Общественное злословие уже изощрялось на его счет. Оно подметило в нем не только щепетильную страсть к этикету, но и отдававшее старым московским боярином самодурство, и причуды избалованного, обратившегося в детство старика, от которых больше всех страдали молодые люди его посольства, не лишавшие себя, однако, удовольствия позабавиться на его счет. Да к тому же и немощи его мешали ему как следует исполнять свои обязанности. У Куракина, больного подагрой, периодически страдающего от припадков этой аристократической болезни, больше всего заботящегося и говорящего своем драгоценном здоровье, осталось немного сил, да и тем суждено было окончательно погибнуть в вихре удовольствий Парижа. Кичась при всяком случае своим высоким положением, он не умел поддержать его достоинства. На него с удивлением смотрели, когда при исполнении своих обязанностей он являлся в сопровождении четырех своих побочных сыновей, которых он обратил в секретарей. Поспешность, с которой он по приезде в Париж постарался организовать у себя кутежи, – что он сделал даже раньше, чем стал принимать светское общество, – вечное пребывание в опере среди балетного персонала; забавная важность, с которой он исполнял в этой среде обязанности посредника и отечески старался мирить ссорившихся, вскоре доставили агентам, которых держала при нем императорская полиция, сюжеты для самых пикантных картинок. Можно судить о мнении, которое должен был составить себе император о человеке, которому надлежало обсуждать с ним самые высокие интересы и которого полицейские донесения представляли ему героем скабрезных или забавных приключений. Наполеон очень скоро и правильно оценил Куракина, и, видя пред собой блестящее ничтожество, решил, что не может рассчитывать на это подобие посланника[61].
   Мог ли он возлагать более серьезные надежды на графа Румянцева? Этот государственный человек своим долговременным опытом в делах, гибкостью ума и широтой взглядов во многих отношениях оправдывал доверие, которое оказывал ему его государь. Его политические симпатии хорошо были известны. Он всегда думал, что Франция и Россия, по их топографическому положению, по параллельности интересов, были созданы друг для друга. В тильзитской системе он видел только применение на деле своих основных принципов. Он был творцом теории франко-русского союза, лелеял союз, как свое детище, и, видя, что он обеспечивает такие результаты, как присоединение княжеств, радовался его процветанию гордостью отца. В Наполеоне он признавал одну из самых необычайных личностей, какие только являлись в течение веков. Покорить и приручить эту силу и заставить ее служить русским интересам было бы самым заветным его желанием; но он приближался к этой силе осторожно, с некоторым страхом, боясь ее увлечений и бурных порывов. Быстрые шаги императорской политики сбивали его с толку, так как он сроднился с более медленным темпом, с более деликатными приемами старой дипломатии. Поэтому, не расходясь с Наполеоном, он боязливо, нерешительным шагом плелся за ним.
   Его пребывание в Париже внушало ему скорее удивление перед императорским режимом, чем доверие. Изучая все с внимательным любопытством, посещая свет и салоны, где он заставил оценить свое любезное и слегка жеманное обхождение, он скоро уловил сильные и слабые стороны императорского управления. Пораженный величием, блеском, практичностью, какие представляла эта система, он нашел, что все пружины государства натянуты до того, что готовы лопнуть; от него не ускользнуло, что под этим великолепным и строгим режимом сама Франция чувствовала себя в тисках и начинала задыхаться. Однажды император спросил его: “Как вы находите мое управление французами? – Не шуточным, Ваше Величество, ответил он”.[62] Встревоженный наполеоновским деспотизмом, который с каждым днем все более становился всем в тягость, страшась стремления императора к всемирному владычеству, он считал полезным умерять, сдерживать императора и, в случае надобности, сопротивляться, но при всем том чувствовал необходимость, ради сохранения его благосклонности, быть с ним крайне осторожным и на многое закрывать глаза. Притом, он далеко не был равнодушен к обращению, которое встретил в Париже, – к почету, милостям, подаркам, которыми его осыпали. Польщенное самолюбие и удовлетворенное тщеславие брали в душе его верх над принятым решением быть осторожным и недоверчивым, хотя и не могли вполне устранить его предубеждений.
