Страница:
Рифмы Bajonnett и Retraite, hält и Held ему понравились, но третий и четвертый стихи не вышли и к слову Suworow он вовсе не мог придумать немецкой рифмы. Кроме того, в пузырьке было мало чернил, приходилось часто опускать в него перо, и это раздражало фельдмаршала.
Es lebe Sabel und Bajonnett,
Keine gärstige Retraite,
Erste Linie durchgestochen,
Andere umgeworfen,
Reserve nicht hält,
Well da Bellegarde und Kray der Held.
Der letzle hal Suworow
Den Weg zu denen Siegen
Gebannet…[154]
Он еще писал, когда в тишине ночи послышался приближавшийся конский топот. Суворов поднял голову: кто-то ехал, очевидно, к нему. Через несколько минут всадник остановился у палатки Розена, кто-то громко задал по-немецки вопрос, послышалась возня, и у открытой двери избы появился граф Бельгард. За ним виднелся заспанный, сконфуженный Розен, свидетельствовавший своим видом, что он тут ни при чем. Оба они остановились в нерешительности. Суворов сидел не поворачиваясь, спиной к входу. Бельгард громко кашлянул.
— Durchlaucht gestatten?[155] — не то спросил, не то просто сказал он, покрывая храп Прохора.
Тон австрийского генерала показывал, что он прибыл по важному делу. Накануне решительного сражения, в самом деле, было позволительно поздней ночью явиться к главнокомандующему и даже разбудить его. Придраться было не к чему, но Суворов сразу пришел в дурное настроение. Он не любил Бельгарда.
Фельдмаршал повернулся к гостю, выразив на лице неприятное изумление. Розен сразу понял, что разговор будет не из легких. Но смутить графа Бельгарда было не так просто. Он подошел к столу, за которым сидел главнокомандующий, почтительно его приветствовал в официальных выражениях, подождал с минуту, затем сел по другую сторону стола, еще почтительнее поблагодарив Суворова за предложение сесть, которого тот не делал. Бельгард, несмотря на разницу в чине и должности, ревниво оберегал свое достоинство природного, а не пожалованного графа и приближенного Римского императора — единственного настоящего императора в мире и главы старейшей из всех династий.
— Прошу покорно садиться, — изумленно сказал по-русски Суворов уже сидевшему австрийскому генералу. — Прошу покорно садиться, — еще раз повторил он.
Бельгард, не понимавший ни слова по-русски, вопросительно посмотрел на Розена. Розен только тяжело вздохнул, узнав, что Суворов сегодня по-немецки не понимает.
— Его сиятельство просит вас сесть, — сердито сказал он Бельгарду.
— Vielen Dank, Durchlaucht[156], — учтиво произнес австрийский генерал. Как ни в чем не бывало, не обращая внимания на выражение лица Суворова, становившееся все более изумленным, он взял со стола медный нож и принялся излагать свои соображения, чуть слышно отбивая их ход по сукну стола. Говорил он очень гладко, деловито и ясно, с твердыми простыми интонациями, как говорят умные офицеры генерального штаба (дающие нередко превосходных ораторов). Под легкие, нечастые удары о сукно ножа плашмя он в самых лестных выражениях отдал должное необыкновенным достоинствам составленного главнокомандующим плана сражения, затем стукнул ребром ножика по деревянному краю стола, так что застывшая пуговка сургуча отскочила, помолчал секунду и, переведя глаза с лица фельдмаршала на его шею и грудь, от имени командующих отдельными частями союзной армии стал отмечать не совсем понятные пункты плана. Лицо его, сохраняя крайнюю почтительность, стало чрезвычайно печальным.
Суворов с изумленным видом слушал речь Бельгарда и только изредка что-то про себя бормотал. Розену слышались отдельные слова, большей частью малопонятные или неупотребительные: «Пространный элоквент…», «Гениум…», «Унтеркунфтер…», «Вот так юдициум…». Лишь в одном месте речи австрийца фельдмаршал сокрушенно сказал: «Чего глупее!» Да еще когда граф Бельгард произнес имя генерал-квартирмейстера Цаха, Суворов не упустил случая и радостно воскликнул: «Не Цагхафт, а только Цах!»[157] Бельгард, уже много раз слышавший эту шутку Zaghaft-Zach, приостановился и выдавил на лице печальную улыбку, которую затем сохранял до самого конца доклада. Суворов больше его не перебивал. Низко наклонившись к столу и пододвинув к себе свечу, он старательно стал чертить на листе бумаги разные части тела. Изредка он быстро отрывался от этого занятия и злыми глазками исподлобья вглядывался в графа Бельгарда. Он мысленно расценивал его военные способности и расценил их очень низко, хотя некоторые из доводов австрийского генерала были признаны им вполне основательными. Суворов не любил вмешательства в его дела; особенно же его раздражала печальная улыбка Бельгарда.
Прохор Дубасов проснулся и сел на лавке, злобно глядя на посетителей.
Закончив изложение своих мыслей, граф Бельгард опустил медный нож на то самое место, откуда его взял, приложил к концу отбившуюся пуговку сургуча и, сведя пальцы обеих рук, чуть склонив голову к левому плечу, почтительно уставился на шею главнокомандующего. Молчание продолжалось не менее минуты.
