполеон не хочет войны – в Петербурге это доподлинно известна. И Александр с увлечением заговорил о миролюбивых намерениях Наполеона, хотя далеко не был уверен в этом. Он обещал прийти на помощь Австрии, если на нее нападут, но не скрыл своих оборонительных обязательств с Францией и объявил, что сдержит их.
К несчастью – он не сообщил этого Румянцеву, но мы знаем это из депеш Шварценберга – даже давая нагоняй, он не скрыл, что питает глубокое участие, почти нежность, к судьбе Австрии и затаенную вражду к Наполеону. Он говорил, что не в его интересах обязывать наших врагов к вечной покорности; что он только просит их потерпеть, выждать случая, что нужно поберечь себя для будущего, сохранить себя в целости для лучших времен: “когда-нибудь придет час мщения”,[50] говорил он. Произнося эти важные и зловещие слова, высказывал ли Александр то, что он действительно думал? Не хотел ли он, как он нередко это делал, приноровить свою речь ко вкусу своего собеседника?[51] Или же он считал это средством сделать Австрию, которую он до известной степени извинял и страстям которой потворствовал, более послушной. Достоверно то, что Шварценберг вынес из своих бесед с царем убеждение, что русский государь окажет французам в борьбе, на которую уже решились в Вене, только ничтожное, не имеющее никакой ценности, содействие. Он сообщил своему правительству о таком утешительном убеждении. По его мнению, не следует терять надежды даже на то, что, если счастье сразу же улыбнется оружию Австрии, Россия сблизится с нею и переменит фронт. Правда, Александр и не подозревал о толковании, которое было придано его словам; напротив, он думал, что произвел на Шварценберга впечатление самое обескураживающее, и льстил себя надеждой, что своими словами направил Австрию на путь мирных идей. “Он отправил своего курьера, – писал он Румянцеву о Шварценберге, – и я питаю надежду, конечно, не имея в этом математической уверенности, что со стороны Австрии предупредил разрыв с Францией. Остается теперь добиться того же самого со стороны Франции, и я надеюсь, что ваши усилия будут иметь успех”.[52] Таким образом, он вернулся к прежней мысли, которая имела некоторое основание в примерах прошлого, но, при данных условиях, безусловно – ложной, будто необходимо убедить Наполеона, – во всяком случае не менее, чем Австрию, – отказаться от войны. Он поручил Румянцеву, который вскоре должен был встретиться в Париже с грозным императором, заботу выполнить эту щекотливую задачу, т. е. советовать в Тюльери воздерживаться от войны, тогда как это нужно было предписать в Вене.
ГЛАВА II. РАЗРЫВ С АВСТРИЕЙ
I
Но, может быть, Александр, несмотря на то, что теперь он менее, чем при обыкновенных условиях, способен был увлекаться очаровательной королевой, позволил бы отдалить себя от Наполеона и привлечь на сторону Пруссии ради побуждений менее интимного свойства? Нужно сказать, что, хотя празднества как будто и поглощали все время, однако и политика не была совсем забыта. Она тоже имела место в разговорах царя с королем; но Александр, вовсе не показывая желания вступать в новые против нас соглашения, заставлял своих гостей выслушивать только советы покориться своей судьбе. Он не отказывался выхлопотать у Наполеона смягчения их участи, не переставал просить пожалеть их и отнестись к ним справедливо, но при этом убеждал их временно покориться требованиям победителя. Он не препятствовал им надеяться на лучшие дни, но умолял не портить будущего бесполезным и преждевременным восстанием. По словам некоторых очевидцев, он, будто, пошел еще дальше. Коленкур писал: “Не знаю, верить ли мне одной заслуживающей доверия особе, которая уверяла меня, что сама слышала, как на обеде у императрицы-матери император – разговаривая за кофе с прусским королем – при ней сказал ему, что географическое положение Пруссии, равно как и разум, требуют, чтобы Пруссия, как и прежде, была прикреплена к системе Франции. Может быть, это было придумано для меня?”[43]. Как бы ни был справедлив в этом случае скептицизм посланника, однако, достоверно, что Александр, осыпая отъезжающих короля и королеву “самыми утонченными знаками дружбы”,[44] ничуть не поощрял их, – что бы ни случилось, – вмешиваться в волнения в Германии.[45] Так как Фридрих-Вильгельм покорно принял его советы, а угрожающий характер принятых Австрией мер всегда ускользал от него, то царь вообразил себе, что обеспечил мир на континенте, и успокоился на этом.
