Страница:
— А что, если он шмыг назад, а нас тут оставит? — прошептала Настенька. — Умрешь, никто не сыщет…
— Полноте, Настенька, сущий вздор! — строго сказал Штааль и сжал ее руку. Она тотчас успокоилась, но ему ее замечание было неприятно. Он посмотрел на спину сторожа, на огонек впереди него, пожал плечами и пошел дальше. Вдруг Настенька вскрикнула не своим голосом: что-то со страшной быстротой пронеслось мимо их ног. Сторож засмеялся, как-то странно цыкнул, сделал еще два шага вниз и высоко поднял фонарь. Штааль споткнулся, сходя на ровное место. Они были в узком коридоре, в котором тусклый свет фонаря произвел смятение: по земляному полу стаями носились огромные крысы. Настенька онемела, да и Штааль почувствовал ужас: он смертельно боялся крыс, их отвратительной торопливости. Сторож загремел ключами, стал на колени (Настенька вздрогнула) и придвинул фонарь к одной из стен коридора. Они увидели дыру, сделанную в низкой железной двери.
— Через эту дверь подавали пищу и выносили, — пояснил с удовольствием веселый сторож. — Вот что бы тогда сказала синьора! Крысы бросались вырывать хлеб из рук…
Он ввел ключ в замок, открыл дверь, вышиной много ниже человеческого роста, и знаком предложил посетителям пролезть. Настенька замахала руками отрицательно. Штааль нагнулся и заглянул в камеру. Там было темно, но не так темно, как в коридоре. Сторож прополз в дверь с фонарем и осветил крошечную каменную клетку, в которой встать он никак не мог бы. К одной из стен была приделана полка, прикрытая тюфяком. Больше ничего в камере не было. Против входа, через небольшую дыру в стене, просачивался слабый свет.
— Canal Orfano, — сказал сторож, показывая на дыру рукою.
Настенька, ахая, согнулась и прошла в камеру: там было светлее и крыс не было слышно. Штааль тоже пролез в дыру, выпрямился за ней, больно стукнулся головой о потолок, выругался и с удивлением почувствовал, что ноги его увязают.
— Отчего здесь мокрая земля? — спросил он, стараясь говорить спокойно.
Сторож, стоя по-прежнему на коленях, пояснил, что, когда вода поднимается в лагуне, она через дыру входит в камеру — вот до сих пор: он двинул рукой выше уровня полки. С водой-то и врываются крысы: ведь это морские крысы.
— Куда же девались узники, когда вода поднималась в лагуне? — невольно вскрикнул Штааль.
Сторож охотно ответил. Большая часть узников стояла на четвереньках на полке. Но некоторые не обращали внимания — привыкли. Он дал пояснения относительно заключенных, причем и о них, и о крысах говорил совершенно одинаково; рассказывал так, как если бы тюрьма, в которой он состоял сторожем, была главной гордостью Венеции. По-видимому, он одинаково сочувствовал и заключенным, и тем, кто их держал в тюрьме. Долго ли здесь оставались заключенные? Обыкновенно всю жизнь. Большинство скоро умирало, но были такие, что жили в камерах тридцать, даже сорок лет. После революции их всех выпустили на свободу, радостно сообщил он, так один старик, просидевший очень долго, не хотел уходить.
— Не понимал, — пояснил весело сторож. — И вот, представьте, на свободе через три дня умер. Синьору интересно будет взглянуть на надпись?
Он приблизил фонарь к стене. Там были выцарапаны каракули.
— «Di… chi…» — стал разбирать Штааль. Сторож ему помог:
— Ах какой несчастный! — вздохнула она. — Неужто здесь так и помер?
Ее слова опять укололи Штааля. Перед этой беспредельностью страданья нельзя было так говорить.
— Довольно, пойдем! — вскрикнул он со злобой. Сторож с удивлением оглянулся.
Они вышли в коридор, по которому опять понеслась встревоженная стая, и с облегчением стали подниматься. Но ступенек через двадцать их проводник опять остановился и открыл боковую дверь, которой они прежде не видели. Блеснул бледный свет кончавшегося дня. В небольшой каменной комнате, выходившей на канал, в стену была ввинчена железная машина, что-то вроде толстой подковы, концы которой, стянутые ремнем, соединялись с осью рычага. Сторож произнес с удовольствием непонятное итальянское слово и, видимо, не мог его перевести. Отдав Штаалю фонарь, он принялся вертеть ручку рычага. Концы подковы стали сжиматься. Сторож засмеялся и провел рукой по шее.
— Душили этим, — догадалась Настенька. — Ну да, душили. Ах, звери!..
— Верно, он-то сам их и душил… Как ловко вертит! — проговорил Штааль и, вытянув руки с фонарем (со свечи капало сало), быстро вышел и стал подниматься по лестнице, увлекая за собой Настеньку.
Дверь открылась и захлопнулась, зазвенели ключи. Блеснуло золото, живопись, бархат. Стало тепло. В комнате инквизиторов было уже полутемно. В изнеможений Штааль опустился на диван: сердце у него сильно билось от того, что они видели, и от быстрого подъема по лестнице. «Сорок лет… сорок лет в темной дыре с крысами… На полке на четвереньках… Нет, нет предела человеческому терпению… Так да будет же благословлена революция, да будут благословлены Робеспьеры и Мараты, если они этому кладут конец!..» — думал он — и вдруг вспомнил, как звал Суворова в день казни жирондистов…
Настенька видела, что он был взволнован, и это ее трогало. Ей хотелось его утешить и похвалить за доброе сердце. В комнате инквизиционного совета было мало народа. Английская семья — муж, жена и подросток-сын — обменивалась вполголоса впечатлениями. Высокий человек, стоявший поодаль, спиной к дивану, смотрел на орудия пытки, которые, для устрашения допрашиваемых, изобразил здесь мрачной кистью Тинторетто. Настенька наклонилась к Штаалю и быстро, с наслаждением, поцеловала его в ухо. Он посмотрел на нее влюбленным взглядом, благодарный за то, что она оценила его чувствительность. Они нежно обнялись. На диванах Дворца, собственно, сидеть не полагалось. Но сторож, который получил от Штааля больше, чем рассчитывал, не вмешивался — со снисходительностью южных людей к влюбленным. Англичане старались не замечать парочку — только подросток смотрел на нее внимательными блестящими неподвижными глазами, как собака смотрит на обедающих людей… Высокий человек отвернулся от стены, Настенька подавила восклицание ужаса и стиснула руку Штааля. Этот человек был Баратаев. Он, казалось, не заметил их и медленно направился к выходу.