   Во всех разговорах с Румянцевым, Наполеон оставался верным тому плану обольщения, которого он решил держаться по отношению к нему; он не встречал его иначе, как только любезными словами. Несмотря на это, под предупредительностью, которая относилась лично к нему, Румянцев скорее уловил едкое и горькое чувство к своему двору; он понял, что Наполеон считал до некоторой степени и Россию ответственной за причиняемые ему неприятности. Зачем, говорил император, Не поняли и не послушались его в Эрфурте! В то время все можно было бы исправить или даже предупредить. Говоря решительным тоном, угрожая, Россия могла бы легко остановить Австрию на наклонной плоскости, по которой та скользила. Александр не сумел оценить положения, и он сам, и Наполеон, виноват, что не настаивал решительнее на том, чтобы взгляды его были приняты. “Он сильно упрекал себя и Ваше Величество, писал Румянцев Александру, в том, что в Эрфурте не было принято решения потребовать разоружения Австрии”.[63] Однажды он сказал графу: “Наш союз дойдет до того, что сделается постыдным, сами вы ничего не хотите делать и не доверяете мне”[64].
   В предстоящей кампании Наполеон, конечно, желал воспользоваться содействием России, но мало надеялся на это. Впрочем, по его словам, если его союзники не окажут ему помощи, он справится и один, и собственным мечом разрешит распрю. Он говорил, что неподготовленные к бою австрийские солдаты, дурно снаряженные, едва одетые, эти “совершенно голые солдаты”, или, вернее, вооруженные толпы, которых бросят на его дорогу, не страшны ему, что он повалит Австрию с одного удара и бросит ее к своим ногам. “Она хочет пощечины, я отхлещу ее по обеим щекам, и вы увидите, что она же будет благодарить меня и просить приказаний, что делать”.[65] Но, продолжал он, он не намерен более прощать ее и будет безжалостен. Он говорит, что изорвет Австрию в клочья, и приглашал Россию к дележу шкуры. На эти свирепые выходки Румянцев отвечал довольно удачно. Он не высказывал сразу, позволял себе делать возражения только в замаскированной форме, и на метафоры своего свирепого собеседника отвечал метафорами же. “Я изобью Австрию палкой, говорил Наполеон.
   – Ваше Величество, не бейте ее слишком сильно, а то нам придется считаться с синяками”.[66]
   Несколько дней спустя император как будто смягчился. Характер его разговора был менее груб и более спокоен. Разгром и уничтожение Австрии не были уже единственной темой его разговоров. Довольный происшедшей переменой, Румянцев приписывал это своему влиянию и ставил себе в заслугу; труд, по его словам, был тяжелый, но результаты уже начали сказываться. “Смею сказать, – писал русский министр, – я притупил его гнев”[67].
   Нужно сказать, что министр приписал слишком большое значение нескольким обдуманно и умело сказанным фразам, тогда как истинная причина успокоения заключалась в том, что война стала казаться Наполеону менее вероятной. Прежде всего, в продолжение нескольких дней он был охвачен мимолетной надеждой достигнуть первоисточник всех затруднений и завязать серьезные переговоры с Лондоном. “Ему вообразилось, – писал Шампаньи Коленкуру, – что предоставляется возможность сделать новый шаг в пользу мира в самой Англии”.[68] Впрочем, эта нить очень быстро выскользнула у него из рук, но зато новые известия из Вены исправили предшествующие, бывшие причиной преждевременной тревоги. В только что присланном донесении Андреосси сознался, что слишком поторопился возбудить тревогу. Теперь в том, что происходило перед его глазами, он видел только продолжение приготовлений, начатых десять месяцев тому назад; причем, эти приготовления шли прежним темпом[69].
   Очевидно, Наполеон остановился на мысли, что война не вспыхнет ранее апреля или мая. Но, думал он, раз разрыв отложен, то, может быть, найдется средство и совсем устранить его. Может быть, не теряя времени, действуя более сплоченно, Франция и Россия успеют еще принудить Австрию к покорности, что избавит от необходимости сражаться с нею. Но средства, восхваляемые до сих пор, – как то советы и предостережения – не отвечали уже, по его мнению, потребностям положения. Наполеон не прочь отправить торжественную ноту, текст которой, наконец, дошел до него, но он видит в ней только недостаточную полумеру, в особенности же в тех выражениях, в каких она была составлена Александром. Он хочет большего: он хочет торжественного решительного шага, который представит, по крайней мере, ту выгоду, что рассеет всякое сомнение по поводу намерений Австрии и вынудит ее поднять вуаль. Главное, что требуется, – это получить от нее необходимые гарантии взамен тех, которые будут ей даны; – дать ей неоспоримое обеспечение ее безопасности, но зато предписать точные требования. Император сделал Румянцеву следующее предложение: пусть Александр I предложит Австрии гарантировать ей в договоре неприкосновенность ее владений от посягательства Франции; Наполеон заключит с ней договор подобного же рода против России. Взамен этого Австрии предложено будет разоружиться и прекратить военные приготовления. Она может сделать это с полной уверенностью в своей безопасности, ибо в обязательствах, написанных обоими императорами, в особенности же в обязательстве Александра, в искренности которого она не может сомневаться, она найдет неизменную охрану. Чтобы успокоить ее, Наполеон поговаривал даже об эвакуации конфедеративных владений, об отводе всех своих войск по левую сторону Рейна, впрочем, не желая делать из этого точного обязательства или вступать по этому вопросу с кем бы то ни было в соглашение[70].
 
   Несмотря на эту оговорку, император никогда еще не заходил так далеко в своих попытках избегнуть столкновения, ибо, в сущности, он предлагал отказаться навсегда от нападения на Австрию под опасением иметь против себя своих собственных союзников и за спиной Австрии встретить Россию. Но его предложение не могло иметь успеха. Недостаток его состоял в том, что Наполеон считал возможным для Австрии такое унижение, на которое та не могла согласиться. Дело шло, ни более, ни менее, как о требовании, чтобы Австрия сложила оружие и отказалась от собственных средств заставить относиться к себе с уважением, чтобы она положилась на слово двух своих могущественных соседок и существовала только по их милости. Ее гордость, ее восстановленные военные силы не позволяли ей приступить к разоружению без взаимности; она не могла поставить себя в положение столь явной подчиненности и зависимости. Только в самой себе, в чрезмерном увеличении своих сил, в национальном движении, которое она разжигала с тех пор, как наше посягательство на Испанию пробудило ее опасения и возбудило ее страсти, допускала она и надеялась найти гарантии. Тщетно Наполеон борется с последствиями своей ошибки и силится избегнуть их; он всюду наталкивается на эти последствия, и ему уже не удается более устранить их с своего пути. Война, которую, он сам вызвал, бросает его в другую войну, которая ему в высшей степени нежелательна; роковой шаг, извративший всю его политику, вынуждая его бороться с затруднениями, для которых нет мирного и нормального решения, осуждает его повсюду, куда бы он ни обратил свои взоры желать и требовать невозможного.
   Только при условии, что Россия сразу же проникнется нашей идеей и на ней построит свою речь, можно было рассчитывать, что предлагаемый шаг может дать какой-нибудь результат; что он может вызвать в Вене некоторое колебание, задержать ход событий, открыть путь к переговорам и привести к соглашению. Вполне основательно Наполеон хотел, чтобы первое слово было сказано Александром. До сих пор Австрия возлагала надежды на потворство русского государя, и, судя по неоднократным донесениям, не отказалась от них и теперь. Поэтому-то именно из Петербурга и должно было исходить по ее адресу строжайшее предостережение, т. е. требование, которое образумило бы ее и которое оставило бы ей для спокойного ее существования только один исход – покорность. Итак, желанием Наполеона было, чтобы Румянцев тотчас же принял французский проект, сообщил его в Петербург и горячо рекомендовал его там; чтобы он убедил царя взять на себя инициативу переговоров и поддержать их большой военной демонстрацией; чтобы сам Румянцев, оставаясь в Париже, действовал безотлагательно. Он хотел, чтобы Шампаньи и Румянцев обратились к Австрии с тождественными словами, решительными и суровыми. Так как присутствие графа в Париже в некотором роде сокращало расстояние между парижским и петербургским кабинетами, то и следовало, по мнению Наполеона, воспользоваться этим обстоятельством, чтобы придать, их деятельности исключительную энергию, установить между их поступками полную солидарность и одновременность, что при обычных условиях и при дальности расстояния между столицами было недостижимо.
