«Скорей бы вниз! Ничего вправду нет красивого в этом кладбище», — тоскливо подумал Штааль, вспоминая, что солдаты с отвращением и ужасом говорили о горных видах, которыми еще восхищались (хоть все меньше) офицеры. Он с усилием поднялся с камня. Слева, рядом с пятиугольной стеной убежища, мерцал странный, непонятный, повисший в воздухе огонек. «Не пойти ли туда, к капуцинам? — спросил себя Штааль, стуча зубами от холода. — Может, пустят?..» Идти было неловко и просить неприятно. Вдруг где-то закаркала ворона, и сразу мысль о ночи на камне разрешила сомнения Штааля. Он поднял узел и пошел, пошатываясь, к убежищу. В нескольких шагах от него тихо-вкрадчиво зазвонил колокольчик. Штааль попятился назад: на него медленно двигалось что-то странное, рогатое. «Совсем измоталась душа», — подумал он: корова — единственная оставленная в живых провиантмейстером армии — растерянно моталась по котловине, бренча подвешенным к ней на кожаном хомуте колокольчиком. Штааль из последних сил ускорил шаги и приблизился к странноприимному дому. Повисший в воздухе огонек оказался фонарем на длинных стержнях. В окнах было темно. Штааль остановился перед тяжелой дубовой дверью и нерешительно потянул висевший сбоку на веревке деревянный крест. Раздался слабый звонок, затем послышались торопливые шаги. Монах со свечой в руке открыл дверь, испуганно вгляделся в позднего гостя и, придерживая дверь рукой, выслушал его сбивчивую просьбу.
   — Где же вас поместить? — сказал он на швейцарском наречии. — Мы были бы рады, но, вы сами понимаете, все занято.
   В ермолке, с зеленым передником, со спущенным на спину капюшоном, с уютной восковой свечою монах нисколько не был страшен. Вид у него был добродушный и испуганный. Ветер вдруг ворвался в убежище и задул свечу. Капуцин, тяжело вздохнув, отступил на шаг и выпустил дверь из рук. Штааль счел это приглашением. Он переступил порог, сбросил узел на каменный пол и в изнеможении прислонился спиною к стене. Монах, поднявшись по небольшой лестнице, засветил свечу о ночник. За лестницей шел узкий каменный коридор с рядом невысоких тяжелых дощатых дверей. Над каждой висела еловая ветка. Внизу в дверях были проделаны узкие отверстия. Пахло сыростью погреба и — едва слышно — ладаном.
   — Нет места, все занято, — сказал решительно капуцин.
   — Может быть, здесь в коридоре?.. — спросил дрогнувшим голосом Штааль.
   — Нет, здесь нельзя, — испуганно ответил монах.
   — Тогда простите, что вас потревожил, — проговорил отрывисто Штааль, стуча зубами.
   Капуцин вгляделся в его измученное, посиневшее лицо.
   — Как же быть, если вы больны? — сказал он, хоть Штааль ни слова не сказал о болезни. Монах, очевидно, искал законной причины для того, чтобы исполнить его желание. — В самом деле, очень холодная ночь.
   Он подумал и подошел к полке под второй лестницей. На ней стояли лампы, подсвечники, что-то еще. Отыскав ключ, капуцин отпер маленькую дверь против лестницы, протянул в чулан руку со свечой и повернулся к Штаалю.
   — Разве здесь поместить вас? — сказал он неуверенно.
   Чулан был крошечный, с покатым потолком, с которого спускалась толстая веревка. Воск полился со свечи, пламя потянулось к двери, вниз: ветер сильно дул сверху. Штааль увидел, что веревка проходила через сделанное ц потолке отверстие. В чулане было крошечное окно. Это Штааль заметил позже — теперь он видел лишь одно: в каморке можно было лечь. Он горячо поблагодарил монаха.
   — Что ж, я думаю, вы можете здесь провести ночь? — сказал капуцин. — Мы отсюда звоним. Веревка идет к колоколу, что над крышей дома.
   Он вернулся к полке, зажег другой фонарь и поставил его на пол чулана.
   — В самом деле, очень холодно, — повторил он, все еще убеждая себя в том, что иначе поступить было невозможно.