XI
XII
— Полноте, Настенька, сущий вздор! — строго сказал Штааль и сжал ее руку. Она тотчас успокоилась, но ему ее замечание было неприятно. Он посмотрел на спину сторожа, на огонек впереди него, пожал плечами и пошел дальше. Вдруг Настенька вскрикнула не своим голосом: что-то со страшной быстротой пронеслось мимо их ног. Сторож засмеялся, как-то странно цыкнул, сделал еще два шага вниз и высоко поднял фонарь. Штааль споткнулся, сходя на ровное место. Они были в узком коридоре, в котором тусклый свет фонаря произвел смятение: по земляному полу стаями носились огромные крысы. Настенька онемела, да и Штааль почувствовал ужас: он смертельно боялся крыс, их отвратительной торопливости. Сторож загремел ключами, стал на колени (Настенька вздрогнула) и придвинул фонарь к одной из стен коридора. Они увидели дыру, сделанную в низкой железной двери.
— Через эту дверь подавали пищу и выносили, — пояснил с удовольствием веселый сторож. — Вот что бы тогда сказала синьора! Крысы бросались вырывать хлеб из рук…
Он ввел ключ в замок, открыл дверь, вышиной много ниже человеческого роста, и знаком предложил посетителям пролезть. Настенька замахала руками отрицательно. Штааль нагнулся и заглянул в камеру. Там было темно, но не так темно, как в коридоре. Сторож прополз в дверь с фонарем и осветил крошечную каменную клетку, в которой встать он никак не мог бы. К одной из стен была приделана полка, прикрытая тюфяком. Больше ничего в камере не было. Против входа, через небольшую дыру в стене, просачивался слабый свет.
— Canal Orfano, — сказал сторож, показывая на дыру рукою.
Настенька, ахая, согнулась и прошла в камеру: там было светлее и крыс не было слышно. Штааль тоже пролез в дыру, выпрямился за ней, больно стукнулся головой о потолок, выругался и с удивлением почувствовал, что ноги его увязают.
— Отчего здесь мокрая земля? — спросил он, стараясь говорить спокойно.
Сторож, стоя по-прежнему на коленях, пояснил, что, когда вода поднимается в лагуне, она через дыру входит в камеру — вот до сих пор: он двинул рукой выше уровня полки. С водой-то и врываются крысы: ведь это морские крысы.
— Куда же девались узники, когда вода поднималась в лагуне? — невольно вскрикнул Штааль.
Сторож охотно ответил. Большая часть узников стояла на четвереньках на полке. Но некоторые не обращали внимания — привыкли. Он дал пояснения относительно заключенных, причем и о них, и о крысах говорил совершенно одинаково; рассказывал так, как если бы тюрьма, в которой он состоял сторожем, была главной гордостью Венеции. По-видимому, он одинаково сочувствовал и заключенным, и тем, кто их держал в тюрьме. Долго ли здесь оставались заключенные? Обыкновенно всю жизнь. Большинство скоро умирало, но были такие, что жили в камерах тридцать, даже сорок лет. После революции их всех выпустили на свободу, радостно сообщил он, так один старик, просидевший очень долго, не хотел уходить.
— Не понимал, — пояснил весело сторож. — И вот, представьте, на свободе через три дня умер. Синьору интересно будет взглянуть на надпись?
Он приблизил фонарь к стене. Там были выцарапаны каракули.
— «Di… chi…» — стал разбирать Штааль. Сторож ему помог:
— «Пусть Бог спасет от тех, кому веришь; от тех, кому не веришь, спасешься и сам», — скоро и гладко перевел он — видно, в сотый раз переводил эти строки. Штааль по требованию Настеньки взволнованно объяснил ей страшную надпись, говорившую о неизвестном предательстве.
Di chi mi fido guardami Dio,
Di chi non mi fido guardaro io.
— Ах какой несчастный! — вздохнула она. — Неужто здесь так и помер?
Ее слова опять укололи Штааля. Перед этой беспредельностью страданья нельзя было так говорить.
— Довольно, пойдем! — вскрикнул он со злобой. Сторож с удивлением оглянулся.
Они вышли в коридор, по которому опять понеслась встревоженная стая, и с облегчением стали подниматься. Но ступенек через двадцать их проводник опять остановился и открыл боковую дверь, которой они прежде не видели. Блеснул бледный свет кончавшегося дня. В небольшой каменной комнате, выходившей на канал, в стену была ввинчена железная машина, что-то вроде толстой подковы, концы которой, стянутые ремнем, соединялись с осью рычага. Сторож произнес с удовольствием непонятное итальянское слово и, видимо, не мог его перевести. Отдав Штаалю фонарь, он принялся вертеть ручку рычага. Концы подковы стали сжиматься. Сторож засмеялся и провел рукой по шее.
— Душили этим, — догадалась Настенька. — Ну да, душили. Ах, звери!..
— Верно, он-то сам их и душил… Как ловко вертит! — проговорил Штааль и, вытянув руки с фонарем (со свечи капало сало), быстро вышел и стал подниматься по лестнице, увлекая за собой Настеньку.
Дверь открылась и захлопнулась, зазвенели ключи. Блеснуло золото, живопись, бархат. Стало тепло. В комнате инквизиторов было уже полутемно. В изнеможений Штааль опустился на диван: сердце у него сильно билось от того, что они видели, и от быстрого подъема по лестнице. «Сорок лет… сорок лет в темной дыре с крысами… На полке на четвереньках… Нет, нет предела человеческому терпению… Так да будет же благословлена революция, да будут благословлены Робеспьеры и Мараты, если они этому кладут конец!..» — думал он — и вдруг вспомнил, как звал Суворова в день казни жирондистов…
Настенька видела, что он был взволнован, и это ее трогало. Ей хотелось его утешить и похвалить за доброе сердце. В комнате инквизиционного совета было мало народа. Английская семья — муж, жена и подросток-сын — обменивалась вполголоса впечатлениями. Высокий человек, стоявший поодаль, спиной к дивану, смотрел на орудия пытки, которые, для устрашения допрашиваемых, изобразил здесь мрачной кистью Тинторетто. Настенька наклонилась к Штаалю и быстро, с наслаждением, поцеловала его в ухо. Он посмотрел на нее влюбленным взглядом, благодарный за то, что она оценила его чувствительность. Они нежно обнялись. На диванах Дворца, собственно, сидеть не полагалось. Но сторож, который получил от Штааля больше, чем рассчитывал, не вмешивался — со снисходительностью южных людей к влюбленным. Англичане старались не замечать парочку — только подросток смотрел на нее внимательными блестящими неподвижными глазами, как собака смотрит на обедающих людей… Высокий человек отвернулся от стены, Настенька подавила восклицание ужаса и стиснула руку Штааля. Этот человек был Баратаев. Он, казалось, не заметил их и медленно направился к выходу.