Послание из Вальядолида, призывающее его к дипломатическому содействию против Австрия и требующее угрожающей ноты, пришло в Петербург через несколько дней после отъезда прусских высочайших особ. Это было ударом грома на небе, на котором царь упорно не замечал ни одного облачка. Это требование и выраженное в нем стремление сделать союз деятельным и воинствующим, встревожили и смутили Александра. Он согласился говорить по этому вопросу с Коленкуром только после того, как приготовился к обсуждению и зрело обдумал свои мысли. Тогда он имел с посланником очень дружеское, но горячее и серьезное объяснение. “С тех пор, как я имею честь вести дела с императором Александром, писал Коленкур, никогда еще он не говорил так горячо”.[46]
Ввиду фактов, на которые ему указывали, Александр признал полезным предостеречь Австрию и принял в принципе торжественную ноту. Но он не согласился санкционировать тот шаг, который Наполеон считал необходимым, т. е. уполномочить посольства покинуть Вену, если нота не приведет к желанному результату. Ему казалось, что эта мера – обычный предвестник враждебных действий – может оскорбить, привести в отчаяние двор, который, по его мнению, был скорее неблагоразумным, чем злонамеренным. По его мнению, главной причиной тревог Австрии был страх, навеянный на нее извне; затем недостаток внимания к ней, одиночество, в котором держали ее во время переговоров в Эрфурте. Чтобы успокоить ее враждебное настроение, Александр по-прежнему советовал употреблять мягкие средства, применяемые нежной рукой. Против болезни, принимавшей острый характер, он все еще верил в силу успокоительных средств.[47] Если он и соглашался употребить то оружие, которое выковал Наполеон то только при условии притупить его острие. Кроме того, он желал, чтобы предлагаемый шаг был сделан не представителями двух дворов в Вене, а лицами более именитыми, с признанным опытом и тактом. По его мнению, отчего бы не возложить это на графа Румянцева, присоединив к нему, чтобы говорить от имени Франции, Талейрана, умеренность которого внушала царю полное доверие. Румянцев и Талейран могли бы исполнить или в Вене, или, – обратившись к Меттерниху, – в Париже данное им специальное поручение.
Поставив предварительно такое условие, Александр приказал отправить в Париж проект ноты, составленной совместно с Коленкуром, тщательно взвесив и смягчив ее выражения. В нем оба двора в достаточно строгих выражениях осуждали поведение австрийцев, и требовали, чтобы они разоружились или, по крайней мере, дали объяснения. Они указывали им скорее на нравственную ответственность, которую налагало на Австрию нападение, чем старались внушить страх пред материальными его последствиями. В ноте подразумевались взаимные военные обязательства России и Франции, но не говорилось, в чем они заключаются; в ней не содержалось положительной, формальной угрозы, которая только и могла повлиять на Австрию и заставить ее отказаться от войны[48].
Одновременно с нотой Александр написал Румянцеву, дабы посвятить его в свои намерения. Его письмо было очень длинно, – “целый том”, как говорил он. Написанное всецело его рукой, и, по его обыкновению, карандашом, оно раскрывает его сокровенные мысли; разоблачает его сильнейшее желание избегнуть войны; его разногласие с Наполеоном относительно средств предупредить ее; его упорное непонимание истинных намерений Австрии – словом, его самые искренние убеждения и его заблуждения.
