Последствия ее поведения, которые легко было предвидеть, не заставили себя ждать. Застигнутый врасплох вторжением австрийской армии, шедшей на Варшаву по левому берегу Вислы, Понятовский сперва отступил. Затем, спасши честь своего оружия в неравном бою при Рашинах, он покинул столицу, предоставив эрцгерцогу войти в пораженную ужасом Варшаву, и перешел со всеми своими силами на правый берег, за Прагу – предмостное укрепление, которое господствовало над рекой и защищало переправу. Выбирая для отступления такое направление, он давал возможность отрезать себя от Германии и от союзной Саксонии, но зато оставался в исключительно польском крае, в соприкосновении с частями Галиции, лежащими на восток от Вислы, в непосредственном соседстве с великим герцогством. Благодаря этому он сохранял за собой возможность, пока неприятель занимал столицу и двигался к северу, неожиданно свернуть на юг, напасть на Галицию, перенести войну на австрийскую территорию и освободить Варшаву под стенами Львова и Кракова. Он принял это отважное решение по собственной инициативе, еще до того, как передан был ему от князя Невшательского совет императора[111]. Получилось странное зрелище: оба противника повернулись друг к другу спиной и пошли в противоположные стороны. Эрцгерцог Фердинанд, отказавшись взять силой переправу через Вислу, направляется по левому берегу реки на север, подвигает свои войска до Торна и угрожает Данцигу; а Понятовский поворачивает на юг и, идя по правому берегу, бросается в Галицию.
   В первых числах мая Понятовский вступил в Галицию. При его приближении население поднялось и бросилось к нему навстречу. Пример подали представители дворянства – крупные помещики. Многие из них жили в имениях, были богаты и пользовались влиянием. Польша не умерла в их сердцах, хотя ее враги и думали, что, нанеся ей три смертельных удара, покончили с ней навсегда. Укрывшись в своих помещичьих владениях, они носили по ней траур и свято чтили ее память. Княгиня Чарторижская собрала в центре своего обширного, как город, поместья – Пулавы – в особом здании реликвии польских королей и героев, посвятив этот храм или, вернее, мавзолей, утраченной отчизне.[112] При виде Понятовского воскресли надежды и вера в будущее. В этом изящном и рыцарски неустрашимом герое, поклоннике славы и пиров, который, при звуках труб и фанфар, при звоне оружия, ехал во главе своего штаба, Польша увидела олицетворение самой себя. Дворянство встречало его во главе своих вооруженных арендаторов и крестьян, из которых сформированы были полки. Женщины устраивали ему восторженные приемы и празднества. Всюду, где он ни останавливался, был смотр утром, бал – вечером. Из замков движение распространилось по окрестностям. Ежеминутно ряды армии расступались, чтобы дать место новым добровольцам. Приходили даже старцы, оставшиеся в живых после войн за независимость. Они просили позволения отомстить зa своих погибших товарищей, – разрешить убивать австрийцев. Застигнутые врасплох и растерявшиеся имперские власти и гарнизоны уходили или сдавались. Да к тому же гарнизоны, состоя отчасти из уроженцев Галиции, внутри самих себя таили измену и мятеж. Когда после сдачи Сандомира австрийский гарнизон проходил церемониальным маршем перед победителями, бывшие в его составе солдаты из галичан, как только заметили польские мундиры и знамена с водруженным на них белым орлом, прорвали ряды и, не повинуясь голосу своих офицеров, побежали, чтобы встать под обожаемые знамена.[113] Сопротивление нигде не было серьезно, 9 мая войска герцогства вступили в Люблин, 20-го в Замостье и 23-го во Львов.
   По прибытии в этот город, Понятовский попытался дать восставшей провинции некоторую организацию н привести в порядок сбежавшиеся с разных сторон вооруженные партии. Для Галиции было учреждено временное правительство; была сформирована милиция и снабжена всем необходимым. Чтобы еще более воодушевить тех, кого он призывал к оружию, Понятовский льстил их патриотическим надеждам. Не объявляя положительно о присоединении их к великому герцогству, он убеждал их ожидать всего от будущего и вверить свою судьбу Наполеону. В прокламации, выпущенной от имени саксонского короля, говорилось, что их дальнейшая судьба будет зависеть от их собственного мужества и покровительства победоносного героя”. В распространяемых в изобилии уличных листках, газетных статьях, дневных приказах повторялись те же слова. Зажигательные речи, пущенные в население, возбужденное борьбой, опьяненное энтузиазмом, истолковывались им, как обещание вернуть ему отчизну[114].
   Слух обо всем этом быстро дошел до Петербурга. Он вызвал там невыразимую тревогу и ужас. Опасность, которой там страшились, которую до сих пор только смутно провидели в туманном будущем, приближалась и принимала вполне определенные формы. Призрак превращался в действительность. Для России ясно было, что происходящим на ее глазах возрождением Польши затрагиваются ее жизненные интересы; что опасность угрожает ее единству, и она не на шутку встревожилась за обладание провинциями, которые достались на ее долю при трех последовательных разделах.
   Надо сознаться, что прискорбные и характерные симптомы оправдывали ее опасения. Возмущение не ограничилось Галицией, оно перешло и русскую границу; опасное брожение началось на Волыни и в Подолии. В некоторых уездах исчезла вся молодежь: все бежали в вольную страну и поступали под знамена Понятовского. Ни надзор властей, ни объявленные строгие наказания не могли помешать эмиграции. В Каменец-Подольске увлечение было так сильно, что правительственные чиновники, поляки по происхождению и чувствам, исчезли все сразу, так что присутственные места опустели и должны были закрыться.[115] Великое герцогство и Галиция похищали у русского государя его подданных и должностных лиц, увлекавшихся заразительным примером. Заокраинная Польша как бы притягивала к себе ту часть Польши, которую поглотила Россия, не сомневавшаяся пока в крепости своих объятиий. Можно судить о впечатлении, какое производили эти известия в Петербурге, попадая в среду уже недоверчивую и предубежденную. Общество воспользовалось случаем, чтобы сильнее напасть на политику Александра. Так вот, говорило оно, только для того, чтобы достигнуть подобных результатов, царь протянул руку узурпатору и согласился быть его помощником и соучастником. Теперь ясно обнаруживаются следствия этой злосчастной системы; сомнение более недопустимо; далее заблуждаться были бы преступно и святотатственно. Необходимо признать, что союз с Францией; вновь создавая Польшу, прямым путем ведет к расчленению государства[116].
   Среди гневных и злобных воплей Александр оставался бесстрастным и кротким; он далек был от того, чтобы выражать сочувствие общему раздражению, и старался успокаивать умы. Чтобы разубедить своих подданных, он притворился, что совсем не разделяет их беспокойства. Но, когда он был наедине с французским посланником, его лицо, фигура, разговор – все обнаруживало неотступную заботу и боязнь, чтобы Наполеон не задумал и не подготовил восстановления Польши. Если в словах царя слышалась скорее скорбь, чем горечь, то слова Румянцева становились трагическими. Воспитанник Екатерины II, живой свидетель разделов, старый министр привык смотреть на поддержание созданного разделами порядка вещей, как на жизненную потребность России. Как ни велики были его французские симпатии, он не задумался бы пожертвовать ими ради высшего интереса и торжественно предложил бы нам на выбор или Польшу, или Россию. Он не скрывал, что в его глазах присоединение Галиции к герцогству будет причиной разрыва, что император Наполеон должен выбирать между Петербургом и Варшавой. “Я сторонник нашего союза, говорил он Коленкуру; я очень им дорожу, вам это известно… Я более чем доказал это, я могу это сказать. И все-таки я почту своим долгом сказать Императору, моему повелителю: отречемся от нашей системы, будем биться до последнего человека, но не потерпим расширения польских владений, ибо это посягательство на наше существование”.[117] С этого времени император и министр на разные лады жаловались на то, что делается в Галиции с одобрения Наполеона или, по меньшей мере, без помехи с его стороны. Они делали его ответственным за то, что он дал толчок к происходящим там волнениям, за воззвания, обращенные к национальным страстям, упрекали его в том, что он стремится воскресить вопрос, который будет могилой союза.
   На это Коленкур вполне основательно возражал, что Россия прежде всего должна во всем винить самое себя, что от нее самой зависело завладеть с самого начала Галицией и не допускать, чтобы на ее границах создался очаг польской пропаганды; что причиной всему были ее проволочки, их даже нельзя было приписывать исключительно вялости и небрежности, ибо злая воля начальников и их небесполезное сочувствие врагу были только что доказаны на деле. В ответ на упреки царя Коленкур представил ему доказательства своих слов. Это было перехваченное поляками письмо, написанное эрцгерцогу Фердинанду русским генералом, князем Горчаковым. Оно дышало страшной ненавистью к Франции; в нем открыто высказывалась надежда на скорое сближение русских с австрийцами для совместной борьбы за правое дело.
   Сообщение о поведении Горчакова ошеломило Александра. Это тем более удивляет его, говорил он, что “этот генерал был одним из тех, – а это удостоверяется донесениями почты, – которые писали в Москву в самом лучшем духе”.[118] Впрочем, говорил он, с ним будет короткая и примерная расправа: он отрешит виновного от командования и переведет его в военный совет. Но при этом он дал понять, что его удивляет и глубоко оскорбляет, что из единичного проступка хотят вывести заключение об общем направлении, что за вину одного человека хотят сделать ответственным правительство в полном его составе. Где же то доверие, говорил он, которое должно царить между союзниками Тильзита и Эрфурта и которое должно играть первенствующую роль во всех их сношениях? Тем не менее, хотя царь и горячился, он тщательно устранял из своей речи все, что могло задеть или оскорбить посланника лично; напротив, в его упреках было что-то нежное, подкупающее. В продолжение всего этого разговора он несколько раз вплотную подходил к своему собеседнику, обращаясь к нему с дружескими жестами, с трогательной заботливостью выбирая выражения, как будто он хотел убаюкать его льстивыми словами, задобрить ласковым обращением и усыпить его бдительность. Он закончил беседу трогательной сценой. Он стал уверять, что хотя несправедливые подозрения и оскорбляют его до глубины души, он все-таки предпочитает, чтобы Коленкур высказывал ему все откровенно; что именно в этом тоне должно говорить с ним, что именно таким образом любит он объясняться с человеком, который пользуется его уважением и любовью. “Говоря это, прибавляет посланник, Его Величество соблаговолил обнять меня”[119].
   В том же разговоре Александр опять подтвердил, что его войска скоро выступят в поход, что он повторил приказание перейти границу, “хотя бы с одним патрулем”.[120] Он видел, что для дальнейших проволочек нет оправданий, ибо война со Швецией подходила к концу. Регентство в Стокгольме просило о переговорах, и замирение на Севере, в пользу которого Коленкур работал изо всех сил, давало в распоряжение России лишнюю армию. Но, к несчастью, даже допуская, что царь употребит некоторое усилие нагнать потерянное время, было уже слишком поздно. Для того, чтобы его армия могла остановить национальное движение поляков и оказать содействие, имеющее значение для успеха наших военных операций, время было упущено. В это самое время борьба между Наполеоном и Австрией достигла решительного момента, и в эти-то критические часы Россия не пришла нам на помощь. Приближался конец мая, шесть недель прошло после первого пушечного выстрела. Если бы русские с самого начала действовали быстро и добросовестно, они за это время могли бы занять Галицию, пройти через нее, рассеять или оттеснить армию принца Фердинанда, затем, увлекая за собой поляков, могли бы, пройдя через Краков, направиться на Ольмюц и появиться внушительной массой на севере Моравии. В южной части этой провинции, на равнине Маршфельда позади Дуная, совсем вблизи Вены, эрцгерцог Карл стоял перед французами и собрал все силы для обороны этой позиции. Если бы русские предприняли нападение на него с тыла, он задумался бы над тем, стоит ли удерживать укрепленную позицию только для того, чтобы рискнуть на сражение, с проигрышем которого терялось все. Из боязни попасть между двух огней, он, вероятно, отступил бы направо или налево, в Богемию или Венгрию, предоставляя Франции и России протянуть друг другу руку в Моравии и встретиться друзьями на поле Аустерлицкой битвы. Лишенная последней операционной базы, рассеченная посредине, Австрийская монархия должна была бы отказаться от сопротивления и просить пощады. Но Голицын не трогался с места, а поляков было слишком мало, чтобы собственными силами выполнить ожидаемую диверсию; они могли захватить и поднять одну австрийскую провинцию, но отозванной из-под Варшавы армии Фердинанда было вполне достаточно, чтобы остановить их и держать вдали от главного театра военных действий. Обеспеченный с тыла, уверенный, что русские не придут вовремя, чтобы напасть на него, эрцгерцог Карл мог оставаться на Дунае, мог ожидать Наполеона под прикрытием этой преграды и в бессмертных боях оспаривать победу.
   21 мая французская армия начала переправу через реку. Массена и Ланн переправились с тремя дивизиями и уже овладели Аспером и Эслингом, когда внезапный подъем воды разрушил мосты. Атакованные втрое сильнейшим неприятелем, оба маршала держались до вечера в занятых деревнях и удержали за собой место переправы по ту сторону реки. Вечером и ночью мосты были восстановлены, и переправа возобновилась. На другой день планы Наполеона приводились уже в исполнение, как вдруг река снова поднялась, снесла главный мост и разрезала на две части французскую армию. Дело шло уже не о победе, а о том, чтобы избегнуть поражения. Корпуса, изолированные на левом берегу, должны были дать второе сражение, почти не имея огнестрельных снарядов; они дрались штыками и сопротивлялись тридцать часов. Только на другой день вечером, когда австрийцы прекратили свои бешеные атаки, наши отступили к острову Лобау, увозя десять тысяч раненых, унося смертельно раненого Ланна, оставив врагу пять тысяч трупов и ни одной пушки. Это было победоносное отступление, более славное, чем победа! Армия была спасена. Владея Лобау, Наполеон владел рекой и сохранял за собой переправу. Но операция его не удалась. Эрцгерцог, хотя все атаки его и были отбиты, мог, по справедливости, считать, что в конце концов победителем вышел он. Эслинг сделался австрийским Эйлау, но более важным, более убийственным; это сражение подействовало на умы еще сильнее, чем ужасный день 8 февраля 1807 года. В Эслинге Наполеон не только не уничтожил врага, но отступил и очистил поле сражения. Уже менее послушное счастье давало ему новое и более серьезное предостережение и во второй раз обмануло его ожидания.
   Из недавнего опыта мы знаем, как, по мере своего распространения, преувеличиваются и извращаются известия с войны в критический ее момент, как легко, под влиянием страстей, надежды, легковерия воспринимаются преувеличенные или вымышленные слухи. В 1809 г. Европа с возрастающим волнением следила за поединком между Наполеоном и Австрией. Этот интерес не был только захлебывающимся любопытством, которое приковывается к развязке большой драмы: Европа сознавала, что на Дунае разыгрывается ее собственная судьба; что, если Австрия падет, рука победителя будет еще тяжелее тяготеть над королями и народами; наоборот, если Наполеон будет побеждать и отброшен на Рейн, то следствием этого будет всеобщее против него восстание и освобождение Европы. Поэтому все, что могло поддержать надежду на такое облегчение, жадно подхватывалось и тотчас же передавалось дальше. Бюллетени эрцгерцога разносились, как эхо, и повсюду появились раньше наших; партийный дух и злорадство придавали им крылья. Слухи, что французская армия потерпела поражение, приходили со всех сторон и вызывали повсюду брожение и подъем духа. Если бы эти известия оправдались, прусские партизаны возымели бы смелость напасть на Дрезден и наводнили бы нижнюю Германию, Тироль восстал бы во второй раз, Испания ободрилась бы, и, наконец, Англия могла бы высадиться на острове Вальхерен,[121] и принять личное участие в войне, в которой до сих пор ограничивалась денежной помощью.
   В России, единственном независимом государстве, которое именовало себя нашим союзником, но у которого слово расходилось с делом, впечатление менялось в зависимости от среды. Петербургские салоны испускали торжествующие клики, поведение же царя и его приближенных представляло полный контраст с поведением общества. Хотя и можно думать, что неудачи Наполеона не огорчали его – по крайней мере, судя по известным нам словам, сказанным Александром по секрету в начале кампании, – однако, проявляемые им чувства были в строгом соответствии с требованиями союза. Он даже воспользовался этим благоприятным случаем, чтобы удвоить дешевые уверения, на которые никогда не скупился.
   По прибытии австрийских бюллетеней он не говорил ни слова и выжидал. Лишь только известия из французских источников исправили австрийские, он написал Коленкуру записку, желая оказать ему любезность и ободрить его.[122] Он отправил Наполеону новое письмо с третьим флигель-адъютантом. “Австрийцы, – писал он, – только что распространили слухи о своих успехах. Привыкши видеть в Вашем Величестве величайшего гения, я мало верю этому”.[123] Далее, он уверял, что, что бы ни случилось, его чувства останутся неизменными и его верность “устоит пред событиями”[124].
   Когда он узнал все подробности дела, он воздал самую изысканную дань уважения геройству наших войск. Он оплакивал столько храбрых, павших на поле битвы. Судьба Ланна, о котором он пока знал только то, что тот тяжело ранен, внушала ему особенное участие. “Клянусь вам, – говорил он Коленкуру, – я так огорчен несчастьем, постигшим маршала Ланна, как будто бы он был мне близким человеком. Прошу вас, генерал, передать это Императору; я продумал об этом всю ночь. Для наших генералов должно послужить особым примером, что маршал, покрытый уже двадцатью пятью ранами, потерпел увечье на поле чести. Вы доставите мне особое удовольствие, если найдете случай передать герцогу Монтебелло[125] об участии, которое я принимаю в его славном несчастии.[126]Он дошел до того, что восторгался всей нашей расой, и, нет сомнения, что в этом порыве был искренним. Его душа, по природе благородная, трепетала при рассказе о славных подвигах. В этот миг, когда Франция воплощала в его глазах храбрость, честь, доблесть истинных мужей, он чувствовал себя связанным с нами бессознательными симпатиями, восхищался и преклонялся пред столь высоким героизмом. “Я всегда любил вашу нацию, – говорил он, – мне думается, что даже в то время, когда мы с вами воевали, я предпочитал вас австрийцам. Я выражал участие к судьбе австрийцев в видах политического равновесия; но, как человек, я не забыл 1805 г., когда мы могли только жаловаться на них. Ваша нация обладает энергией, у всех у вас – душа, самолюбие, честь. Мне по душе это!”[127] “Комплименты и фразы не армии, – а обстоятельства требовали армий”,[128] – таковы были суровые, но заслуженные слова, с которыми Наполеон принял уверения Александра в неизменной дружбе и верности своим обязательствам, – уверения, против которых говорило уже то, что его солдаты оставляли нас на произвол судьбы. В начале кампании, во время своего стремительного движения на Вену, император не мог составить себе ясного представления о том, что делалось на Севере. Благодаря тому, что сведения оттуда не отличались точностью, да и задерживались, ему трудно было разобраться в сбивчивых и противоречивых донесениях. Быстрое движение Понятовского на Галицию, хотя он и сам советовал это, привело его к недоумению. Каким это образом, – думал он, – передвигались поляки с такой смелостью и ловкостью, с одной стороны, между численно превосходившей их армией Фердинанда, а с другой стороны, между армией Голицына, который должен был предоставить им роль только вспомогательных войск и руководить кампанией? Где же эрцгерцог? Что делают русские? Только в последних числах мая, после Эслинга, когда император покинул остров Лобау, заваленный ранеными и умирающими, и снова устроился на правом берегу, в Эберсдорфе, в центре своей еще взволнованной и потрясенной крупной неудачей армии. Донесения Понятовского, в связи с донесениями Коленкура, окончательно открыли ему глаза и подняли перед ним завесу. В то же время он узнал, что Шварценберг не уехал из Петербурга еще и теперь, месяц спустя после открытия враждебных действий, что русское посольство оставалось в Вене до самого отъезда оттуда австрийского правительства. По всем этим признакам он понял, что русские, ничего не сделав до сих пор, добровольно потеряв два месяца, никогда не о кажут ему надлежащего содействия. Уверенность в их измене была для него особенно чувствительна на другой день после неудачи, в те часы испытания, когда познается истинная преданность. Тогда-то сразу исчез тот небольшой остаток доверия, который он, несмотря на следующие одно за другим разочарования, сохранял к своему союзнику. Более недоверчивый, более проницательный, чем его посланник, который все еще верил в прямодушие царя и слагал ответственность за проволочки на его подчиненных, он идет прямо к истине, ясно проникает в игру Александра, как будто сам присутствует при его разговорах с Шварценбергом, и произносит над его искренностью смертельный приговор. По его мнению, важно, чтобы Коленкур знал этот приговор, дабы, в зависимости от этого, установить свое поведение и свои разговоры. Наполеон приказывает Шампаньи написать посланнику достопримечательное письмо. Это в одно время и излияния души и инструкции. В нем прежде всего говорят гнев и негодование, и только в конце политика вступает в свои права и излагает свои требования.[129]
   “Господин посланник, – пишет Шампаньи 2 июня, – Императору угодно, чтобы я не оставлял вас в неведении относительно того, что последние события сильно подорвали в нем веру в союз с Россией и что он видит в них указания на недобросовестность русского кабинета. До сих пор не было еще случая, чтобы желали удерживать при себе посланника той державы, которой объявлена война… Шесть недель npoшло, а русская армия еще не тронулась с места, тогда как австрийская занимает великое герцогство как одну из своих провинций.
   “Сердце Императора ранено; вот почему он не пишет императору Александру. Он не может засвидетельствовать ему доверия, которое уже не питает. Он ничего не говорит, не жалуется; он таит в себе свое неудовольствие, но он не придает уже цены союзу с Россией… Сорок тысяч человек, которые Россия могла бы послать в великое герцогство, оказали бы действительную услугу и, по крайней мере, поддержали бы некоторую иллюзию на тень союза.