XI
«Тогда молодой человек начал говорить — не языком романов, но языком истинной чувствительности: „Наталья, прекрасная Наталья! Любишь ли ты меня? Твой ответ решит судьбу мою: я могу быть счастливейшим человеком на свете, или шумящая Москва-река будет гробом моим“. — „Ты мил сердцу моему, — прошептала Наталья нежным голосом, положив руку на плечо его. — Дай Бог, — промолвила она, подняв глаза на небо и обратив их снова на восхищенного незнакомца, — дай Бог, чтобы я была столь же мила тебе!“
У Штааля выступили слезы: так нравилось ему это место повести.
— Настенька, какой прекрасный сочинитель господин Карамзин! — сказал он дрожащим голосом.
Каждое поколение любит по какому-нибудь писателю. Штааль любил по Карамзину.
Не получив ответа, он оглянулся на Настеньку и увидел, что она спала на боку, прикрыв глаза платочком от солнца, близкого к закату. Настенька уснула под его чтение.
В Милан они переехали из Венеции уже довольно давно. Как всегда без объяснений, Баратаев, вечером после возвращения из Дворца Дожей, сообщил им, что они покидают Венецию на следующий день. Образ жизни их почти не изменился на новом месте. Баратаев работал в библиотеке, а они развлекались, как могли. Часто совершали вместе большие прогулки за город. В этот день они гуляли очень долго, Милан был в пяти верстах. Уже за обедом в траттории Настенька чувствовала себя усталой и даже заметила — не напрасно ли они выпили целую бутылку пахучего Vino nero, которое подавалось в таких милых, уютных летних корзинках (это вино зимою, без солнца, казалось, и пить было бы невозможно).
Штааль положил книгу, радостно полюбовался спящей Настенькой и сам с наслаждением откинулся на траву, расправив кафтан так, чтобы его не смять. Правда, Настенька говорила, что на настоящем мужчине костюм должен быть немного помят, но Штааль не разделял ее мнения; он всегда чувствовал себя гораздо лучше и самоувереннее, когда был безукоризненно одет, — не знал, что почти такое же приятное: чувство дают нищему лохмотья (только платье среднего качества неприятно). «Не позеленел бы кафтан от сырой травы! Глупо будет гулять с зеленым пятном сзади…» Штаалю вообще не нравился его штатский костюм, он успел привыкнуть к военному мундиру. Особенно досадно было отсутствие оружия. В траттории, где они обедали, за соседним столом расположилось много французских солдат… Они могли задеть, оскорбить Настеньку — что бы он стал делать безоружный? И хотя французские солдаты вели себя, грех сказать, очень прилично, уважая, согласно своим обычаям, права кавалера, с которым находилась дама, Штааль все-таки торопился кончить обед и тотчас после десерта увел Настеньку в садик над большой Миланской дорогой. Траттория была шагах в тридцати, и окна ее выходили на другую сторону. Оттуда доносились голоса и взрывы веселого смеха.
Штааль лег на грудь, повернув голову так, чтобы видеть Настеньку. Глаза ее были закрыты платком, рот, чуть открытый, слегка улыбался. Подумал, что, быть может, Настенька притворяется спящей: разве люди могут спать улыбаясь? Она привыкла к театру, значит, вдвойне притворщица: как женщина и как актриса. Это замечание показалось ему тонким, и, как всегда, он почувствовал удовольствие от сознания своего ума. Но, вглядевшись ближе, Штааль заметил, что Настенька действительно спит. Самая лучшая актриса не сумела бы так верно изобразить ровное дыхание сна… А вот муравей, обогнув быстро сырой просвет, переполз с травы к ней на шею: если б Настенька не спала, она непременно вскрикнула бы и затем, сбросив муравья, еще долго бы ахала и ужасалась, — значит, спит. Наблюдение это было тоже очень проницательно и опять засвидетельствовало Штаалю тонкость его ума. Одну минуту он взвешивал: не лечь ли ему удобнее и не поспать ли самому полчасика, если все равно Настенька спит; с удовольствием чувствовал, что может заснуть в любую минуту, — стоит только повернуться немного на бок и прикрыть от солнца глаза. Штааль чрезвычайно любил спать. Но и так лежать было очень хорошо. «Ведь не всегда я буду вдвоем с Настенькой, далеко от Баратаева, далеко от всего знакомого мира и на таком прекрасном ландшафте натуры? Вдруг эта минута больше не повторится?» Что-то на мгновенье его кольнуло, потом прошло. Штааль лениво повел глазами, не кругом — нельзя было, потому что лежал он на груди, — а столько, сколько позволяла шея: увидел обвитую плющом стену траттории, лицо и шею Настеньки, зеленые и желтые неравные непараллельные былинки сырой пахучей травы, серые просветы земли между ними, серебряную бумажку («она как сюда попала?»), двух муравьев и книгу, которая лежала на траве корешком вверх, так что часть страниц неровно загнулась («не поправить ли? нет, Бог с ней, лень протягивать руку»). И вдруг опять его укололо то самое. Он еще полежал с минуту, бессознательно стараясь ускользнуть от этого, затем принужден был дать волю сознанию: конечно, нехорошее — то, что все это уже когда-то было. Это всем известное ощущение, знакомое Штаалю и по опыту, и по книгам, было ему очень неприятно.
«Когда же, где и что было? И почему неприятно (нет, хуже чем неприятно), если даже было?» — тревожно спросил он себя.
«Да, было. Все было. И Настенька, и книга… Только где и когда?»
Он подумал, что Настенька была не Настенька, а кенигсбергская немочка Гертруда («где она теперь?»), и читали они не «Наталью, боярскую дочь», а «Страданья молодого Вертера», и не он читал, а она… Она читала по-немецки, он плохо понимал… И весна тогда была, а не лето, и вообще тогда было совсем другое… Но кажется, задолго до того было что-то гораздо более похожее на это, но где, когда — и с ним ли, или с другим — он решительно не мог вспомнить: не только не мог вспомнить, но не мог и вспоминать: на этом трудно, невозможно было сосредоточиться — мысль тут точно обрывалась перед краем, будто не ее это было дело. «А может быть, не было, а будет?.. Что за вздор!» Штааль вдруг почувствовал тревогу. Ему захотелось разбудить Настеньку.