Император Наполеон говорит царь, заинтересован в том, чтобы знать положительным образом намерения венского двора. Он желает добиться от него категорического ответа, и, в случае, если ответ не будет удовлетворительным, хочет, чтобы наши миссии получили приказание покинуть Вену. Что касается меня, я думаю, что не подлежит спору, что знать истинные намерения Австрии существенно важно; но, так как цель, которой желательно достигнуть есть сохранение мира, то я считаю столь же существенно важным, чтобы поведение, которого мы будем держаться, соответствовало этой цели. Наилучше составленная, наиболее убедительная, самая успокоительная для Австрии нота, если она будет закончена угрозой отозвать миссии, может испортить, благодаря этому концу, все то хорошее, чего можно было бы ожидать от ее содержания. Достоверно, что поведение Австрии во многом обусловливается ее оскорбленным самолюбием. Разве, нанося новое оскорбление ее самолюбию, можно надеяться помешать ей сделать то, чего избегнуть для нас крайне важно? – Итак, мое мнение таково: нота должна быть тщательно обдумана, убедительна, но, в особенности, обильна успокоительными для венского двора уверениями… Если он окажется недовольным, это послужит доказательствами, что, направляемый Англией, он всеми силами стремится к разрыву. Но не будем предоставлять каким-то Анштету (это была фамилия поверенного в делах России в Вене) и Андреосси судить о том впечатлении, какое произведут на венский кабинет слова, с которыми мы к нему обратимся; предоставим это самим себе или людям, которые вполне пользуются нашим доверием и оправдают его, как, например, вы и князь Беневентский. В наших интересах устранить или, по крайней мере, отдалить, насколько возможно, разрыв между Францией и Австрией, ибо, надо сознаться, что мы попадем в довольно затруднительное положение. Если Австрия нападет, мы будем вынуждены, в силу наших обязательств, обнажить шпагу; если же это сделает Франция, то, хотя наше соглашение и не налагает на нас в этом случае никаких обязательств, наше положение будет ничуть не лучше, ибо разгром Австрии будет действительным несчастьем, которого мы не можем не почувствовать”[49].
Далее Александр сообщает Румянцеву о своих первых беседах с князем Шварценбергом, только что прибывшим в Петербург. Первый же деловой разговор с австрийским посланником не был успокоительного свойства. Сбрасывая до некоторой степени покров с намерений своего двора, Шварценберг дал понять, “что Австрия не может оставаться в том положении, в каком она находится в настоящее время, и что еще вопрос, не лучше ли попытать счастья в новой войне, чем остаться в таком неопределенном и мучительно-тягостном состоянии”. На это признание царь ответил, что Австрия должна “выбирать между разгромом избегнуть которого будет невозможно, и, может быть, воображаемыми опасностями”. Он высказал, что Наполеон непобедим; что добровольно сталкиваться с ним значит стремиться к гибели; что, помимо всего этого, Наполеон не хочет войны – в Петербурге это доподлинно известна. И Александр с увлечением заговорил о миролюбивых намерениях Наполеона, хотя далеко не был уверен в этом. Он обещал прийти на помощь Австрии, если на нее нападут, но не скрыл своих оборонительных обязательств с Францией и объявил, что сдержит их.
К несчастью – он не сообщил этого Румянцеву, но мы знаем это из депеш Шварценберга – даже давая нагоняй, он не скрыл, что питает глубокое участие, почти нежность, к судьбе Австрии и затаенную вражду к Наполеону. Он говорил, что не в его интересах обязывать наших врагов к вечной покорности; что он только просит их потерпеть, выждать случая, что нужно поберечь себя для будущего, сохранить себя в целости для лучших времен: “когда-нибудь придет час мщения”,[50] говорил он. Произнося эти важные и зловещие слова, высказывал ли Александр то, что он действительно думал? Не хотел ли он, как он нередко это делал, приноровить свою речь ко вкусу своего собеседника?[51] Или же он считал это средством сделать Австрию, которую он до известной степени извинял и страстям которой потворствовал, более послушной. Достоверно то, что Шварценберг вынес из своих бесед с царем убеждение, что русский государь окажет французам в борьбе, на которую уже решились в Вене, только ничтожное, не имеющее никакой ценности, содействие. Он сообщил своему правительству о таком утешительном убеждении. По его мнению, не следует терять надежды даже на то, что, если счастье сразу же улыбнется оружию Австрии, Россия сблизится с нею и переменит фронт. Правда, Александр и не подозревал о толковании, которое было придано его словам; напротив, он думал, что произвел на Шварценберга впечатление самое обескураживающее, и льстил себя надеждой, что своими словами направил Австрию на путь мирных идей. “Он отправил своего курьера, – писал он Румянцеву о Шварценберге, – и я питаю надежду, конечно, не имея в этом математической уверенности, что со стороны Австрии предупредил разрыв с Францией. Остается теперь добиться того же самого со стороны Франции, и я надеюсь, что ваши усилия будут иметь успех”.[52] Таким образом, он вернулся к прежней мысли, которая имела некоторое основание в примерах прошлого, но, при данных условиях, безусловно – ложной, будто необходимо убедить Наполеона, – во всяком случае не менее, чем Австрию, – отказаться от войны. Он поручил Румянцеву, который вскоре должен был встретиться в Париже с грозным императором, заботу выполнить эту щекотливую задачу, т. е. советовать в Тюльери воздерживаться от войны, тогда как это нужно было предписать в Вене.