   На несчастье, Румянцев переживал в это время период бесконечных колебаний и жестокого душевного беспокойства, что делало его неспособным к последовательному и энергичному проявлению воли. Несмотря на то, что наши требования вытекали из настойчивого стремления к миру. Наполеон с каждым днем внушал ему все большее беспокойство. Он боялся, что завоеватель, толкая его занять угрожающее к Австрии положение, преследовал только одну цель: сделать Россию участницею преступного нападения. Иногда, после долгой беседы в Тюльери, он отгонял свои сомнения, хотел верить в императора даже тогда, когда не мог понять всех его намерений, проникнуть во все его расчеты, и говорил себе, что раз наполеоновская система имеет свои догматы, она вправе иметь и свои тайны. Минуту спустя, его снова охватывает сомнение. Из потока слов, которые вырывались у Наполеона, он вспоминал одну какую-нибудь фразу, одно какое-нибудь выражение, которые, как будто, оправдывали его беспокойство, и привязывался к ним с болезненным упрямством. В душевной тревоге он искал, кому бы открыться, с кем бы поговорить о своих мучительных волнениях. Чтобы выслушать его признания, всегда удивительно кстати подвертывался ему Меттерних. Хитрый немец притворялся, что ищет общества русского; он окружал его заботами, “душил своими ласками”.[71] Во время их частых свиданий Румянцев усиленно советовал Меттерниху соблюдать осторожность, умолял, чтобы Австрия успокоилась, берегла себя, избегая всякого повода к нареканию. Но в то же время он не стеснялся высказываться и о том, что неприятно поражало его в Наполеоне и вызывало его беспокойство. Можно себе представить, как старался Меттерних поддерживать и развивать в нем эти полезные опасения. Он опровергал доводы Наполеона, утверждал, что Австрия ни в чем не повинна, красноречиво и искусно отстаивал это положение, и Румянцев расставался с ним, если и не убежденным в истине его слов, то, по меньшей мере, расстроенным и совсем сбитым с толку.[72]
   Внимая то словам императора, то Меттерниха, старый министр никак не мог уяснить себе положения, не мог разобраться, кто хочет войны, кто готовится напасть. По этой причине он воздерживается от всего, что могло бы наложить обязательство на его правительство и, в особенности, скомпрометировать его лично. Сперва он оспаривает пользу, неотложность “решительного шага”. Благодаря этому он теряет несколько дней – тогда как каждый час дорог – и предоставляет Австрии двигаться далее по пути, на который она бросилась. Наконец, он передает в Петербург императорские предложения, но не прибавляет к ним никакого пояснения и ни слова не говорит в их пользу. Он уклоняется от всякой инициативы и отказывается от верной роли, которую Наполеон хотел бы заставить его сыграть. Чтобы избегнуть кризиса, который, благодаря откладываемому вмешательству, приближается более быстрыми шагами, он полагается на благодетельное время, рассчитывает на будущее, на авось, – это Провидение нерешительных. Русская политика, выразителем или, лучше сказать, творцом которой он, состоя при особе Наполеона и пользуясь широкими полномочиями, признан был, носится по волнам без определенного направления. По временам она, как будто, двигается по какому-то пути, затем останавливается, пятится назад, теряет время в бесплодных метаниях, и, в конце концов, все дело сводится к нулю. Наконец, Румянцев принял решение. Оно состояло в том, чтобы уехать из Парижа и возвратиться в Петербург с целью, как говорил он, работать там для сохранения мира между Францией и Австрией. Его отъезд или, вернее, бегство озадачило всех. Меттерних не скрыл от русского министра, что тот сходит со сцены в решительную минуту. Он указывал ему, “что критическое время – это те четыре недели, которые он проведет в долгом пути”.[73]
   Наполеон же, видя, что Румянцев хочет окончательно стушеваться, составил себе в высшей степени дурное мнение о его способностях и силе характера, и никогда не в силах был простить ему его бегства.