— Настенька, — нерешительно сказал он негромким голосом, предоставляя Провидению решить, проснуться ли ей или нет. Настенька не проснулась. Но звук собственного голоса тотчас успокоил Штааля. Он пожал плечами, взял книгу и, чуть подняв повернутую голову на правом локте, стал читать на том месте, где открылось. Левая страница была много дальше от его скошенных глаз, чем правая, но лежать на груди было очень удобно.
«Молодой супруг возвратился к своей любезной — помог ей раздеться — сердца их бились — взял ее за белую руку… Но скромная Муза моя закрывает белым платком лицо свое — ни слова!.. Священный занавес опускается, священный и не проницаемый для глаз любопытных».
«А вы, счастливые супруги, блаженствуйте в священных восторгах под влиянием звезд небесных, но будьте целомудренны в самых высочайших наслаждениях страсти своей! Невинная стыдливость да живет с вами неразлучно — и нежные цветы удовольствия не завянут никогда на супружеском ложе вашем!»
«Уже солнце взошло высоко на небе и рассыпало на снегу миллионы блестящих диамантов; но в спальне наших супругов все еще царствовало глубокое молчание».
… — сказал Штааль.
Ему стало очень стыдно: оставшись наедине с женщиной, которую он любил, он сначала хотел уснуть, а потом занялся чтением!
А тут еще такая попалась страница… Штааль захлопнул книгу, поднял голову, лежа на груди, и приблизил лицо к Настеньке.
«Наконец-то эта женщина в моей власти», — сказал он про себя, бледнея, и зачем-то повторил вслух, правда негромко, эту фразу.
У него не было, однако, уверенности в том, что Настенька действительно теперь больше в его власти, чем прежде. Он злым сосредоточенным взглядом оглянулся по сторонам: никого не видно, но траттория, в которой шумели люди, расположена слишком близко…
— Настенька, — опять негромко позвал Штааль, раздевая ее взглядом.
Прежде насчет веснушек Настеньки могли быть сомненья. Но теперь, всматриваясь в ее лицо на необычно близком расстоянии, при ярком свете летнего итальянского дня, он видел ясно: «Да, конечно, на носу и под глазами ее заметные веснушки. Но они милые. И вообще это ничего, веснушки… они сойдут зимой в Петербурге. А то еще была в „Английском магазине“ помада против веснушек… Или это было в „Нюренбергских лавках“? Нет, в „Английском магазине“, у приказчика с острой бороденкой, что слева от входа, красивая такая длинная баночка, стоила три рубля… От Houbigant… Как они, однако, теперь выписывают из Парижа товары? Государь ведь запретил… Очень хороши зубы у Настеньки…» Штааль считал себя знатоком женской красоты и часто, кривя душою, уверял товарищей, что больше всего ценит в женщине зубы и конечности. Зубы у Настеньки были точно хороши. Как будущий писатель (он все возил с собою дневник), Штааль задумался, с чем можно было бы их сравнить, и сразу нашел несколько хороших образов: снег, кораллы, слоновая кость, жемчуг («впрочем, вовсе он не белый, жемчуг, и вообще совсем не похож на зубы»). На губах у Настеньки играла теперь улыбка, которая казалась Штаалю насмешливой и немного его раздражала («чем же я виноват?»). Вглядываясь внимательно, он заметил у нее между зубами у десен следы итальянского сыра с луком, который в траттории подавали вместо десерта. И тотчас ему представился запах этого сыра (он его не ел, хоть и хотелось: закончил обед рюмкой марсалы). Штаалю показалось, что он почувствовал отвращение. «Неужели разлюбил?» — спросил он себя — и неожиданно при этой мысли на него на мгновенье нахлынула непонятная тщеславная и злая радость. Он тотчас, однако, опомнился: «Да нет, быть не может… Нет, конечно, я влюблен по-прежнему, больше прежнего… Зачем, однако, она так улыбается? Сердится?.. О чем она думает?..»
Настенька не сердилась и ни о чем важном не думала: она соображала, что, собственно, произошло и почему и как ей нужно поступить. Подумав, она рассудила, что всего благоразумнее молчать, чуть улыбаясь, — это всегда хорошо.
Штааль смущенно закрыл глаза, желая обдумать нечто очень важное («для этого всегда надо закрывать глаза»). Конечно, в последние месяцы любовь к Настеньке составляла весь смысл его жизни. Однако, в сущности, он совращает женщину, близкую человеку, от которого он, кроме добра, ничего не видел… Штааль хотел чувствовать угрызения совести, но не чувствовал их. Напротив, он видел ясно, что до Баратаева ему нет решительно никакого дела. «Хуже было бы, если б я стал себя уверять в том, чего нет. Так я, по крайней мере, правдив с самим собою», — подумал он в свое оправдание. Этого оправдания ему, однако, показалось мало, и он тотчас бессознательным усилием стал искать другое. «Собственно, какие могут быть угрызения совести в наши дни, в пору всяких злодеев! И потом, в сущности, Баратаев не любит Настеньку. Он никого и ничего не любит, кроме своих мыслей. Настенька ему нужна в полночь, как в полдень ему нужны хлеб и мясо. Разве любят хлеб и мясо?..» При этой мысли у Штааля вспыхнула ненависть к Баратаеву. «Поделом ему, что он стал co-cu!..[68]» Очень хорошее это слово — cocu … У молодого человека возникли было сомнения, можно ли уже считать, что Баратаев действительно стал cocu. Сомнения эти он, слегка краснея, решил в положительном смысле — и опять в его душе поднялась радость. Он даже не понимал, как могла ему явиться мысль, будто он разлюбил эту женщину. Только в первую минуту ему могло так показаться.