   Штааль продолжал благодарить. Капуцин, очевидно тронутый, куда-то поспешно вышел. Через минуту он принес толстое коричневое одеяло, благодушно взглянул на гостя, видимо ожидая новых изъявлений восторга, затем пожелал доброй ночи и удалился. Штааль внес в чулан свой узел, запер дверь и с наслаждением принялся устраиваться на ночь. Повернуться в каморке было очень трудно. Но крошечные размеры и делали ее уютной. Он разостлал на полу одеяло, осторожно поставил фонарь так, чтобы не наделать пожара, затем снял сапоги, из которых полилась вода, вытер ноги, лег и закрылся плащом, подоткнув под себя края. Было все-таки очень холодно: видно было дыханье. Штааль встал, развязал узел и попробовал заткнуть платком отверстие в потолке, осторожно придерживая рукой веревку у края дыры. Как только он лег, платок вывалился, пламя свечи метнулось вниз. Штааль с проклятием закутался снова в плащ.

VIII

   Он лежал с полчаса, не закрывая глаз, подложив под голову руки, чтобы согреть их. Вдруг он растерянно приподнялся на локте, — вспомнил, что не завел часов. Почему-то это чрезвычайно его испугало. Штааль поспешно наклонился к фонарю, так что на лбу почувствовал приятный жар свечи, разыскал ключ и завел часы, убедившись, что они не промокли в кармане. Грея руки над свечой, он стал соображать, какие еще вещи остались целы, — и внезапно, с невыносимым ужасом, увидел перед собой ту часть Сен-Готардской тропинки, где впервые на его глазах, шагах в двадцати расстояния, лошадь оборвалась я бездну. Он не слышал падения ее тела, слышал только глухой стон, пронесшийся по цепи солдат. Тропинка в этом месте имела не более шага в ширину. Штааль сам не понимал, как он мог здесь пройти, — у него в Петербурге кружилась голова на высоких балконах. Помнил, что впереди него перед этим местом казак сполз с коня назад через хвост, так как набок слезть было невозможно: слева была отвесная стена, а справа — бездна. Помнил, что он сам прополз по этому страшному месту, прижавшись к скале и судорожно вцепившись в руку шедшего впереди солдата. Свою лошадь, с привязанной к седлу шкатулкой, он отдал знакомому артиллеристу еще в самом начале перехода, как только увидел, что такое Альпы. Потом на глазах Штааля падали в бездонные пропасти не только лошади, но и люди. На это в конце перехода уже почти не обращали внимания.
   Суворов всю дорогу ехал верхом впереди, в старом плаще, который в армии именовался родительским. В самых ужасных местах фельдмаршал проезжал над пропастями так же хладнокровно, как проходили над ними тавернские мулы. Он и теперь не остался на ночь в убежище, а, пообедав с монахами, в сопровождении проводника Гаммы и конвоя зачем-то вернулся в Айроло, — говорили, по делу, но скорее всего для того, чтобы ободрить своим примером солдат, которых сильно напугали Альпы, или чтоб крепче закалить самого себя (ему еще казалось мало). Об этом возвращении семидесятилетнего старика по такой дороге темной ночью Штааль не мог подумать без смешанного чувства ужаса, удивления и гордости. «Нет предела человеческой храбрости… Да, все беспредельно в людях», — думал Штааль, с содроганием вспоминая, как на его глазах казаки перестреляли пленных французов: делать с ними было нечего — припасов не хватало и для своих. «Чудеса храбрости, чудеса стойкости, зверства, самоотвержения, жестокости, безумия — это и есть война… Такова и жизнь, только в ней все мельче. Война — ускоренная, удесятеренная жизнь… Поэтому мы и любим ее так. Да, и я люблю ее. Люблю войну со всеми ее ужасами — лишь бы только пройти через это и остаться в живых и потом знать это за собою…»
   В развязанном узелке еще были съестные припасы. Ему не хотелось есть, но одинокий ужин в холодной каморке имел в себе печальный уют, которым он утешался. Оставались в свертке бисквиты, ослиная колбаса, немного рома в фляжке и несколько огарков. Штааль приложил фляжку к губам и отпил большой глоток — пить так без стакана было тоже приятно. Затем он откусил кусок колбасы и — вдруг почувствовал волчий голод. Штаалю стали приходить на ум необыкновенные блюда с необыкновенными названиями — горб бизона, посыпанный порохом вместо соли, еще что-то такое. В узелке очень скоро остались одни огарки. Тепло медленно лилось от обожженного горла к ногам, которые теперь только отошли. Штааль был все еще измучен, но уже другой усталостью. «В шкатулке есть еще фляжка… Жаль, что нет шкатулки. Ну, да тот завтра отдаст, — подумал он. — После Чертова моста отдаст, если не убьют ни меня, ни его».
   Чертов мост считался самым опасным местом похода. Здесь французы должны были оказать отчаянное сопротивление. За мостом, по сообщению австрийского штаба, противник уже нигде не мог закрепиться. А у Альтдорфа, на Люцернском озере, союзники заготовили флотилию, которая в полной безопасности должна была перевезти куда-то армию на соединение со свежими войсками Римского-Корсакова. Главное было уцелеть на Чертовом мосту. До него теперь было совсем близко. Офицеры знали от проводников общее устройство этого места. Сначала шла длинная узкая дыра, пробитая в горе: Urnerloch. Она вела в Чертову долину. Там над водопадом был переброшен мост. «Да, скорее всего, завтра в этой дыре и убьют», — думал Штааль. Мысль эта теперь не была ему неприятна. «Ну и убьют, одним будет меньше», — презрительно сказал он вслух. В душе он не верил, что будет убит, и думал о предстоявшем дне не как о конце жизни, а, напротив, как о начале чего-то нового. Самое название Чертов мост ему нравилось и волновало его, будто мост этот был какой-то аллегорический, вроде тех, что бывают в старых умных книгах. «Да, мост в новую жизнь… Разве я знал прежде, что такое жизнь? Разве они в Петербурге знают?..»
   Он внезапно почувствовал беспокойство — в его сознании проскочил вчерашний Питер, Штааль вспомнил, что еще не подумал как следует о своей встрече с Настенькой. Но здесь, в чулане убежища капуцинов, после перехода по Сен-Готардской тропинке, он ясно чувствовал, что все это: и неожиданная встреча, и сама Настенька имеют очень мало значения — это было уже далекое прошлое.
   «Старик Ламор говорил мне когда-то: не бойтесь вы женщин, которые ревнуют, делают сцены, угрожают, мстят. Бойтесь женщин, которые тихо и кротко любят… Эти — чума… Вот и Настенька такая, она не виновата, конечно. Но и я тоже не виноват… Как, однако, я мог тогда так огорчаться в Милане?» — спрашивал он себя и, к удивлению своему, не чувствовал прежней ненависти к Баратаеву. Это было и приятно, и немного обидно. «Да ведь, если говорить откровенно, старик был прав или почти прав. Как же ему было поступить с мальчишкой, отбившим у него содержанку?..» Штааль нечаянно употребил в мыслях слово «содержанка» и — тотчас почувствовал, что теперь, с этим словом, все было кончено. Никакой любви к Настеньке больше не могло быть. «Как она изменилась! Что он с ней сделал! Она и говорит теперь по-иному… „Мне недосужно“ — это ведь его слово, я помню. Сколько ей теперь лет? — думал он. — Тридцать? Не боле». С цифрами женского возраста у Штааля почему-то связывались странные, довольно определенные представления: шестнадцать лет означали задорную шаловливость, семнадцать — мечтательную ласковую грусть, девятнадцать — порывистую задумчивость; восемнадцать лет почти ничего не означали или что-то очень тонкое, стройное, уходящее вверх. В двадцати пяти годах была неприятная развязность (гораздо лучше было иметь двадцать шесть лет). С цифрой тридцать лет ничего не связывалось. «Да, ей тридцать, не боле. Ведь всего два года прошло… Случай нас с ней столкнул, случай и развел. Всегда так… Где Коля Петров, где Дюкро, где Зорич, где Воронцов? Ведь и они, тогда казалось, были тесно связаны с моей жизнью. Были и нет их… Все, все случай. Так и завтра в Чертовой дыре убьет меня случайная пуля. Настенька поплачет, потом полюбит другого… Ну и пусть…» Штааль ясно себе представил, как придет в Петербург известие об его смерти. Никто не мог особенно огорчаться. Но приятную печаль Штааля усиливало сочетание слов, которые должны были появиться в ведомостях против его имени и чина: «…пал в сентябрьском на Чертовом мосту сражении».
   «Ну а как не убьют? Да, это будет началом моей новой жизни… Мост в новую жизнь. Чертов мост в новую жизнь… Теперь я знаю, что все можно», — думал он, еще раз вспоминая, уже без всякого содрогания, как казаки приканчивали отбивавшегося на земле, кричавшего страшным голосом француза. Снова, непонятно связанный с этим воспоминанием, перед ним появился проезжавший над бездной Суворов. «Да, я устроюсь по-иному, теперь я буду знать, что надо делать, — тревожно и радостно говорил себе Штааль. — Теперь мне все равно, что они будут говорить… Никому до меня нет дела, и мне не будет дела до других. Главное, жить так, чтобы ни в ком не нуждаться, чтобы во мне нуждались другие, чтоб меня боялись, чтобы мне завидовали. Теперь пойдет по-иному. И война только для того была нужна, чтобы мне понять все это… Не бой интересен, интересен человек в бою…»
   Огарок в фонаре затрещал, тень пробежала по чулану. Штааль повернулся на бок, высвободил руку из-под шинели, зажег другую свечу, задул выходивший из подсвечника, купавшийся в растопленном сале фитилек, морщась, вытащил его за остывший кончик и укрепил новую свечу в фонаре. Усилие это его утомило, а еще надо было вытереть пальцы: «О шинель или об его одеяло? Об одеяло, конечно, монаху все равно»..» Повернуться опять на спину требовало слишком большого труда. Но что-то в кармане мешало лежать на боку. Опустить руку в карман было почти немыслимо. «Что бы это могло быть?» — соображал озабоченно Штааль. Он сделал отчаянное усилие и — разочарованно вытащил из кармана картонный футляр с колодой карт; и смотреть при свече не требовалось, уже в кармане на ощупь он понял, что это тарок, захваченный в Таверне. «Вот взял необходимую вещь…» Штааль лениво стал строить домик левой рукой, которая все равно была выпростана из-под шинели. Две сведенные башенки удержались на одеяле; он положил на них перекладиной еще карту, домик тотчас обвалился. «Ну, так теперь конец, следует выспаться перед боем, — сделал Штааль вывод, чувствуя, что сейчас заснет. — Надо бы потушить свечу, еще сгоришь живьем со всем этим убежищем…»
   В странном сне он сознавал, что спит. Но иногда Штаалю казалось, будто он проснулся и уж теперь все пошло наяву. Наяву происходили вещи очень мучительные, но вполне понятные и естественные. Он часто обрывался с тропинки и летел вниз, но небыстро, — под звук странного, чудесного музыкального инструмента. Лететь было очень холодно, особенно рукам. Штааль не долетал до дна пропасти. На десятой версте его подхватывали люди и медленно поднимали назад. Этого не мог понять казачий офицер и спорил, и странно было, отчего он так упрямо спорит. По тропинке, над бездной, через тело бьющегося француза, проезжал старик фельдмаршал. Штааль пытался пройти за ним по тропинке и снова падал. Музыка играла Моцарта или, скорее, Палестрину, но то, что очень нравилось когда-то Настеньке, в Венеции. Настенька тоже тут была. Она давно оборвалась в бездну, еще в Таверне, там, где были Monti, а не Альпы. И теперь с ней все было прекрасно. Штааль говорил с коричневыми людьми, но они пели — и это было очень страшно. Вдруг сильный толчок поразил его, сердце рванулось вниз, Штааль опять бессильно упал — дно пропасти было шершавое, суконное.
   Он проснулся весь в поту, растерянно поднялся на локте и, замирая от страха, прислушался. Кто-то играл на виржинале мрачную мелодию. «Что такое? Верно, я схожу с ума», — готовой фразой подумал Штааль, прекрасно сознавая, что он не сходит с ума и что, в самом деле, близко, совсем близко от него, звучит торжественная музыка. К виржиналю присоединился негромкий хор мужских голосов. «Да это капуцины!.. Значит, рядом их капелла. Идет ночная служба… — подумал Штааль, с ужасом прислушиваясь к пению, тщетно стараясь разобрать слова… — Что это? Точно сказка… Хор в монастыре над облаками… Никто не поверит в Петербурге… Какая страшная мелодия, надо ее запомнить…» Вдруг пение оборвалось, через секунду замолчал и инструмент. Штааль жадно ждал несколько минут. Служба кончилась, мелодия ускользнула. Он отчаянно пытался ее восстановить. «Ах какая досада! Так и упустил навеки…»
   Усталость его прошла, он чувствовал необычное нервное возбуждение. Уже рассветало. Вздрагивая от холода, Штааль поднялся и задул огарок. Окно просветлело. Штааль прислонился к нему лицом. На высоте убежища, над блеснувшим вдали озером, проходило белое облако. Чертов мост был в том направлении. Штааль отодвинулся от окна. «Разве полежать еще под шинелью? Нет, надо понемногу собираться». Он рассеянно стал складывать карты. «Не оставлять же в монастыре колоду, это было бы неприлично». Карты были итальянские, замысловатые, по старофранцузским образцам, с изображениями рыцарей, муз, планет, чудовищ, химер, чертенят. Штааль разглядывал их, поднося близко к глазам и к окну. «Загадать, что ли? Убьют меня нынче на Чертовом мосту или нет?..» Но он не знал правил гран-пасианса. «Если одиннадцатой сверху выпадет фигура, значит, убьют», — решил Штааль, оставляя себе лишний шанс: фигур в игре было меньше половины. Волнуясь немного и усмехаясь своему волнению и отмечая в сознании, что он внутренне усмехается, Штааль перетасовал колоду, хрустнул и провел бортом по одеялу, как по сукну ломберного стола. Карты зацепились о складку и рассыпались. Он сложил их с досадой и стал отсчитывать. Но в середине, вглядываясь в незнакомую фигуру, сбился в счете — не мог вспомнить, семь ли уже вышло карт или восемь. Однако довел дело до конца — одиннадцатым выпал разноцветный валет Ланцелот, с отвернутой назад головой, с надписью «J’aime l’amour»[165]. «Значит, убьют. Ну, мы еще посмотрим, да и я счете я, кажется, ошибся. Но разве тогда так писали aimer[166]?..» Штааль опять стасовал колоду и стал отсчитывать наново. Вышла фигура с девизом на ободке «Vive le roy»[167]. Что-то в изображении было знакомо Штаалю — где-то давно он видел эту фигуру с высунутым языком и с рогами. Она ему показалась немного похожей на астролога, который в Венеции составил его гороскоп. «Нет, не то, кажется… Надо будет потом вспомнить на досуге. Хотя какой же досуг, если нынче убьют?» Штааль отложил карту и спрятал ее в бумажник.

IX

   Колонна, к которой принадлежал Штааль, шла одной из последних и не участвовала ни в боях при подъеме на Сен-Готард, ни в стычках при спуске у Госпенталя и Андерматта. Когда она спустилась на луга между Андерматтом и Гешененом, французов уже не было видно. Чертова долина, по слухам, находилась совсем близко отсюда. Но в местности не было решительно ничего страшного. Повеселевшие войска в ожидании фельдмаршала вольно остановились за Андрематтом слева от дороги, на скошенном лугу. Все шло хорошо, французы поспешно отступали. Особенно приятно было то, что Сен-Готардский перевал остался позади. Спускаться было и легче, и веселее, чем подниматься. Стало тепло, хоть небо не совсем прояснилось. Вокруг луга тянулись горы, но и они отсюда казались веселыми. На склонах, выстланных темно-зеленым ковром, росли деревья, снизу казавшиеся приземистыми, как снопы. Далеко наверху виднелся кое-где снег: точно кто-то нарочно наложил в углублении и плотно утоптал эти блестящие ярко-белые грядки; непонятно было, отчего они не тают.
   Радостный гул пронесся по армии: слева на небе паутина разорвалась, брызнуло без тепла светом осеннее солнце. Все мгновенно преобразилось. Зеленый ковер сверкнул, скалы окрасились в золотой цвет, грядки снега зажглись, на краях порозовели. «Нет, все-таки это очень красиво, — подумал Штааль, как бы оправдываясь, и сам улыбнулся: горы нравились ему из долины. — Ну да, так всегда бывает, c’est très humain»[168] — сказал он себе наставительно.
   Знакомый пехотный офицер подошел к Штаалю и радостно поздоровался. У офицера этого на лице было необыкновенно энергичное выражение, показывавшее, что ему все нипочем: он нытья терпеть не может и сейчас сделает все, что нужно, и даже гораздо больше. Офицеров с таким выражением было довольно много в армии Суворова: все знали, что фельдмаршал не любит немогузнаек. Этих, однако, опытный старик тоже недолюбливал и считал опасными людьми. Офицер поделился своими впечатлениями. Конечно, подъем был труден, зато теперь скоро конец. Французы бьются не худо, но штыкового удара не выдерживают. Офицер был в той передовой части, которая, утром очистила Госпенталь и Андерматт, и говорил об этом бое с пренебрежительной улыбкой. Штааль тревожно спросил о Чертовом мосте.
   — Сейчас, сейчас будет. Вот приедет дивный, велит двинуться вперед, мигом возьмем и Чертов мост.
   — Да где же он? — спросил Штааль, подчиняясь уверенному тону офицера.
   — Сказывают, отсюда не более версты.
   — Не может быть! Да ведь здесь ничего нет страшного: ни пропастей, ни водопадов, и дыры никакой нет. Просто веселенький луг на солнышке, — с недоумением сказал, Штааль.
   — Разумеется, ничего страшного… Мастера, я вам доложу, наши нытики расписывать враки.
   — Ну, я прямо скажу, на Сен-Готарде мне было жутко, — произнес Штааль, показывая, что уж он, никак не нытик, имеет право в этом сознаваться: таким тоном Суворов советовал новичкам держаться в бою поближе к нему и пояснял: «я ведь сам трус».
   — Помилуйте, ничего жуткого! — сказал, слегка улыбаясь, офицер. — Приятное воспоминание, больше ничего. Мне один капуцин и сувенир подарил. — Он вынул из кармана дощечку с латинской надписью. — Я его спросил, есть ли у них монашенки. Он так и обмер. Потом ничего, разговорились, славный старичок…
   — Mulier pulchra est janua diaboli, via iniquitatis, scorpionis percussion[169], — бойко прочел Штааль.
   — А что бы это значило? Вы по-латински смыслите? — недоверчиво спросил офицер. — Я ничего не смыслю… Слышали, фельдмаршал имел за обедом с настоятелем божественную дискуссию, разбил его в прах. Так и жарил из отцов церкви, и все на иностранных языках… Ученая голова старик, где он только время берет? Что ж, или вправду разбираете?
   — Как же, это очень просто: «хорошенькая женщина — жало скорпиона и чертово отродье», — вольно, но уверенно перевел Штааль изречение святого Иеронима.
   Офицер покатился со смеху:
   — Ну и забавники же!.. Надо будет в Альтдорфе выпить за его здоровье. Хотите, вместе там поужинаем? В Альтдорфе, верно, есть шампанское… Идет?
   — Идет, если не убьют сейчас на Чертовом мосту, — равнодушным тоном ответил Штааль.
   — Да полноте…
   Команда прервала слова офицера. Все бросились по местам, еще не разбирая, в чем дело. После минутного смятения колонны выровнялись и замерли. По дороге из Андерматта, в сопровождении свиты, медленно ехал, не здороваясь с войсками, в родительском плаще и в круглой широкополой шляпе князь Суворов. Серьезное, озабоченное выражение лица фельдмаршала отразилось усиленной заботой на других лицах. Суворов остановился на дороге и заговорил с сопровождавшим его, верхом на муле, старым проводником и с казацким сотником, ездившим вперед на разведку. Затем фельдмаршал свернул налево и перескочил через небольшую канаву с дороги на луг. Мул странно прыгнул за лошадью. Проводник показывал рукой в направлении дороги, шедшей вниз с небольшим уклоном, между лугом и откосами зеленых гор. Вся армия невольно следила за этим жестом руки проводника. Но впереди ничего не было видно. Суворов кивнул головой, еще подумал и сказал что-то ординарцу, который тотчас поскакал по лугу. Через минуту колонны тронулись. Было велено соблюдать совершенную тишину. Часть войск вытянулась по дороге, другая следовала лугом. Впереди шли орловские мушкетеры Мансурова, считавшиеся одной из самых лучших частей суворовской армии. Солнце снова скрылось. В местности по-прежнему ничего страшного не было. Жутко действовала лишь та необычайная тишина, с которой двигались полки. Вдруг послышался легкий гул, как будто где-то, очень далеко впереди, ехала по мостовой тяжело нагруженная телега. Что-то пробежало по цепи войск. «Неужели это Чертов водопад? — подумал Штааль и оглянулся. Лица у всех были внимательные и бледные. — Ну да, конечно, водопад…» Он увидел, что их часть шла по дороге второю, и со стыдом подавил в себе неприятное чувство. Но по лугу кавалерийские отряды, казаки и пионеры несколько опередили пехоту. Штааль шел вдоль откоса, с края дороги, которая стала ровной. Не замедляя шага, он повернул голову назад и не мог найти Суворова. Весь луг был залит войсками.
   — Ну, всех нас не перебьют, — беззаботно сказал Штааль вслух.