ГЛАВА II. РАЗРЫВ С АВСТРИЕЙ
Возвращение Наполеона в Париж. – Дурное расположение духа императора. – Опала Талейрана. – Тайные сношения Талейрана с императором Александром. – Наполеон думает, что война с Австрией неизбежна и будет в скором времени. Примет ли в ней участие Россия? – Представители России в Париже. – Посланник князь Куракин; его формализм, политическое ничтожество и забавные стороны. – Граф Николай Румянцев. – Свирепые выходки императора в беседах с Румянцевым. Некоторое успокоение. – Наполеон хватается за последнюю надежду остановить Австрию и взывает к дипломатическому содействию России. – Решительный шаг. – Непоправимые следствия испанской войны. – Роль Меттерниха. – Румянцев устраняется от дел и бежит со своего поста. – Австрия демонстративно сбрасывает покров со своих намерений напасть на нас. – Национальный характер войны. – Настойчивые обращения Наполеона к России. – Трудное положение Александра. – Игра в прятки. – Разговоры за столом и деловые беседы. – События в Турции и Швеции. – Вторжение австрийцев в Баварию. – Двойственность Александра. Что говорил он Коленкуру и Шварценбергу. – Он останавливается на решении разыграть с Австрией комедию войны.
I
23 января, по выстрелу пушки Дома Инвалидов, Париж внезапно узнал, что император в Тюльери. Он прибыл в восемь часов утра, раньше назначенного времени, захватив врасплох двор и столицу. Он, как фельдъегерь, промчался от Вальядолида до Бургоса, и на переезд на почтовых от Вальядолида до Парижа употребил только шесть дней. И в этот раз он возвратился победителем, обратив в бегство врагов и захватив трофеи. До него прибыли в Париж восемьдесят знамен, взятых у испанцев. Однако, на лице его не отражалось радости победителя; он был мрачен, озабочен, раздражителен, гневен. “Нетрудно рассердить его”,[53]– замечает Румянцев, явившийся вместе с другими к императору по его возвращении. Причиной тому было то, что ко всем поводам к неудовлетворению, которые явились у императора в последние дни его пребывания в Испании, прибавились совсем плохие вести из Вены. Он узнал о них тотчас же по приезде. В письме Андреосси, от 15 января, была следующая приписка: “В то время, когда я оканчивал депешу, до сведения моего дошло, что будет объявлена война; нападение назначено на начало марта”. Из этого донесения, которое подкреплялось сведениями, и из других источников было очевидно, что Австрия, уступая страстному желанию начать войну, предупредит применение тех мер, которыми думали ее сдержать.
Итак, Наполеону доносят, что в скором времени ему будет объявлена война – он принимает вызов заранее. Он говорит, что будет вести войну с бешеной энергией и доведет ее до конца. Но она ему ненавистна, ибо отвлекает его от Англии. Страшный гнев, которым он разражается против государства, вынуждающего его к войне на континенте, дает понятие об искренности его усилий предупредить войну. С этого времени Австрия делается главным предметом его ненависти. “Она изводит его”,[54] – пишет Румянцев. Наполеон говорил, что Австрия – его вечный непримиримый враг; что она всегда на его пути; она становится между ним и Англией; ее-то нужно сломить и уничтожить прежде всего. Но гнев его не останавливается на одном внешнем враге. Среди близких к нему людей он чувствует, он инстинктивно ищет виновников создавшегося положения. Конечно, в затруднениях, которые на него обрушились, он прежде всего должен был бы винить самого себя, – вспомнить, что он сам бросил вызов всем законным династиям, нападая хотя и на недостойную династию, но зато и на самую покорную и самую безобидную. Но все-таки, нужно признать, что, кроме недовольства самим собою, он имел право быть недовольным и другими, ибо пользуясь его ошибками и всеобщим утомлением от беспрерывных войн, против него создалась оппозиция даже при собственном его дворе, среди его ближайших советников. Дух критики и осуждения поощрялся теми людьми, которых он возвысил и которые были ему всем обязаны. Ему небезызвестно было, что во время его отсутствия эти люди ради того, чтобы общими силами вести против него интригу, забыли свои личные счеты, что они заранее учитывали его падение, изыскивали основы иного правления и мечтали создать себе, помимо него, положение и будущность; что, наконец, это глухое движение, небезызвестное в Европе, поощряло венский двор не медлить с войной. Не зная, что один из французских сановников простер измену до того, что советовал австрийцам “не давать себя предупредить”,[55] Наполеон догадывался, что между внутренними крамольниками и сторонниками войны за границей существует несомненная связь. В особенности в том, что происходило за последние шесть месяцев, он смутно замечал руку, привычную управлять интригой, плести в ней нить с коварным искусством. Он безошибочно узнал эту руку – и гнев его обрушился на Талейрана.