Тут он заметил, что давно открыл глаза, несмотря на важность вопросов, которые его занимали, и смотрел он не на Настеньку (как следовало бы), а на небо. Небо было обыкновенное — хотя и итальянское, но такое же, как везде… «И все это неправда, будто в Италии какое-то особенное небо и прозрачный воздух. Такой же воздух, как летом в России… И в ландшафте натуры тоже нет ничего особенного. В Шклове, в имении Семена Гавриловича, натура будет, пожалуй, почище… О чем же я думал? Да, о Баратаеве, о моей вине перед ним…» Теперь он почти ясно чувствовал, что от сознания вины перед Баратаевым волна радости в нем не только не слабела, а, скорее, как будто даже росла… Штааль ужаснулся своей безнравственности, но и ужас этот, он чувствовал, был не совсем настоящий. Он стал искать такую мысленную позицию, с которой Баратаев был бы хуже его. Этой позиции он не находил и только подобрал с горечью одно смягчающее обстоятельство: «Собственно, нас и сравнивать нельзя: Баратаев — старик, а я ведь еще так молод», — подумал он, не замечая, что нашел здесь не смягчающее обстоятельство, а именно ту самую позицию, с которой он был во всех отношениях гораздо выше пятидесятилетнего Баратаева.
«Да, в сущности, если разобраться, какой Баратаев мне благодетель? — спросил себя Штааль. — Он взял меня с собой в чужие края — что ж с того? Я был в них и раньше. Он мне платит жалованье, да разве я без него голодал? Правда, он платит щедро, но…» — Штааль подумал, какое могло быть здесь но, и внезапно ему в первый раз в жизни пришло в голову, что все богатые люди — и богатые от рожденья, и только что разбогатевшие, первые даже больше, чем вторые, — немного презирают тех, кому платят деньги: и Баратаев, должно быть, его презирает — тщательно скрывает это, как человек хорошо воспитанный, а все-таки чуть-чуть презирает в одном из далеких чердаков души. От непривычки от этой мысли (к ней люди скоро привыкают) у Штааля кровь бросилась в голову и зубы плотно сжались: «Он мне платит деньги не даром, а за мой труд — не был бы я ему нужен, он не нанял бы… не пригласил бы меня», — резко сказал он кому-то, кто его оскорблял. «Да, да, — отвечал тот, — за то и презирает, что ты даешь труд, а он деньги». — «Но разве можно гордиться богатством?» — «Отчего же нельзя, если можно гордиться умом, красотою, знатной породою? Богатство не такое ли счастье, как все другое, чем гордятся люди? Люди всегда гордятся счастьем — и только им. Чем же другим?» — «Как чем? Благородной душою и поведением моральным», — с негодованием сказал Штааль, забывая недавние свои мысли и проникаясь духом сочинителя Карамзина. Но тот другой молодой человек, который в нем был и шутливо к нему относился, победоносно ответил: «Люди, гордящиеся благородной душою, самые противные из гордецов. А ты лучше сам стань Баратаевым, стань-ка вельможей».
— И стану, дай срок! — гневно сказал вслух Штааль, вздрагивая от неожиданности и быстро поднимаясь.
Со стороны траттории загремели барабаны. Настенька вскочила с легким криком испуга. Штааль прикрыл глаза от косых лучей солнца. Перед большой дорогой быстро строился взвод французских солдат. Люди взяли ружья на руку и повернули головы направо. Офицер, сверкнув шпагой, поспешным радостным взором оглянулся на окаменевший взвод. По Миланской дороге, дымя пылью, кавалерийский отряд несся карьером к траттории. С радостным биеньем сердца Штааль узнал пышную, красивую форму польских телохранителей главнокомандующего. Впереди на кровном коне скакал, приложив руку к треуголке, генерал в синем мундире. На худом каменном лице страшные глаза смотрели вперед, будто ничего по сторонам не замечая. Тяжелые люди пронеслись вдаль, не замедлив хода, и как зачарованный Штааль смотрел вслед генералу Бонапарту.
У Штааля выступили слезы: так нравилось ему это место повести.
— Настенька, какой прекрасный сочинитель господин Карамзин! — сказал он дрожащим голосом.
Каждое поколение любит по какому-нибудь писателю. Штааль любил по Карамзину.
Не получив ответа, он оглянулся на Настеньку и увидел, что она спала на боку, прикрыв глаза платочком от солнца, близкого к закату. Настенька уснула под его чтение.
В Милан они переехали из Венеции уже довольно давно. Как всегда без объяснений, Баратаев, вечером после возвращения из Дворца Дожей, сообщил им, что они покидают Венецию на следующий день. Образ жизни их почти не изменился на новом месте. Баратаев работал в библиотеке, а они развлекались, как могли. Часто совершали вместе большие прогулки за город. В этот день они гуляли очень долго, Милан был в пяти верстах. Уже за обедом в траттории Настенька чувствовала себя усталой и даже заметила — не напрасно ли они выпили целую бутылку пахучего Vino nero, которое подавалось в таких милых, уютных летних корзинках (это вино зимою, без солнца, казалось, и пить было бы невозможно).
Штааль положил книгу, радостно полюбовался спящей Настенькой и сам с наслаждением откинулся на траву, расправив кафтан так, чтобы его не смять. Правда, Настенька говорила, что на настоящем мужчине костюм должен быть немного помят, но Штааль не разделял ее мнения; он всегда чувствовал себя гораздо лучше и самоувереннее, когда был безукоризненно одет, — не знал, что почти такое же приятное: чувство дают нищему лохмотья (только платье среднего качества неприятно). «Не позеленел бы кафтан от сырой травы! Глупо будет гулять с зеленым пятном сзади…» Штаалю вообще не нравился его штатский костюм, он успел привыкнуть к военному мундиру. Особенно досадно было отсутствие оружия. В траттории, где они обедали, за соседним столом расположилось много французских солдат… Они могли задеть, оскорбить Настеньку — что бы он стал делать безоружный? И хотя французские солдаты вели себя, грех сказать, очень прилично, уважая, согласно своим обычаям, права кавалера, с которым находилась дама, Штааль все-таки торопился кончить обед и тотчас после десерта увел Настеньку в садик над большой Миланской дорогой. Траттория была шагах в тридцати, и окна ее выходили на другую сторону. Оттуда доносились голоса и взрывы веселого смеха.