— Что он говорит? — вдруг с изумлением спросил Розена Суворов, поднимая голову.
Барон Розен, укоризненно взглянув на главнокомандующего, стал переводить ему содержание речи Бельгарда, который сначала поднял брови, а затем изобразил на лице совершенное равнодушие перед новым фокусом старика, Розен переводил, временами из вежливости оглядываясь на австрийского генерала (хотя тот, очевидно, не мог его поправить), но очень мало заботясь о полноте и точности перевода: он знал, что главнокомандующий прекрасно понял немецкую речь Бельгарда, внимательно ее слушал и, наверно, ничего в ней не упустил. Это была очевидная комедия, и Розен, хорошо знавший Суворова, спрашивал себя, какая могла быть ее цель, так как, по его наблюдениям, в большинстве случаев старик знал, что делал, когда играл комедию. Но перед посторонним человеком надо было соблюдать приличие, и Розен позаботился о том, чтобы его перевод продолжался не менее пяти минут, — речь Бельгарда длилась минут десять. Суворов совершенно не слушал Розена и даже не делал вида, будто слушает. Он по-прежнему старательно рисовал на бумаге части тела.
— Ваше сиятельство, что прикажете ему сказать? — с некоторым беспокойством спросил Розен, кончив и подождав немного.
— Скажи ему… — радостно, ласковым тоном ответил фельдмаршал.
Прохор Дубасов фыркнул от удовольствия. Барон Розен вздохнул и, повернувшись к Бельгарду, сказал, что главнокомандующий, отдавая должное ценности его соображений, намерен сохранить за собою инициативу и все дальнейшие распоряжения будет отдавать во время боя. Суворов одобрительно кивнул головой, как бы свидетельствуя, что Розен совершенно верно перевел его ответ. Граф Бельгард вспыхнул и заговорил было по-французски, несколько повысив голос. Но, увидев по изумленному лицу Суворова и по безнадежному выражению, Розена, что фельдмаршал не понимает и французского языка, он тотчас себя сдержал; вежливо-презрительно улыбнулся и поднялся с места, звякнув шпорами.
— Вот, вот, я написал… Прочтете… — радостно заговорил Суворов, всовывая в руки Розена листок с немецкими стихами.
Розен с недоумением посмотрел на бумажку и передал ее Бельгарду. Австрийский генерал, наклонившись к свече, прочел стихи. Увидев свое имя, он, внутренне польщенный (хотя и считал, что фельдмаршал давно выжил из ума), изобразил на лице самую придворную улыбку. В эту минуту свеча опалила ему волосы, которые затрещали. Бельгард с досадой провел рукой по обожженной шершавой пряди, поправил пробор и, не дочитав, сложил и спрятал листок, соображая, что потом, в Вене, не худо будет показать эти стихи, хотя и жаль, что «Held»[158] написано о Крае, а не о нем.
— Glänzend![159] — сказал он и еще раз звякнул шпорами. Пожелав фельдмаршалу в самых любезных выражениях успеха (Суворов больше не делал изумленного лица), Бельгард вышел в сопровождении Розена.
Штааль, который все время со скукой и тревогой гулял недалеко от избы главнокомандующего, поспешно подошел к Бельгарду. Услышав, что сражение не отменяется и что его поручение остается в силе, он отдал честь и, как человек, не имеющий возможности терять время, быстро направился к своей лошади. Уже в седле он зачем-то посмотрел на часы, хотя было темно, оглянулся на Бельгарда, приложил руку к фуражке и сразу перевел лошадь в галоп.
Бельгард еще постоял с Розеном, затем простился, крепко пожав ему руку с несколько обидевшим майора грустным выражением сочувствия на лице.
Розен посмотрел вслед австрийскому генералу, позевал (ему очень хотелось спать), подумал, надо ли еще являться к Суворову, решил, что надо, и вернулся в избу. Но, увидев с порога, что Суворов молится в углу на коленях (несколько поодаль от него на коленях стоял Прохор Дубасов), майор не вошел в избу и рассеянно стал бродить взад и вперед, с наслаждением вдыхая пьянящий аромат скошенного сена. Он думал о самых разных предметах: о том, какой странный человек дивный; о том, можно ли купить за три тысячи такую лошадь как у Бельгарда, — и где их взять; о том, убьют ли его завтра или нет. Затем перестал думать и решил, что надо бы еще поспать часа два. Но идти в душную, пахнущую парусиной и едой палатку ему не хотелось. Он прилег у одного из стогов рядом с избой главнокомандующего и тотчас задремал.
Розен проснулся от первых лучей солнца и поспешно поднялся с земли. Рядом с ним слышалось ржанье лошадей. Ему бросились в глаза бледные сосредоточенные лица офицеров, вытянувшихся у входа в избу. Часовые стояли смирно. Дверь избы вдруг распахнулась настежь, и из нее выбежал, волоча раненую ногу, Суворов с лицом сияющим и преображенным, какое раза три или четыре в жизни видел у него барон Розен. Фельдмаршал подбежал к своей лошаденке и легко вскочил на казацкое седло. Прохор Дубасов, знавший, чего стоила старику эта легкость, незаметно ему помог, целуя барина в руку и в колено и с трудом удерживаясь от рыданья.