Известна сцена, которую он сделал 28 января в Тюльери князю Беневентскому в присутствии Камбасереса и Декре. Непрерывно, в продолжение долгих часов, он осыпал Талейрана упреками и оскорблениями. В конце концов, несмотря на то, что он обращался с ним, как с государственным преступником, и заклеймил его этим именем, он ограничился тем, что лишил его обер-камергерского ключа. Он, как безумный, ругался, не имея в виду очень строгого наказания; ибо его правилом было щадить людей, которые оказывали ему содействие в начале его карьеры. Известно и то, что Талейран выдержал бурю с невозмутимым спокойствием, с почтительно покорным бесстрастием, склоняясь, но не падая ниц под карающей десницей. Такое поведение нашло при дворе много поклонников; но никто не был в таком восторге, как старик Румянцев. В России он присутствовал при трех переменах царствования; не раз был свидетелем как первого появления, так и заката блестящих фаворитов; был свидетелем достопамятных падений, и никогда не видал, чтобы немилость переносилась с таким горделивым достоинством.[56]
Устранение Талейрана от дел, как бы справедливо это ни было, не могло не повредить Наполеону в глазах России; там посмотрят на это, как на полный разрыв с идеями умеренности и благоразумия. Император Александр не отнесется безучастно к немилости, постигшей его эрфуртского советника. Вскоре лестные и милостивые слова, произнесенные свыше и переданные через члена русского посольства, дойдут до князя, утешат его в опале и вызовут на тайную переписку, которая окончательно сделает его агентом для сообщения сведений и наблюдений правительствам иностранных государств.[57] Талейран воспользуется своими сношениями с Александром, чтобы усилить его недоверие к Наполеону и способствовать скорейшему отчуждению; он будет вредить Наполеону и непрерывно составлять против него заговоры вплоть до того момента, когда бедствия Франции снова выдвинут его на одно из первых мест, а крупные услуги, оказанные им стране, восстановят его в его правах и титулах, не оправдав его поступков.
На другой день после сцены в Тюльери был бал у королевы Голландской. Единственными иностранцами, которых император разрешил пригласить на бал, были граф Румянцев, престарелый князь Куракин, – новый посланник царя, – князь и княгиня Волконские – русская супружеская чета, проживавшая в Париже. Во время бала император отозвал в сторону Румянцева и Куракина, увел их в одну из зал, смежных с теми, в которых танцевали, и в продолжение трех часов горячо говорил им о положении дел.[58] В следующие дни он несколько раз приглашал Румянцева к себе и завел привычку беседовать с ним каждое утро. Со времени своего возвращения он не терял ни одного случая, чтобы привлечь к себе Румянцева и отличить Куракина, от которого, он торжественно принял верительные грамоты; он беседовал с ними при всяком удобном случае, старался не только отличить их своим вниманием, но и точно определить, на что они способны. Никогда еще Россия не заботила его до такой степени, и главным желанием его было узнать, насколько может он на нее рассчитывать. Исключительно моральной поддержки, которой он просил до сих пор, теперь уже не было ему достаточно. Еще до получения проекта тождественной ноты он решил, что для того, чтобы иметь значение, эта мера явилась слишком поздно. Вопрос, который он ставил себе теперь, был следующий: примет ли Россия участие в войне, которой она не сумела помешать, сдержит ли свои обязательства и будет ли действовать заодно с нами? Чтобы увлечь ее за собой, Наполеон искал для сношений с царем полезного посредника – человека, который был бы способен возвыситься до понимания потребностей настоящего момента и вполне проникнуться ими; который бы мог сказать в Петербурге решающее влияние, восстановить ослабевшую силу союза и вызвать его на энергичную деятельность. Мог ли он надеяться найти нужного ему человека в том или другом из старцев, присланных ему Россией – в аккредитованном посланнике или в министре, который приехал в Париж только на короткое время?
Князь Александр Борисович Куракин, пройдя с подобающей пышностью путь высоких должностей и состоя в последнее время представителем России в Вене, приехал во Францию доканчивать свою слишком затянувшуюся карьеру. Назначая его своим посланником в Париж, Александр I не сделал более удачного выбора, чем при назначении графа Петра Толстого. Толстой питал к нам чувство непримиримой ненависти; это был наш враг, на которого по несчастной случайности была возложена миссия скрепить дружественное согласие. Куракин грешил скорее недостатком ума, чем доброй воли. Генерал Андреосси, который был его коллегою в Австрии и хорошо изучил его, предпослал ему во Францию такой портрет: “У князя Куракина нет принципов, за исключением принципа союза, от которого он еще не вполне отрекся, но, как мне кажется, немного охладел к нему. У него нет идей, за исключением идеи мира. Дальше этого он ничего не видит. Он страшно легковерен, ибо не дает себе труда размышлять; склонен прислушиваться к внушениям своих подчиненных и был здесь… обычным предметом шуток и мистификаций. Благодаря его непомерному тщеславию, предместье Сен-Жермен легко завладеет им. Впрочем, мне приятно воздать должное его личным качествам; они все превосходны. Но в настоящем случае я рассматриваю его как общественного деятеля, и только в этом отношении он должен остановить на себе внимание моего правительства”[59].
Куракин был послан в Париж скорее для представительства, чем для переговоров. Он был избран только потому, что отличался беспрекословным послушанием, и обладал громадным состоянием, позволявшим ему с пышностью занимать свой пост. Можно было думать, что, несмотря на вновь возникшие в нем предубеждения, он употребит все старания, чтобы действовать в духе Тильзита и быть приятным Наполеону. К несчастью, его неподвижность – не только телесная, но и умственная – его благодушная сонливость и полное отсутствие инициативы делали его безусловно не способным понимать государя, который был сама деятельность, само движение; не способным следить за его пылкой волей и служить ей.
Да к тому же присущие ему странности, которыми он приобрел себе европейскую известность, не позволяли ему занять при дворе и в свете подобающего его званию положения. С первого дня своего приезда в Париж, куда он привез огромный персонал служащих и где любил окружать себя с чисто азиатской роскошью приживальщиками и прислугой, он сделался предметом любопытства. Безобразие и необычайная толщина, которыми он отличался, выступали еще более от утрированно-роскошных костюмов. Александр Борисович был убежден, что о посланнике судят по платью, по блеску, которым он себя окружает, и что он сам должен быть живым воплощением роскоши. В силу такого убеждения, он и среди возродившегося общества оставался верен пышным и устарелым модам прошлого века – тяжелым одеждам из парчи. Он отделывал их кружевами, усугублял дороговизну обилием бриллиантов и драгоценных камней; усеивал бриллиантовыми звездами, всевозможными орденами, коллекцию которых он понабрал себе в различных столицах и с которыми не расставался ни на одну минуту дня[60]. Он воображал, что в этом пышном наряде неотразим, а был только смешон. Его жеманная речь, благоговейное поклонение этикету, мания соблюдать церемониал, даже в самых обыденных делах, дополняли тип, который мог бы иметь успех на театральных подмостках, но не фигурировать с авторитетом на политической арене. Париж толпами стекался на его великолепные приемы и долго забавлялся его наружностью и манерами.
Итак, Наполеону доносят, что в скором времени ему будет объявлена война – он принимает вызов заранее. Он говорит, что будет вести войну с бешеной энергией и доведет ее до конца. Но она ему ненавистна, ибо отвлекает его от Англии. Страшный гнев, которым он разражается против государства, вынуждающего его к войне на континенте, дает понятие об искренности его усилий предупредить войну. С этого времени Австрия делается главным предметом его ненависти. “Она изводит его”,[54] – пишет Румянцев. Наполеон говорил, что Австрия – его вечный непримиримый враг; что она всегда на его пути; она становится между ним и Англией; ее-то нужно сломить и уничтожить прежде всего. Но гнев его не останавливается на одном внешнем враге. Среди близких к нему людей он чувствует, он инстинктивно ищет виновников создавшегося положения. Конечно, в затруднениях, которые на него обрушились, он прежде всего должен был бы винить самого себя, – вспомнить, что он сам бросил вызов всем законным династиям, нападая хотя и на недостойную династию, но зато и на самую покорную и самую безобидную. Но все-таки, нужно признать, что, кроме недовольства самим собою, он имел право быть недовольным и другими, ибо пользуясь его ошибками и всеобщим утомлением от беспрерывных войн, против него создалась оппозиция даже при собственном его дворе, среди его ближайших советников. Дух критики и осуждения поощрялся теми людьми, которых он возвысил и которые были ему всем обязаны. Ему небезызвестно было, что во время его отсутствия эти люди ради того, чтобы общими силами вести против него интригу, забыли свои личные счеты, что они заранее учитывали его падение, изыскивали основы иного правления и мечтали создать себе, помимо него, положение и будущность; что, наконец, это глухое движение, небезызвестное в Европе, поощряло венский двор не медлить с войной. Не зная, что один из французских сановников простер измену до того, что советовал австрийцам “не давать себя предупредить”,[55] Наполеон догадывался, что между внутренними крамольниками и сторонниками войны за границей существует несомненная связь. В особенности в том, что происходило за последние шесть месяцев, он смутно замечал руку, привычную управлять интригой, плести в ней нить с коварным искусством. Он безошибочно узнал эту руку – и гнев его обрушился на Талейрана.
Известна сцена, которую он сделал 28 января в Тюльери князю Беневентскому в присутствии Камбасереса и Декре. Непрерывно, в продолжение долгих часов, он осыпал Талейрана упреками и оскорблениями. В конце концов, несмотря на то, что он обращался с ним, как с государственным преступником, и заклеймил его этим именем, он ограничился тем, что лишил его обер-камергерского ключа. Он, как безумный, ругался, не имея в виду очень строгого наказания; ибо его правилом было щадить людей, которые оказывали ему содействие в начале его карьеры. Известно и то, что Талейран выдержал бурю с невозмутимым спокойствием, с почтительно покорным бесстрастием, склоняясь, но не падая ниц под карающей десницей. Такое поведение нашло при дворе много поклонников; но никто не был в таком восторге, как старик Румянцев. В России он присутствовал при трех переменах царствования; не раз был свидетелем как первого появления, так и заката блестящих фаворитов; был свидетелем достопамятных падений, и никогда не видал, чтобы немилость переносилась с таким горделивым достоинством.[56]
Устранение Талейрана от дел, как бы справедливо это ни было, не могло не повредить Наполеону в глазах России; там посмотрят на это, как на полный разрыв с идеями умеренности и благоразумия. Император Александр не отнесется безучастно к немилости, постигшей его эрфуртского советника. Вскоре лестные и милостивые слова, произнесенные свыше и переданные через члена русского посольства, дойдут до князя, утешат его в опале и вызовут на тайную переписку, которая окончательно сделает его агентом для сообщения сведений и наблюдений правительствам иностранных государств.[57] Талейран воспользуется своими сношениями с Александром, чтобы усилить его недоверие к Наполеону и способствовать скорейшему отчуждению; он будет вредить Наполеону и непрерывно составлять против него заговоры вплоть до того момента, когда бедствия Франции снова выдвинут его на одно из первых мест, а крупные услуги, оказанные им стране, восстановят его в его правах и титулах, не оправдав его поступков.
На другой день после сцены в Тюльери был бал у королевы Голландской. Единственными иностранцами, которых император разрешил пригласить на бал, были граф Румянцев, престарелый князь Куракин, – новый посланник царя, – князь и княгиня Волконские – русская супружеская чета, проживавшая в Париже. Во время бала император отозвал в сторону Румянцева и Куракина, увел их в одну из зал, смежных с теми, в которых танцевали, и в продолжение трех часов горячо говорил им о положении дел.[58] В следующие дни он несколько раз приглашал Румянцева к себе и завел привычку беседовать с ним каждое утро. Со времени своего возвращения он не терял ни одного случая, чтобы привлечь к себе Румянцева и отличить Куракина, от которого, он торжественно принял верительные грамоты; он беседовал с ними при всяком удобном случае, старался не только отличить их своим вниманием, но и точно определить, на что они способны. Никогда еще Россия не заботила его до такой степени, и главным желанием его было узнать, насколько может он на нее рассчитывать. Исключительно моральной поддержки, которой он просил до сих пор, теперь уже не было ему достаточно. Еще до получения проекта тождественной ноты он решил, что для того, чтобы иметь значение, эта мера явилась слишком поздно. Вопрос, который он ставил себе теперь, был следующий: примет ли Россия участие в войне, которой она не сумела помешать, сдержит ли свои обязательства и будет ли действовать заодно с нами? Чтобы увлечь ее за собой, Наполеон искал для сношений с царем полезного посредника – человека, который был бы способен возвыситься до понимания потребностей настоящего момента и вполне проникнуться ими; который бы мог сказать в Петербурге решающее влияние, восстановить ослабевшую силу союза и вызвать его на энергичную деятельность. Мог ли он надеяться найти нужного ему человека в том или другом из старцев, присланных ему Россией – в аккредитованном посланнике или в министре, который приехал в Париж только на короткое время?
Князь Александр Борисович Куракин, пройдя с подобающей пышностью путь высоких должностей и состоя в последнее время представителем России в Вене, приехал во Францию доканчивать свою слишком затянувшуюся карьеру. Назначая его своим посланником в Париж, Александр I не сделал более удачного выбора, чем при назначении графа Петра Толстого. Толстой питал к нам чувство непримиримой ненависти; это был наш враг, на которого по несчастной случайности была возложена миссия скрепить дружественное согласие. Куракин грешил скорее недостатком ума, чем доброй воли. Генерал Андреосси, который был его коллегою в Австрии и хорошо изучил его, предпослал ему во Францию такой портрет: “У князя Куракина нет принципов, за исключением принципа союза, от которого он еще не вполне отрекся, но, как мне кажется, немного охладел к нему. У него нет идей, за исключением идеи мира. Дальше этого он ничего не видит. Он страшно легковерен, ибо не дает себе труда размышлять; склонен прислушиваться к внушениям своих подчиненных и был здесь… обычным предметом шуток и мистификаций. Благодаря его непомерному тщеславию, предместье Сен-Жермен легко завладеет им. Впрочем, мне приятно воздать должное его личным качествам; они все превосходны. Но в настоящем случае я рассматриваю его как общественного деятеля, и только в этом отношении он должен остановить на себе внимание моего правительства”[59].
Куракин был послан в Париж скорее для представительства, чем для переговоров. Он был избран только потому, что отличался беспрекословным послушанием, и обладал громадным состоянием, позволявшим ему с пышностью занимать свой пост. Можно было думать, что, несмотря на вновь возникшие в нем предубеждения, он употребит все старания, чтобы действовать в духе Тильзита и быть приятным Наполеону. К несчастью, его неподвижность – не только телесная, но и умственная – его благодушная сонливость и полное отсутствие инициативы делали его безусловно не способным понимать государя, который был сама деятельность, само движение; не способным следить за его пылкой волей и служить ей.
Да к тому же присущие ему странности, которыми он приобрел себе европейскую известность, не позволяли ему занять при дворе и в свете подобающего его званию положения. С первого дня своего приезда в Париж, куда он привез огромный персонал служащих и где любил окружать себя с чисто азиатской роскошью приживальщиками и прислугой, он сделался предметом любопытства. Безобразие и необычайная толщина, которыми он отличался, выступали еще более от утрированно-роскошных костюмов. Александр Борисович был убежден, что о посланнике судят по платью, по блеску, которым он себя окружает, и что он сам должен быть живым воплощением роскоши. В силу такого убеждения, он и среди возродившегося общества оставался верен пышным и устарелым модам прошлого века – тяжелым одеждам из парчи. Он отделывал их кружевами, усугублял дороговизну обилием бриллиантов и драгоценных камней; усеивал бриллиантовыми звездами, всевозможными орденами, коллекцию которых он понабрал себе в различных столицах и с которыми не расставался ни на одну минуту дня[60]. Он воображал, что в этом пышном наряде неотразим, а был только смешон. Его жеманная речь, благоговейное поклонение этикету, мания соблюдать церемониал, даже в самых обыденных делах, дополняли тип, который мог бы иметь успех на театральных подмостках, но не фигурировать с авторитетом на политической арене. Париж толпами стекался на его великолепные приемы и долго забавлялся его наружностью и манерами.