Штааль лег на грудь, повернув голову так, чтобы видеть Настеньку. Глаза ее были закрыты платком, рот, чуть открытый, слегка улыбался. Подумал, что, быть может, Настенька притворяется спящей: разве люди могут спать улыбаясь? Она привыкла к театру, значит, вдвойне притворщица: как женщина и как актриса. Это замечание показалось ему тонким, и, как всегда, он почувствовал удовольствие от сознания своего ума. Но, вглядевшись ближе, Штааль заметил, что Настенька действительно спит. Самая лучшая актриса не сумела бы так верно изобразить ровное дыхание сна… А вот муравей, обогнув быстро сырой просвет, переполз с травы к ней на шею: если б Настенька не спала, она непременно вскрикнула бы и затем, сбросив муравья, еще долго бы ахала и ужасалась, — значит, спит. Наблюдение это было тоже очень проницательно и опять засвидетельствовало Штаалю тонкость его ума. Одну минуту он взвешивал: не лечь ли ему удобнее и не поспать ли самому полчасика, если все равно Настенька спит; с удовольствием чувствовал, что может заснуть в любую минуту, — стоит только повернуться немного на бок и прикрыть от солнца глаза. Штааль чрезвычайно любил спать. Но и так лежать было очень хорошо. «Ведь не всегда я буду вдвоем с Настенькой, далеко от Баратаева, далеко от всего знакомого мира и на таком прекрасном ландшафте натуры? Вдруг эта минута больше не повторится?» Что-то на мгновенье его кольнуло, потом прошло. Штааль лениво повел глазами, не кругом — нельзя было, потому что лежал он на груди, — а столько, сколько позволяла шея: увидел обвитую плющом стену траттории, лицо и шею Настеньки, зеленые и желтые неравные непараллельные былинки сырой пахучей травы, серые просветы земли между ними, серебряную бумажку («она как сюда попала?»), двух муравьев и книгу, которая лежала на траве корешком вверх, так что часть страниц неровно загнулась («не поправить ли? нет, Бог с ней, лень протягивать руку»). И вдруг опять его укололо то самое. Он еще полежал с минуту, бессознательно стараясь ускользнуть от этого, затем принужден был дать волю сознанию: конечно, нехорошее — то, что все это уже когда-то было. Это всем известное ощущение, знакомое Штаалю и по опыту, и по книгам, было ему очень неприятно.
«Когда же, где и что было? И почему неприятно (нет, хуже чем неприятно), если даже было?» — тревожно спросил он себя.
«Да, было. Все было. И Настенька, и книга… Только где и когда?»
Он подумал, что Настенька была не Настенька, а кенигсбергская немочка Гертруда («где она теперь?»), и читали они не «Наталью, боярскую дочь», а «Страданья молодого Вертера», и не он читал, а она… Она читала по-немецки, он плохо понимал… И весна тогда была, а не лето, и вообще тогда было совсем другое… Но кажется, задолго до того было что-то гораздо более похожее на это, но где, когда — и с ним ли, или с другим — он решительно не мог вспомнить: не только не мог вспомнить, но не мог и вспоминать: на этом трудно, невозможно было сосредоточиться — мысль тут точно обрывалась перед краем, будто не ее это было дело. «А может быть, не было, а будет?.. Что за вздор!» Штааль вдруг почувствовал тревогу. Ему захотелось разбудить Настеньку.
— Настенька, — нерешительно сказал он негромким голосом, предоставляя Провидению решить, проснуться ли ей или нет. Настенька не проснулась. Но звук собственного голоса тотчас успокоил Штааля. Он пожал плечами, взял книгу и, чуть подняв повернутую голову на правом локте, стал читать на том месте, где открылось. Левая страница была много дальше от его скошенных глаз, чем правая, но лежать на груди было очень удобно.
«Молодой супруг возвратился к своей любезной — помог ей раздеться — сердца их бились — взял ее за белую руку… Но скромная Муза моя закрывает белым платком лицо свое — ни слова!.. Священный занавес опускается, священный и не проницаемый для глаз любопытных».
«А вы, счастливые супруги, блаженствуйте в священных восторгах под влиянием звезд небесных, но будьте целомудренны в самых высочайших наслаждениях страсти своей! Невинная стыдливость да живет с вами неразлучно — и нежные цветы удовольствия не завянут никогда на супружеском ложе вашем!»
«Уже солнце взошло высоко на небе и рассыпало на снегу миллионы блестящих диамантов; но в спальне наших супругов все еще царствовало глубокое молчание».
… — сказал Штааль.
Ему стало очень стыдно: оставшись наедине с женщиной, которую он любил, он сначала хотел уснуть, а потом занялся чтением!
А тут еще такая попалась страница… Штааль захлопнул книгу, поднял голову, лежа на груди, и приблизил лицо к Настеньке.
«Наконец-то эта женщина в моей власти», — сказал он про себя, бледнея, и зачем-то повторил вслух, правда негромко, эту фразу.
У него не было, однако, уверенности в том, что Настенька действительно теперь больше в его власти, чем прежде. Он злым сосредоточенным взглядом оглянулся по сторонам: никого не видно, но траттория, в которой шумели люди, расположена слишком близко…
— Настенька, — опять негромко позвал Штааль, раздевая ее взглядом.
Прежде насчет веснушек Настеньки могли быть сомненья. Но теперь, всматриваясь в ее лицо на необычно близком расстоянии, при ярком свете летнего итальянского дня, он видел ясно: «Да, конечно, на носу и под глазами ее заметные веснушки. Но они милые. И вообще это ничего, веснушки… они сойдут зимой в Петербурге. А то еще была в „Английском магазине“ помада против веснушек… Или это было в „Нюренбергских лавках“? Нет, в „Английском магазине“, у приказчика с острой бороденкой, что слева от входа, красивая такая длинная баночка, стоила три рубля… От Houbigant… Как они, однако, теперь выписывают из Парижа товары? Государь ведь запретил… Очень хороши зубы у Настеньки…» Штааль считал себя знатоком женской красоты и часто, кривя душою, уверял товарищей, что больше всего ценит в женщине зубы и конечности. Зубы у Настеньки были точно хороши. Как будущий писатель (он все возил с собою дневник), Штааль задумался, с чем можно было бы их сравнить, и сразу нашел несколько хороших образов: снег, кораллы, слоновая кость, жемчуг («впрочем, вовсе он не белый, жемчуг, и вообще совсем не похож на зубы»). На губах у Настеньки играла теперь улыбка, которая казалась Штаалю насмешливой и немного его раздражала («чем же я виноват?»). Вглядываясь внимательно, он заметил у нее между зубами у десен следы итальянского сыра с луком, который в траттории подавали вместо десерта. И тотчас ему представился запах этого сыра (он его не ел, хоть и хотелось: закончил обед рюмкой марсалы). Штаалю показалось, что он почувствовал отвращение. «Неужели разлюбил?» — спросил он себя — и неожиданно при этой мысли на него на мгновенье нахлынула непонятная тщеславная и злая радость. Он тотчас, однако, опомнился: «Да нет, быть не может… Нет, конечно, я влюблен по-прежнему, больше прежнего… Зачем, однако, она так улыбается? Сердится?.. О чем она думает?..»