   Тем не менее, он до последней минуты пытался убеждать и поучать его. Граф собирался уже выехать, когда явился Шампаньи и велел доложить о себе. “Я застал его, писал французский министр,[74] за завтраком; лошади были уже заложены”. Целью этого визита было сообщить Румянцеву о новом проступке Австрии: об участии, принятом венским двором в деле заключения мира, который только что был подписан в Дарданеллах между Портой и Англией. Наши агенты в Константинополе приобрели доказательство усилий Австрии сблизить турок с нашими врагами и привлечь их в антифранцузскую лигу, и уловили там один из узлов готовой сформироваться коалиции. Взволнованный этими сведениями, Румянцев унес из Парижа кое-какое желание действовать, но оно не устояло против дорожных размышлений. Недалеко от русской границы он получил от своего государя письма, в которых он уполномочивался и, до известной степени, даже приглашался вернуться назад или направиться в Вену. Он не принял их во внимание, отправился дальше и в середине марта вернулся в Петербург.
   Еще до его возвращения Александр, ознакомясь из его донесений с предположениями Наполеона, сделал его предметов беседы с Шварценбергом. Он развил идею о двусторонней гарантии, не придавая, однако, своим словам официального характера. Князь не мог не признать важности этого сообщения, но тотчас же усомнился в искренности Наполеона, и притом не скрыл, “что теперь, это слишком поздно”[75].
   Действительно, пока в Петербурге велись эти бесплодные беседы, в Вене все сильнее раздавалось бряцание оружия, наконец, оно покрыло голоса ведущих переговоров и возвестило об истинном характере австрийских намерений и о скором начале враждебных действий.
   В своих первоначальных расчетах Австрия назначила время столь зрело обдуманного нападения на март; но затем она убедилась в невозможности быть готовой к этому времени и перенесла его на апрель.[76] В конце февраля она перешла от подготовительных мер к тем, которые непосредственно предшествуют началу кампании, т. е. к передвижению мобилизованных войск, уже давно снаряженных и обученных. С этого времени она перестала отстаивать мирный характер своих намерений, так как таковой вполне опровергался действиями, значение которых нельзя было ни скрыть, ни извратить. Меттерних получил приказание объявить в Париже, что его двор смотрит на военные предосторожности Франции, которые приказано ею принять на территории Конфедерации, только как на благовидный предлог, а потому и сам переводит свои войска на военное положение. Это заявление имело место 2 марта. С этого момента в австрийской монархии все приходит в движение. Триста тысяч действующей армии, резервов и ландвера, собранные в различных провинциях, шумно двигаются к границе. Это движение происходит в Вене на глазах наших агентов. С каждым курьером они доносят о проходе новых войск; они видят, как полки проходят через столицу “с песнями, под звуки флейт”, при восторженных кликах толпы. В народе, воодушевленном приготовлениями к войне, пробуждаются и кипят страсти; воинственная горячка охватывает все классы и проявляется обычными манифестациями.[77] Агитация из салонов переходит на улицу. Гордая венская аристократия идет в народ с тем, чтобы возбуждать его b и руководить движением. Дамы высшего света “берутся за ремесло вербовщиков милиции”; они воодушевляют нерешительных и посылают их сражаться. Молодая императрица в соборе Святого Стефана торжественно раздает батальонам ландвера знамена, ленты к которым она сама вышивала.[78] Что же касается императора Франца, то он как бы бессознательно следует за общим движением. Иногда он как будто пугается своей собственной смелости и волнуется При виде мер, которые в принципе он сам одобрил. Увидя из окон Бурга, как двести орудий устанавливаются на лафеты, он удивляется, сердится, кричит что не давал приказаний; но им тотчас же овладевает его неизлечимое недоверие к Наполеону, и он твердит, “машинально занимаясь в своем кабинете: этот человек причиняет мне много хлопот; он положительно хочет разрушить мою монархию”.