IV
В деревне Таверне главной темой разговоров служили мулы. По словам сведущих офицеров, из-за мулов могла пойти к черту вся кампания: задержка в несколько дней давала французам возможность подготовиться к защите Альпов. С фельдмаршалом, по рассказам, случился припадок бешенства, когда он узнал, что, несмотря на все обещания австрийцев, мулы для перехода через Альпы ими не были в Таверне заготовлены.
Штааль уже почти целую неделю находился в этой скучной деревушке, служившей станцией на большой почтовой дороге. Из Таверне русская армия должна была начать свой поход, который в последний месяц был предметом дипломатической переписки, газетных статей и оживленных споров.
После победы Суворова при Нови многим, не только в союзных странах, но и в самой Франции, казалось, что революции пришел конец. Французы были вытеснены из Италии, лучшие их армии потерпели решительное поражение, неприступные крепости находились в руках союзников, и впервые после семи лет война приближалась к французской территории. Все предполагали, что в самом близком будущем Суворов вторгнется во Францию. Богатые англичане заключали даже между собой пари о том, через какое время русский фельдмаршал возьмет Париж и восстановит династию Бурбонов.
Сам Суворов считал, однако, вторжение во Францию очень трудным делом. Он высоко ставил революционную армию и думал, что против ее воли восстановить старый строй невозможно (воля французского народа заботила его очень мало — он интересовался только армией). Союзные правительства не разделяли этого мнения, однако побаивались старика.
Суворов после сражения при Нови достиг высшего предела славы, при котором именем человека начинают называть шляпы, пироги, прически, улицы. Все это и делалось в ту пору в Европе, особенно в Англии, где на обедах тост в честь Суворова провозглашался немедленно вслед за здоровьем короля. Говорили о непобедимом русском фельдмаршале больше, чем о каком бы то ни было другом человеке на земле. Союзные правительства осыпали его наградами. Одновременно с ростом славы достигли предела бесчисленные причуды и странности фельдмаршала.
Австрийское правительство после завоевания итальянских земель, которые оно намерено было присоединить к своей империи, чрезвычайно хотело сплавить оттуда Суворова. Не очень нравилось пребывание русской армии в Италии и Питту: в связи с мальтийской историей он побаивался закрепления России на Средиземном море. Поэтому с первых же дней после победы при Нови из Вены и Лондона стали горячо просить Суворова заняться завоеванием Швейцарии. Князь Италийский не торопился исполнить это желание и в ответ на просьбы австрийцев бормотал по своему обычаю странные слова, вроде того, что не желает зреть развалины храма Темиры; или говорил, что, боясь дождя, хочет тоже посидеть в унтер-кунфте; или обещал уйти в Швейцарию через два месяца — между тем как через два месяца, с наступлением поздней осени, ни о какой кампании в Альпах не могло быть и речи.
Напротив, в Петербурге план завоевания Швейцарии силами русской армии встретил большое сочувствие. Император Павел тоже изъявил желание, чтобы Суворов изгнал из Швейцарии французов я после соединения со свежими войсками Римского-Корсакова вторгся во Францию через Франш-Конте. План был бессмысленный. Но общее желание союзников, подкрепленное предписанием царя, нужно было исполнить. Впрочем, в трудности этого предприятия было что-то нравившееся и самому фельдмаршалу. Ганнибал перешел через Альпы, не имея перед собой врага. Суворов хотел перейти их с боем.
Поджидая мулов, которых обещали доставить и не доставили вовремя австрийские власти, русская армия расположилась в палатках у деревни Таверне. Офицеры очень скучали. Делать было нечего. Женщин в Таверне не было, в соседний город Лугано отпускали неохотно. Занимались главным образом тем, что проклинали австрийцев. Но и это надоело. О походе говорили мало. В успехе его никто не сомневался. Старые люди говорили, что поход будет трудный. Представляли себе, однако, трудности похода очень неясно.
Штааль так и не участвовал в сражении при Нови. О победе союзных армий, о чудесах, показанных в этот день Суворовым, о гибели генерала Жубера, убитого в самом начале боя, Штааль узнал в глубоком тылу. Это очень его огорчило. Но тому его товарищу, который иронически говорил об устроенной Штаалем для себя поездке в тыл, в сражении ядро оторвало ногу. И так как это прошло совершенно незамеченным (несколько человек упомянуло с сожалением в разговоре, а на следующий день забыли и они), то Штааль еще более укрепился в мысли, что надо раз навсегда плюнуть на то, что скажут люди. «У меня хоть ноги будут целы, — размышлял он. — Вот я и не думал беречь шкуру, а милые друзья взвели на меня эту гадость. Так стоило бы, уж коли на то пошло, вправду ее беречь… Ведь хуже не скажут…».
После сражения он вместе со всей армией находился некоторое время на стоянке в Асти и тут увидел наконец вблизи князя Италийского в расцвете славы, в ореоле всеобщего перед ним преклонения. Штааль, как все, восторгался Суворовым, но более не ставил его себе в образец. Как ни обольстительна была слава победоносного полководца, Штааль думал, что достиг он ее ценой шестидесятилетних беспримерных трудов. Сам он не хотел ждать так долго и все более приходил к мысли, что его собственное возвышение создастся не на войне. В походе, не имея особенных связей, он в самом лучшем, почти невозможном, случае мог получить два чина и «Анну», как капитан-лейтенант Белле. Конечно, ему очень хотелось получить эти награды (учрежденный Екатериной Георгиевский крест, о котором он долго мечтал, не жаловался в царствование императора Павла), и Штааль был твердо намерен сделать для этого все возможное и показать при случае чудеса храбрости. Но вместе с тем он видел, что получение наград, после окончания войны, почти ничего не изменит в его жизни. «Ну, разумеется, приятно будет рассказывать, и Иванчук лопнет от злости… И то нет, Иванчук не лопнет. Вот как бы я разбогател, он точно лопнул бы… Ну, еще отношение будет ко мне другое по службе… Ну, в комтуры выйду, не то мне нужно… Нет, карьер надо делать не здесь, а там», — думал он. Мысли его все чаще возвращались к Петербургу и особенно к Лопухиной. Выход (он говорил даже: спасение) был для него в тех мыслях, которые и раньше приходили ему в голову, но с полной ясностью впервые представились в ложе на балу у князя Безбородко. Чрезвычайно огорчило Штааля полученное в Италии известие о кончине Александра Андреевича. Он искренне любил князя и теперь с тоскою вспоминал и свои разговоры с ним, и особенно то, о чем он не успел поговорить с канцлером, — старик так много знал и видел. Все это он навеки унес с собой. Кроме того, смерть князя Безбородко рвала связь, которая соединяла Штааля с высшим обществом и с влиятельными людьми Петербурга. Теперь у него в столице больше никого не было. Он был всецело предоставлен себе и жалостно, чуть не со слезами, думал, что если он скоропостижно умрет, то не на что будет похоронить его. «А как прогонят со службы и Семен Гаврилович не пошлет подачки, то через месяц с голоду помру», — думал он, нарочно в самых унизительных для себя выражениях, как будто кто-то с ним спорил и он вынужден был в ответ употреблять самые настоящие слова, полные неприкрытой жизненной правды. «И ведь не то что каким-нибудь фигуральным манером, а так, по-настоящему, помру с голоду». Штааль перебирал друзей и знакомых, которые могли бы его поддержать, если б он впал в крайнюю нужду. Ближайший друг был Иванчук. «Этот гроша медного не даст и даже не сконфузится, подлец, просто скажет: „Ну, нет, брат“, или даже: „Ну, брат, ты меня видно за дурака считаешь!“ — думал он, совершенно ясно представляя себе, как это скажет, со своим легким неполным смехом, Иванчук и как он, заторопившись, посмотрит на левую пару часов (правой ведь нет) и немедленно простится с обиженным, недовольным видом. А другие? Рибопьер даст, мальчишка, если 6у-Дут лишние, да и то больше для того, чтобы меня унизить. Еще кое-кто даст в первый раз какую-нибудь мелочь, а потом пойдут чистые отказы — от тех, кто поблагороднее, с видом сожаления: „Как жаль, я сам как раз сижу без гроша“ („ложь, конечно“), а кто погрубее — без всякого сожаления. Все будут избегать как огня, звать стрелком. „Stahl vient de m’extraire dix roubles“. — „Comment, encore?“ — „C’est pour ne pas en perdre l’habitude…“[160] — так и слышал он разговоры своих друзей. «И вовсе не говорят extraire dix roubles», — со злобой поправлял он ошибки в воображаемых словах, которые произносили воображаемые недоброжелатели. Мысли эти причиняли ему мучительную боль, точно он вправду потерял службу, впал в крайнюю нужду и получал от товарищей отказы в деньгах. Из унизительных мыслей он сделал привычку и незаметно полюбил ее. В такие минуты он ненавидел всех и жизнь представлялась ему борьбой мира с ним, Штаалем, находившимся в полном одиночестве. Потом, в обществе товарищей, настроения эти слабели или даже вовсе рассеивались, особенно за бутылкой вина. Он в походе, как почти все, много пил, гораздо больше, чем прежде. Вкус вина не был ему приятен, но он любил и чувствовал потребность в том настроении благодушия и бодрости, которое давалось вином и которое он (впрочем, не от одного вина) с такой силой испытал в палатке генерала Края. Воспоминание об этом вечере уже стало одним из лучших в его жизни, хоть оно было совсем недавнее. Обычно приятными воспоминания Штааля были либо на следующий день (тогда они очень скоро изглаживались из памяти или переставали быть приятными), либо становились приятны через несколько лет: так, например, почти все связанное со шкловским училищем было чрезвычайно ему дорого. Но вечер в палатке Края, хоть был он всего месяц тому назад, уже стал дорогим воспоминанием и мирил Штааля со всей той скучной прозой войны, в которой проходила его жизнь. День, проведенный в кают-компании «Foudroyant’a», был тоже приятным воспоминанием, но его портило зрелище казни Караччиоло, и особенно слышанный Штаалем вскоре после того в Неаполе рассказ о появлении у борта адмиральского судна тела казненного герцога.
Оттого ли, что были так приятны воспоминания, связанные с обществом иностранцев, или оттого, что он стал подозрительно относиться к своим товарищам, сильно преувеличивая их враждебное отношение, или еще потому, что знание иностранных языков составляло его бесспорное преимущество, которое он рад был выдвигать при всяком случае, Штааль не только не проклинал австрийцев, как другие, но старался держаться их общества. В Таверне, где вся армия расположилась в палатках (немногочисленные избы деревни были отведены высшим лицам командного состава), он поселился с двумя молодыми австрийскими офицерами отряда генерала Ауффенберга (отряд этот, после разделения союзной армии, был присоединен к русским войскам для связи и для того, чтобы засвидетельствовать миру полную солидарность союзников). Австрийские офицеры были милые молодые люди, и с ними, как с чужими людьми, ему казалось легче поддерживать добрые отношения. Общий тон у австрийцев был такой, что, хотя Суворов очень хороший и, главное, очень счастливый полководец, но с его армией дело иметь трудно — уж очень невежественны русские офицеры. Как люди вежливые, австрийцы не говорили этого в обществе Штааля. Но он угадывал это по их разговорам между собой. Впрочем, когда речь заходила о мулах, у австрийцев появлялось несколько виноватое выражение. Но предположение, что из-за этого запоздания может пропасть вся кампания, они называли Unsinn[161], По их словам, французы не ожидали нападения в Швейцарии. В самом деле, по приказу Суворова из Таверне были отправлены эмиссары для распространения слуха о том, что русский фельдмаршал твердо решил не начинать до весны похода. Слух этот через шпионов должен был дойти до Массена. Австрийцы, так же как и русские, не сомневались в удаче похода. Массена, конечно, отступит при первом появлении русской армии в Альпах.
Штааль с улыбкой вспоминал, что в детстве, встречая в школьных книжках слово «отступление», он представлял себе людей, пятящихся назад лицом к наступающему врагу. В Италии, не видав никогда гор, думая о предстоящем походе, он представлял себе довольно широкую, поднимавшуюся вверх дорогу, вроде тех, по которым он в деревне ездил верхом: по ним особенно приятно было пускать лошадь вскачь, хотя это ее утомляло. Только в Альпах подъем должен был быть круче, этак градусов в тридцать пять. О высоте Альпов Штааль спрашивал товарищей, но получал разные ответы: одни определяли ее в версту, другие в десять верст. Во всяком случае, и десять верст можно было проскакать в полчаса, ну, в крайности, в час. В конце подъема должна была, очевидно, находиться маленькая полукруглая площадка, а за ней начнется спуск: тут уж галопом не поскачешь, можно слететь через голову коня.
Впервые Штааль увидел горы в Таверне, но так и не мог разобрать, Альпы ли это или еще не Альпы. Жители в ответ на его расспросы с изумлением называли горы просто Monti, а по карте ничего нельзя было понять. В этих горах, доверху покрытых каштановыми деревьями, ровно ничего не было страшного. Никакого снега на них не было, в снег на горах Штааль плохо верил (в Таверне первые дни было очень жарко). Штааль мысленно вращал горы, как треугольники в геометрии, с тем, чтобы по ровной земле измерить на глаз их высоту, — выходило очень немного. Между тем когда он старался представить себе версту вверх по отвесу, ему становилось страшно. За этими Monti издали (тем, кто отъезжал назад от деревни) рисовались как будто еще какие-то горы, но они были неясные и неплотные, точно облака или декорации в театре.
Дивизии в Таверне были перегруппированы. Вместо прежней своей, упраздненной теперь, должности в штабе Розенберга Штааль занял строевую должность в одной из воинских частей, которые в швейцарском походе должны были следовать с самим фельдмаршалом.
Через несколько дней австрийцы наконец доставили мулов, однако в недостаточном числе. Было решено везти провиант и патроны на казачьих лошадях, Говорили, что мысль эту подал фельдмаршалу великий князь Константин Павлович, с которым будто бы во всем советуется дивный. Но рассказывавшие это офицеры, при всей почтительности к царскому сыну, усмехались: так было трудно предположить, что князь Италийский не для смеха и не для своей обычной комедии, а всерьез спрашивает совета у двадцатилетнего великого князя. Константин Павлович был, впрочем, популярен в армии. Все сообщали с одобрением, что он отправил в Милан экипажи и для своего багажа велел отвести только несколько лошадей и мулов. Но князь Суворов, добавляли тут же, ничего себе не оставил: фельдмаршал говорил, что у него никакого багажа нет — и слава Богу, а он сам уж как-нибудь перевалится.
Штааль уже почти целую неделю находился в этой скучной деревушке, служившей станцией на большой почтовой дороге. Из Таверне русская армия должна была начать свой поход, который в последний месяц был предметом дипломатической переписки, газетных статей и оживленных споров.
После победы Суворова при Нови многим, не только в союзных странах, но и в самой Франции, казалось, что революции пришел конец. Французы были вытеснены из Италии, лучшие их армии потерпели решительное поражение, неприступные крепости находились в руках союзников, и впервые после семи лет война приближалась к французской территории. Все предполагали, что в самом близком будущем Суворов вторгнется во Францию. Богатые англичане заключали даже между собой пари о том, через какое время русский фельдмаршал возьмет Париж и восстановит династию Бурбонов.
Сам Суворов считал, однако, вторжение во Францию очень трудным делом. Он высоко ставил революционную армию и думал, что против ее воли восстановить старый строй невозможно (воля французского народа заботила его очень мало — он интересовался только армией). Союзные правительства не разделяли этого мнения, однако побаивались старика.
Суворов после сражения при Нови достиг высшего предела славы, при котором именем человека начинают называть шляпы, пироги, прически, улицы. Все это и делалось в ту пору в Европе, особенно в Англии, где на обедах тост в честь Суворова провозглашался немедленно вслед за здоровьем короля. Говорили о непобедимом русском фельдмаршале больше, чем о каком бы то ни было другом человеке на земле. Союзные правительства осыпали его наградами. Одновременно с ростом славы достигли предела бесчисленные причуды и странности фельдмаршала.
Австрийское правительство после завоевания итальянских земель, которые оно намерено было присоединить к своей империи, чрезвычайно хотело сплавить оттуда Суворова. Не очень нравилось пребывание русской армии в Италии и Питту: в связи с мальтийской историей он побаивался закрепления России на Средиземном море. Поэтому с первых же дней после победы при Нови из Вены и Лондона стали горячо просить Суворова заняться завоеванием Швейцарии. Князь Италийский не торопился исполнить это желание и в ответ на просьбы австрийцев бормотал по своему обычаю странные слова, вроде того, что не желает зреть развалины храма Темиры; или говорил, что, боясь дождя, хочет тоже посидеть в унтер-кунфте; или обещал уйти в Швейцарию через два месяца — между тем как через два месяца, с наступлением поздней осени, ни о какой кампании в Альпах не могло быть и речи.
Напротив, в Петербурге план завоевания Швейцарии силами русской армии встретил большое сочувствие. Император Павел тоже изъявил желание, чтобы Суворов изгнал из Швейцарии французов я после соединения со свежими войсками Римского-Корсакова вторгся во Францию через Франш-Конте. План был бессмысленный. Но общее желание союзников, подкрепленное предписанием царя, нужно было исполнить. Впрочем, в трудности этого предприятия было что-то нравившееся и самому фельдмаршалу. Ганнибал перешел через Альпы, не имея перед собой врага. Суворов хотел перейти их с боем.
Поджидая мулов, которых обещали доставить и не доставили вовремя австрийские власти, русская армия расположилась в палатках у деревни Таверне. Офицеры очень скучали. Делать было нечего. Женщин в Таверне не было, в соседний город Лугано отпускали неохотно. Занимались главным образом тем, что проклинали австрийцев. Но и это надоело. О походе говорили мало. В успехе его никто не сомневался. Старые люди говорили, что поход будет трудный. Представляли себе, однако, трудности похода очень неясно.
Штааль так и не участвовал в сражении при Нови. О победе союзных армий, о чудесах, показанных в этот день Суворовым, о гибели генерала Жубера, убитого в самом начале боя, Штааль узнал в глубоком тылу. Это очень его огорчило. Но тому его товарищу, который иронически говорил об устроенной Штаалем для себя поездке в тыл, в сражении ядро оторвало ногу. И так как это прошло совершенно незамеченным (несколько человек упомянуло с сожалением в разговоре, а на следующий день забыли и они), то Штааль еще более укрепился в мысли, что надо раз навсегда плюнуть на то, что скажут люди. «У меня хоть ноги будут целы, — размышлял он. — Вот я и не думал беречь шкуру, а милые друзья взвели на меня эту гадость. Так стоило бы, уж коли на то пошло, вправду ее беречь… Ведь хуже не скажут…».
После сражения он вместе со всей армией находился некоторое время на стоянке в Асти и тут увидел наконец вблизи князя Италийского в расцвете славы, в ореоле всеобщего перед ним преклонения. Штааль, как все, восторгался Суворовым, но более не ставил его себе в образец. Как ни обольстительна была слава победоносного полководца, Штааль думал, что достиг он ее ценой шестидесятилетних беспримерных трудов. Сам он не хотел ждать так долго и все более приходил к мысли, что его собственное возвышение создастся не на войне. В походе, не имея особенных связей, он в самом лучшем, почти невозможном, случае мог получить два чина и «Анну», как капитан-лейтенант Белле. Конечно, ему очень хотелось получить эти награды (учрежденный Екатериной Георгиевский крест, о котором он долго мечтал, не жаловался в царствование императора Павла), и Штааль был твердо намерен сделать для этого все возможное и показать при случае чудеса храбрости. Но вместе с тем он видел, что получение наград, после окончания войны, почти ничего не изменит в его жизни. «Ну, разумеется, приятно будет рассказывать, и Иванчук лопнет от злости… И то нет, Иванчук не лопнет. Вот как бы я разбогател, он точно лопнул бы… Ну, еще отношение будет ко мне другое по службе… Ну, в комтуры выйду, не то мне нужно… Нет, карьер надо делать не здесь, а там», — думал он. Мысли его все чаще возвращались к Петербургу и особенно к Лопухиной. Выход (он говорил даже: спасение) был для него в тех мыслях, которые и раньше приходили ему в голову, но с полной ясностью впервые представились в ложе на балу у князя Безбородко. Чрезвычайно огорчило Штааля полученное в Италии известие о кончине Александра Андреевича. Он искренне любил князя и теперь с тоскою вспоминал и свои разговоры с ним, и особенно то, о чем он не успел поговорить с канцлером, — старик так много знал и видел. Все это он навеки унес с собой. Кроме того, смерть князя Безбородко рвала связь, которая соединяла Штааля с высшим обществом и с влиятельными людьми Петербурга. Теперь у него в столице больше никого не было. Он был всецело предоставлен себе и жалостно, чуть не со слезами, думал, что если он скоропостижно умрет, то не на что будет похоронить его. «А как прогонят со службы и Семен Гаврилович не пошлет подачки, то через месяц с голоду помру», — думал он, нарочно в самых унизительных для себя выражениях, как будто кто-то с ним спорил и он вынужден был в ответ употреблять самые настоящие слова, полные неприкрытой жизненной правды. «И ведь не то что каким-нибудь фигуральным манером, а так, по-настоящему, помру с голоду». Штааль перебирал друзей и знакомых, которые могли бы его поддержать, если б он впал в крайнюю нужду. Ближайший друг был Иванчук. «Этот гроша медного не даст и даже не сконфузится, подлец, просто скажет: „Ну, нет, брат“, или даже: „Ну, брат, ты меня видно за дурака считаешь!“ — думал он, совершенно ясно представляя себе, как это скажет, со своим легким неполным смехом, Иванчук и как он, заторопившись, посмотрит на левую пару часов (правой ведь нет) и немедленно простится с обиженным, недовольным видом. А другие? Рибопьер даст, мальчишка, если 6у-Дут лишние, да и то больше для того, чтобы меня унизить. Еще кое-кто даст в первый раз какую-нибудь мелочь, а потом пойдут чистые отказы — от тех, кто поблагороднее, с видом сожаления: „Как жаль, я сам как раз сижу без гроша“ („ложь, конечно“), а кто погрубее — без всякого сожаления. Все будут избегать как огня, звать стрелком. „Stahl vient de m’extraire dix roubles“. — „Comment, encore?“ — „C’est pour ne pas en perdre l’habitude…“[160] — так и слышал он разговоры своих друзей. «И вовсе не говорят extraire dix roubles», — со злобой поправлял он ошибки в воображаемых словах, которые произносили воображаемые недоброжелатели. Мысли эти причиняли ему мучительную боль, точно он вправду потерял службу, впал в крайнюю нужду и получал от товарищей отказы в деньгах. Из унизительных мыслей он сделал привычку и незаметно полюбил ее. В такие минуты он ненавидел всех и жизнь представлялась ему борьбой мира с ним, Штаалем, находившимся в полном одиночестве. Потом, в обществе товарищей, настроения эти слабели или даже вовсе рассеивались, особенно за бутылкой вина. Он в походе, как почти все, много пил, гораздо больше, чем прежде. Вкус вина не был ему приятен, но он любил и чувствовал потребность в том настроении благодушия и бодрости, которое давалось вином и которое он (впрочем, не от одного вина) с такой силой испытал в палатке генерала Края. Воспоминание об этом вечере уже стало одним из лучших в его жизни, хоть оно было совсем недавнее. Обычно приятными воспоминания Штааля были либо на следующий день (тогда они очень скоро изглаживались из памяти или переставали быть приятными), либо становились приятны через несколько лет: так, например, почти все связанное со шкловским училищем было чрезвычайно ему дорого. Но вечер в палатке Края, хоть был он всего месяц тому назад, уже стал дорогим воспоминанием и мирил Штааля со всей той скучной прозой войны, в которой проходила его жизнь. День, проведенный в кают-компании «Foudroyant’a», был тоже приятным воспоминанием, но его портило зрелище казни Караччиоло, и особенно слышанный Штаалем вскоре после того в Неаполе рассказ о появлении у борта адмиральского судна тела казненного герцога.