Настенька не сердилась и ни о чем важном не думала: она соображала, что, собственно, произошло и почему и как ей нужно поступить. Подумав, она рассудила, что всего благоразумнее молчать, чуть улыбаясь, — это всегда хорошо.
Штааль смущенно закрыл глаза, желая обдумать нечто очень важное («для этого всегда надо закрывать глаза»). Конечно, в последние месяцы любовь к Настеньке составляла весь смысл его жизни. Однако, в сущности, он совращает женщину, близкую человеку, от которого он, кроме добра, ничего не видел… Штааль хотел чувствовать угрызения совести, но не чувствовал их. Напротив, он видел ясно, что до Баратаева ему нет решительно никакого дела. «Хуже было бы, если б я стал себя уверять в том, чего нет. Так я, по крайней мере, правдив с самим собою», — подумал он в свое оправдание. Этого оправдания ему, однако, показалось мало, и он тотчас бессознательным усилием стал искать другое. «Собственно, какие могут быть угрызения совести в наши дни, в пору всяких злодеев! И потом, в сущности, Баратаев не любит Настеньку. Он никого и ничего не любит, кроме своих мыслей. Настенька ему нужна в полночь, как в полдень ему нужны хлеб и мясо. Разве любят хлеб и мясо?..» При этой мысли у Штааля вспыхнула ненависть к Баратаеву. «Поделом ему, что он стал co-cu!..[68]» Очень хорошее это слово — cocu … У молодого человека возникли было сомнения, можно ли уже считать, что Баратаев действительно стал cocu. Сомнения эти он, слегка краснея, решил в положительном смысле — и опять в его душе поднялась радость. Он даже не понимал, как могла ему явиться мысль, будто он разлюбил эту женщину. Только в первую минуту ему могло так показаться.
Тут он заметил, что давно открыл глаза, несмотря на важность вопросов, которые его занимали, и смотрел он не на Настеньку (как следовало бы), а на небо. Небо было обыкновенное — хотя и итальянское, но такое же, как везде… «И все это неправда, будто в Италии какое-то особенное небо и прозрачный воздух. Такой же воздух, как летом в России… И в ландшафте натуры тоже нет ничего особенного. В Шклове, в имении Семена Гавриловича, натура будет, пожалуй, почище… О чем же я думал? Да, о Баратаеве, о моей вине перед ним…» Теперь он почти ясно чувствовал, что от сознания вины перед Баратаевым волна радости в нем не только не слабела, а, скорее, как будто даже росла… Штааль ужаснулся своей безнравственности, но и ужас этот, он чувствовал, был не совсем настоящий. Он стал искать такую мысленную позицию, с которой Баратаев был бы хуже его. Этой позиции он не находил и только подобрал с горечью одно смягчающее обстоятельство: «Собственно, нас и сравнивать нельзя: Баратаев — старик, а я ведь еще так молод», — подумал он, не замечая, что нашел здесь не смягчающее обстоятельство, а именно ту самую позицию, с которой он был во всех отношениях гораздо выше пятидесятилетнего Баратаева.
«Да, в сущности, если разобраться, какой Баратаев мне благодетель? — спросил себя Штааль. — Он взял меня с собой в чужие края — что ж с того? Я был в них и раньше. Он мне платит жалованье, да разве я без него голодал? Правда, он платит щедро, но…» — Штааль подумал, какое могло быть здесь но, и внезапно ему в первый раз в жизни пришло в голову, что все богатые люди — и богатые от рожденья, и только что разбогатевшие, первые даже больше, чем вторые, — немного презирают тех, кому платят деньги: и Баратаев, должно быть, его презирает — тщательно скрывает это, как человек хорошо воспитанный, а все-таки чуть-чуть презирает в одном из далеких чердаков души. От непривычки от этой мысли (к ней люди скоро привыкают) у Штааля кровь бросилась в голову и зубы плотно сжались: «Он мне платит деньги не даром, а за мой труд — не был бы я ему нужен, он не нанял бы… не пригласил бы меня», — резко сказал он кому-то, кто его оскорблял. «Да, да, — отвечал тот, — за то и презирает, что ты даешь труд, а он деньги». — «Но разве можно гордиться богатством?» — «Отчего же нельзя, если можно гордиться умом, красотою, знатной породою? Богатство не такое ли счастье, как все другое, чем гордятся люди? Люди всегда гордятся счастьем — и только им. Чем же другим?» — «Как чем? Благородной душою и поведением моральным», — с негодованием сказал Штааль, забывая недавние свои мысли и проникаясь духом сочинителя Карамзина. Но тот другой молодой человек, который в нем был и шутливо к нему относился, победоносно ответил: «Люди, гордящиеся благородной душою, самые противные из гордецов. А ты лучше сам стань Баратаевым, стань-ка вельможей».
— И стану, дай срок! — гневно сказал вслух Штааль, вздрагивая от неожиданности и быстро поднимаясь.
Со стороны траттории загремели барабаны. Настенька вскочила с легким криком испуга. Штааль прикрыл глаза от косых лучей солнца. Перед большой дорогой быстро строился взвод французских солдат. Люди взяли ружья на руку и повернули головы направо. Офицер, сверкнув шпагой, поспешным радостным взором оглянулся на окаменевший взвод. По Миланской дороге, дымя пылью, кавалерийский отряд несся карьером к траттории. С радостным биеньем сердца Штааль узнал пышную, красивую форму польских телохранителей главнокомандующего. Впереди на кровном коне скакал, приложив руку к треуголке, генерал в синем мундире. На худом каменном лице страшные глаза смотрели вперед, будто ничего по сторонам не замечая. Тяжелые люди пронеслись вдаль, не замедлив хода, и как зачарованный Штааль смотрел вслед генералу Бонапарту.
XII
Не получив ответа на стук, Штааль попробовал дверь и неслышно вошел в комнату. Баратаева не было.
«Ну да, книжный червь уже в библиотеке», — подумал с насмешкой Штааль, С тех пор как его отношения с Настенькой превратились в настоящую связь, он относился к Баратаеву совершенно иронически. Старик по-прежнему ничего не замечал.
Штааль зевнул (накануне заснул очень поздно) и уж хотел было идти разыскивать Настеньку, как вдруг заметил на столе большую тетрадь в черном атласном переплете. Любопытство охватило его. «Чем же наконец занят старый сумасброд? — спросил он себя и стал нерешительно соображать: — Баратаев ушел в библиотеку, значит, вернется только ввечеру… Не почитать ли?.. Собственно, неблагородно… Ну, вот вздор!.. Я его тайн никому не выдам. Да и какие у него могут быть от меня секреты? У вас ведь теперь все общее».