[79] Эта мысль, которую вбили ему в голову, рассеивает его сомнения, лишает его сознания чувства долга, заставляет забыть слово, данное на другой день после Аустерлица. Беря на себя инициативу враждебных действий, он искренно воображает, что предупреждает нападение, которого, в действительности, никогда не было в уме его противника; он послушно садится на коня и провожает до городских ворот отправляющиеся к границе войска. В конце марта армии были уже выстроены фронтом против Баварии, против великого герцогства Варшавского и против Фриуля – на трех пунктах, где должно произойти вторжение. Главное начальство над ними принял эрцгерцог Карл. Война еще не объявлена, а о ней уже возвещается в манифестах к немецкому народу. Наконец, несколько дней спустя, власти пограничного города Браунау задерживают курьера с депешами для нашего посольства, ломают печать с гербом Франции – этим нарушением международного права открывают ряд явно враждебных действий.
   Австрия сбросила маску раньше, чем думал Наполеон. Удивляясь ее безумию, он все еще спрашивал себя, доведет ли она до конца свою дерзость, перейдет ли границы, сделается ли фактически зачинщиком, не является ли весь этот шум средством вызвать нападение с его стороны и этим путем спасти себя от обвинения в неблаговидном поступке. Как бы там ни было, он тотчас же принимает меры для борьбы. До сих пор, чтобы лишить австрийцев всякого сколько-нибудь основательного повода к тревоге, он не приказывал делать в Германии непосредственных приготовлений к войне. Корпуса рейнской армии были разбросаны на обширном пространстве; баварские, вюртембергские, саксонские контингенты были сформированы, но не соединены. У Наполеона в Германии есть войска, но нет армии. Впервые, с самого начала своих войн, он дал опередить себя противнику. Но его сверхъестественная энергия исправляет все и наверстывает пропущенное время. С быстротою молнии он приводит в движение все пружины. В несколько дней он комплектует и увеличивает состав войск, снабжает их продовольствием, отправляет в поход, устанавливает связь между корпусами – как французскими, так и союзными – посылает Даву на Бамберг, Удино на Аугсбург, Массена на Ульм. Близость этих пунктов дает возможность сосредоточить войска, как только ясно обозначится неприятельский план, и, вместе с тем, имеет в своем распоряжении достаточное количество войск, чтобы загородить эрцгерцогу дорогу в долину Рейна. В Италии император переводит армию принца Евгения на правый берег реки Эч, в Северной Германии на фланге Австрии собирает саксонцев и поляков, составляет из них 9-й корпус нашей армии и назначает их для прикрытия Дрездена и Варшавы. В то же время в тылу враждебной Австрии он обращается к союзной России и призывает ее к оружию. От Александра он просит уже не слов, а действий. Наступил момент, когда союзники Тильзита и Эрфурта должны составить общий план военных действий и по взаимному соглашению наметить движения своих войск. Наполеон употребляет ряд усилий, чтобы понудить Россию принять необходимые для оказания ему помощи меры. С тех пор министерские депеши к Коленкуру следуют одна за другой без перерыва: 5 марта, затем 11-го, 18-го, 22-го, 23-го, 24-го, 26-го, 29-го, Шампаньи указывает посланнику на настоятельную необходимость добиться мероприятий быстрых, серьезных, которые разнеслись бы повсюду. Император сам пишет царю, и более подробно – Коленкуру. Он поручает ему просить об обмене между союзными дворами взглядов, о средствах согласования их действий и желает, чтобы немедленно же был установлен план кампании.