Оттого ли, что были так приятны воспоминания, связанные с обществом иностранцев, или оттого, что он стал подозрительно относиться к своим товарищам, сильно преувеличивая их враждебное отношение, или еще потому, что знание иностранных языков составляло его бесспорное преимущество, которое он рад был выдвигать при всяком случае, Штааль не только не проклинал австрийцев, как другие, но старался держаться их общества. В Таверне, где вся армия расположилась в палатках (немногочисленные избы деревни были отведены высшим лицам командного состава), он поселился с двумя молодыми австрийскими офицерами отряда генерала Ауффенберга (отряд этот, после разделения союзной армии, был присоединен к русским войскам для связи и для того, чтобы засвидетельствовать миру полную солидарность союзников). Австрийские офицеры были милые молодые люди, и с ними, как с чужими людьми, ему казалось легче поддерживать добрые отношения. Общий тон у австрийцев был такой, что, хотя Суворов очень хороший и, главное, очень счастливый полководец, но с его армией дело иметь трудно — уж очень невежественны русские офицеры. Как люди вежливые, австрийцы не говорили этого в обществе Штааля. Но он угадывал это по их разговорам между собой. Впрочем, когда речь заходила о мулах, у австрийцев появлялось несколько виноватое выражение. Но предположение, что из-за этого запоздания может пропасть вся кампания, они называли Unsinn[161], По их словам, французы не ожидали нападения в Швейцарии. В самом деле, по приказу Суворова из Таверне были отправлены эмиссары для распространения слуха о том, что русский фельдмаршал твердо решил не начинать до весны похода. Слух этот через шпионов должен был дойти до Массена. Австрийцы, так же как и русские, не сомневались в удаче похода. Массена, конечно, отступит при первом появлении русской армии в Альпах.
Штааль с улыбкой вспоминал, что в детстве, встречая в школьных книжках слово «отступление», он представлял себе людей, пятящихся назад лицом к наступающему врагу. В Италии, не видав никогда гор, думая о предстоящем походе, он представлял себе довольно широкую, поднимавшуюся вверх дорогу, вроде тех, по которым он в деревне ездил верхом: по ним особенно приятно было пускать лошадь вскачь, хотя это ее утомляло. Только в Альпах подъем должен был быть круче, этак градусов в тридцать пять. О высоте Альпов Штааль спрашивал товарищей, но получал разные ответы: одни определяли ее в версту, другие в десять верст. Во всяком случае, и десять верст можно было проскакать в полчаса, ну, в крайности, в час. В конце подъема должна была, очевидно, находиться маленькая полукруглая площадка, а за ней начнется спуск: тут уж галопом не поскачешь, можно слететь через голову коня.
Впервые Штааль увидел горы в Таверне, но так и не мог разобрать, Альпы ли это или еще не Альпы. Жители в ответ на его расспросы с изумлением называли горы просто Monti, а по карте ничего нельзя было понять. В этих горах, доверху покрытых каштановыми деревьями, ровно ничего не было страшного. Никакого снега на них не было, в снег на горах Штааль плохо верил (в Таверне первые дни было очень жарко). Штааль мысленно вращал горы, как треугольники в геометрии, с тем, чтобы по ровной земле измерить на глаз их высоту, — выходило очень немного. Между тем когда он старался представить себе версту вверх по отвесу, ему становилось страшно. За этими Monti издали (тем, кто отъезжал назад от деревни) рисовались как будто еще какие-то горы, но они были неясные и неплотные, точно облака или декорации в театре.
Дивизии в Таверне были перегруппированы. Вместо прежней своей, упраздненной теперь, должности в штабе Розенберга Штааль занял строевую должность в одной из воинских частей, которые в швейцарском походе должны были следовать с самим фельдмаршалом.
Через несколько дней австрийцы наконец доставили мулов, однако в недостаточном числе. Было решено везти провиант и патроны на казачьих лошадях, Говорили, что мысль эту подал фельдмаршалу великий князь Константин Павлович, с которым будто бы во всем советуется дивный. Но рассказывавшие это офицеры, при всей почтительности к царскому сыну, усмехались: так было трудно предположить, что князь Италийский не для смеха и не для своей обычной комедии, а всерьез спрашивает совета у двадцатилетнего великого князя. Константин Павлович был, впрочем, популярен в армии. Все сообщали с одобрением, что он отправил в Милан экипажи и для своего багажа велел отвести только несколько лошадей и мулов. Но князь Суворов, добавляли тут же, ничего себе не оставил: фельдмаршал говорил, что у него никакого багажа нет — и слава Богу, а он сам уж как-нибудь перевалится.
V
«О фельдмаршале одно лишь тебе скажу: он один из людей, кои в долгих веках счетны. Чуды, им в сием бессмертном для нашего оружия походе показанные, тебе из ведомостей и реляций довольно известны. Но как ты оных не читаешь, то пишу, что Бог на душу положит. В протчем, кто не видел глазами отверзтых гробов смерти, тому постичь сие трудно. Еще многое ужасное есть впереди на всяком шаге, а всего, сказывают, ужаснее протянутый над безднами в землях швейцарских Чертов мост или по-ихнему Тейфельс-брике. Передо мною в поднебесном воздухе высятся над плавающими тучами неодолимые высоты Альпов, но как я сказал, что мы, под водительством сего непобедимого вождя, взлетим на оные превысокие хребты, как бы орлы. Верь моему слову, и все в один голос в армии так же полагают, что в недалеком времени, преодолев стихии, возьмем мы французские цитадели, армии их изничтожим, прострем действие на Париж, и скоро Лудовик Осьмнадцатый, опровергнутый безумными одноземцами с древнего французского престола, на сей престол, к вящему удивлению света, будет вновь возведен бессмертным мечом Италийского…»