Он выглянул в дверь. В длинном коридоре гостиницы ничего не было слышно, Штааль оставил дверь полуоткрытой, чтобы узнать вовремя, если кто направится в комнату, затем сел, раскрыл лежавшую на столе газету («в случае чего скажу, что зашел ее посмотреть») и нерешительно протянул руку к тетради, заметив предварительно ее положение на столе («вдруг он помнит, как у него все лежит, — от него станется»)… Сердце у Штааля немного билось.
Толстая тетрадь была вся почти исписана. На первой странице был эпиграф:
Штааля удивил мелкий прямой почерк с утолщениями не по вертикальной, а по горизонтальной линии: старик, когда писал, держал перо между указательным и средним пальцами. Буквы ясные и мелкие прыгали, слова кончались резкими взлетами. Штааль подумал, что почерк этот двойственный, как и весь облик старика. В нервном и беспокойном Баратаеве был богатый барин, с той завидной уверенностью, которую дают знатность и богатство. Остановила внимание Штааля также орфография: так в ту пору уже только немногие писали по-французски. Он принялся читать наудачу. Первые страницы как будто составляли введение и были поделены на отрывки, с заглавиями большей частью латинскими.
Et quasi aquae dilabimur in terram, quae non revertuntur.[71]
Elle était pourtant belle, la vie, tant que restoit entier l’espoir, la plus grande joie qu’icy-bas nous est donnée. Je ne suis pas ingrat: je n’oublie rien. Fleur desséchée, retrouvée dans un vieux livre en poussière, le foible vestige de ton parfum évaporé m’est une nouvelle et atroce douleur.
Une aventure incomprehénsible, odieuse, m’est arrivée: la vieillesse. Le ver du sépulcre me guette et le temps n’est pas révolu. L existence des autres que, vivanl, je supportais à peine, va continuer sans moy. Tout recommence. Deux ehoses m’inspirent un dégout insurmontable: le cadavre en décomposition et la femme enceinte.
[Она была все-таки прекрасна, эта жизнь, настолько, пока оставалась надежда, наибольшая радость, данная нам на этом свете. Я не являюсь неблагодарным: я ничего не забываю. Засушенный, найденный в старой, покрытой пылью книге цветок, остаток твоего улетучившегося аромата, для меня новая и нестерпимая боль.
Непостижимое, отвратительное событие свалилось на меня: старость. Гробовой червь подстерегает меня, и время нельзя повернуть вспять. Существование других, живущих, которых я переносил с трудом, будет продолжаться без меня. Все обновляется. Две вещи вызывают у меня непреодолимое отвращение: разлагающийся труп и беременная женщина. (франц.) ]
Слово cadaver[72] было подчеркнуто два раза. На полях было приписано:
«Ну да, книжный червь уже в библиотеке», — подумал с насмешкой Штааль, С тех пор как его отношения с Настенькой превратились в настоящую связь, он относился к Баратаеву совершенно иронически. Старик по-прежнему ничего не замечал.
Штааль зевнул (накануне заснул очень поздно) и уж хотел было идти разыскивать Настеньку, как вдруг заметил на столе большую тетрадь в черном атласном переплете. Любопытство охватило его. «Чем же наконец занят старый сумасброд? — спросил он себя и стал нерешительно соображать: — Баратаев ушел в библиотеку, значит, вернется только ввечеру… Не почитать ли?.. Собственно, неблагородно… Ну, вот вздор!.. Я его тайн никому не выдам. Да и какие у него могут быть от меня секреты? У вас ведь теперь все общее».
Он выглянул в дверь. В длинном коридоре гостиницы ничего не было слышно, Штааль оставил дверь полуоткрытой, чтобы узнать вовремя, если кто направится в комнату, затем сел, раскрыл лежавшую на столе газету («в случае чего скажу, что зашел ее посмотреть») и нерешительно протянул руку к тетради, заметив предварительно ее положение на столе («вдруг он помнит, как у него все лежит, — от него станется»)… Сердце у Штааля немного билось.
Толстая тетрадь была вся почти исписана. На первой странице был эпиграф:
За ним следовала огромная цифра 2, и под ней подпись: Deux — nombre fatidique.[70]
Bene vixit bene qui latilit[69]
Штааля удивил мелкий прямой почерк с утолщениями не по вертикальной, а по горизонтальной линии: старик, когда писал, держал перо между указательным и средним пальцами. Буквы ясные и мелкие прыгали, слова кончались резкими взлетами. Штааль подумал, что почерк этот двойственный, как и весь облик старика. В нервном и беспокойном Баратаеве был богатый барин, с той завидной уверенностью, которую дают знатность и богатство. Остановила внимание Штааля также орфография: так в ту пору уже только немногие писали по-французски. Он принялся читать наудачу. Первые страницы как будто составляли введение и были поделены на отрывки, с заглавиями большей частью латинскими.
Et quasi aquae dilabimur in terram, quae non revertuntur.[71]
Elle était pourtant belle, la vie, tant que restoit entier l’espoir, la plus grande joie qu’icy-bas nous est donnée. Je ne suis pas ingrat: je n’oublie rien. Fleur desséchée, retrouvée dans un vieux livre en poussière, le foible vestige de ton parfum évaporé m’est une nouvelle et atroce douleur.
Une aventure incomprehénsible, odieuse, m’est arrivée: la vieillesse. Le ver du sépulcre me guette et le temps n’est pas révolu. L existence des autres que, vivanl, je supportais à peine, va continuer sans moy. Tout recommence. Deux ehoses m’inspirent un dégout insurmontable: le cadavre en décomposition et la femme enceinte.
[Она была все-таки прекрасна, эта жизнь, настолько, пока оставалась надежда, наибольшая радость, данная нам на этом свете. Я не являюсь неблагодарным: я ничего не забываю. Засушенный, найденный в старой, покрытой пылью книге цветок, остаток твоего улетучившегося аромата, для меня новая и нестерпимая боль.
Непостижимое, отвратительное событие свалилось на меня: старость. Гробовой червь подстерегает меня, и время нельзя повернуть вспять. Существование других, живущих, которых я переносил с трудом, будет продолжаться без меня. Все обновляется. Две вещи вызывают у меня непреодолимое отвращение: разлагающийся труп и беременная женщина. (франц.) ]
Слово cadaver[72] было подчеркнуто два раза. На полях было приписано: