Штааль вышел из опустевшей мрачной виллы и пошел пешком по набережной. На улицах настроение было совершенно иное, и чем ближе он подходил к Castel Nuovo, тем перемена сказывалась сильнее. Неаполь, залитый июньским солнцем, ликовал. Лаццароны принарядились, и все, точно по форме, щеголяли на полуголом теле серебряными пряжками, главной гордостью их наряда в праздничные дни. Народ валил к замкам, над которыми уже развевался королевский флаг. У ворот стояли английские часовые. Это несколько задело Штааля. «Мы взяли Неаполь, а они распоряжаются!» — подумал он сердито. Кофейни на набережных были внутри совершенно пусты, но на террасах залиты публикой. Английская эскадра стояла гораздо ближе, чем в тот день, когда ее посетил Штааль. Он тотчас разыскал глазами «Foudroyant». Но общее внимание теперь занимал не адмиральский корабль, а неаполитанский фрегат «Минерва», стоявший от него сбоку, саженях в двадцати. Море между набережной и британской эскадрой было усеяно лодками. С них слышалась веселая музыка. Это население приветствовало лорда Нельсона. Лодки на пристани брались с бою, несмотря на необычайно высокие цены. Лодочники и музыканты объясняли торговавшимся, что подвезут к самому фрегату «Минерва», на котором назначена казнь изменника. На мгновение Штааль задумался, не взять ли лодку. Но и денег у него было после кутежа немного, и стыдно ему показалось. Он, однако, заметил, что совершенное Нельсоном вероломство и предстоящее повешение военнопленного трогают его не так уж сильно. Штааль вспомнил казнь жирондистов, при которой присутствовал несколько лет тому назад, и не находил в себе даже следов испытанного тогда волнения и ужаса. Он подумал, что чувствительность его первой молодости прошла безвозвратно, что он огрубел после террора, после войны, особенно после последних кровавых дней похода. Мысль эта была ему почти приятна: приятно было, что он стал железным. «Тогда казнили революционеры, теперь казнят контрреволюционеры, не все ли равно? Всегда одни будут казнить других, и все стоят друг друга… Прав был старик Ламор… Вывернулся ли он тогда? Верно, давно умер», — думал, Штааль.
   За одним из столиков кофейни на набережной освободилось место: кавалер нанял лодку и уводил свою даму. Штааль быстро пробежал несколько сажень, отделявших его от кофейни, и успел занять место, к неудовольствию лакея, который предпочел бы сдать стол не одному человеку, а нескольким. Лакей что-то говорил недовольным тоном, но Штааль не слушал, зная, что все равно невозможно понять неаполитанскую речь, с «v» вместо «b», с «ch» вместо «p», с «z» вместо «l». Он успокоил лакея, заказав целую бутылку «Lacrima Christi», и наклонил второй стул спинкой на столик, на случай, если на набережной покажется кто-либо из товарищей. Одному было скучновато ждать. Но как назло никто не показывался. С террасы кофейни был виден ясно фрегат «Минерва», со всех сторон облепленный барками с музыкой. Штааль навел на него полевую трубу, которую носил при мундире. В трубу он прекрасно различал на фрегате людей. Лица, однако, не были видны. «Верно, на грот-мачте…» — подумал он, вздрогнул и снизу вверх осмотрел всю грот-мачту с ее сложной системой брусьев и канатов. Он поспешно отвернулся. За соседним столом две дамы без кавалера, одна пожилая, другая помоложе, с завистью взглянули на его трубу. Молодая ему улыбнулась — он ответил холодным взглядом: дама была нехороша собой. Она тотчас со смехом заговорила с пожилой дамой.
   «Те на площади Революции тоже приходили на казнь, как в театр, — подумал Штааль с отвращением, вспомнив Маргариту Кольб. Но тотчас ему пришло в голову, что теперь он не имеет права возмущаться зрительницами казни. — Ведь и я здесь по доброй охоте сижу для того же самого…»
   Он взглянул на часы (было без двадцати минут пять) и постарался представить себе адмирала Караччиоло, который теперь, вероятно в цепях, где-нибудь в трюме, ждет приближающейся казни. На мгновенье Штааль почувствовал ужас. Но вид бесчисленной толпы, музыка, доносившаяся с моря и откуда-то сбоку, тотчас рассеяли это чувство. К тому же он никогда не видал Караччиоло, и потому ему трудно было себе представить образ несчастного адмирала. А главное, расстояние от набережной до «Минервы» было все же слишком велико: если б казнь происходила в нескольких саженях от кофейни, впечатление было бы неизмеримо сильнее.
   «Может быть, он и хороший человек, да мне какое дело? — думал Штааль, впервые так ясно чувствуя стену между своим внутренним миром, где все было бесконечно важно, и остальным человечеством, где, в сущности, ничего очень важного не было и быть не могло. — Пусть они вешают кого угодно, пусть все перевешают друг друга, мне совершенно все равно. Я предпочел бы, конечно, чтоб Караччиоло не казнили. Но его казнь не мешает мне сейчас пить с удовольствием «Lacrima Christ!» (названье какое!)… А потом мы с Александером за обедом будем опять возмущаться и негодовать, хоть Александеру тоже совершенно все одно…»
   Толпа становилась все нервнее. Люди вставали и вглядывались во фрегат «Минерва», хоть стоя они не могли лучше видеть, чем сидя. Очень молодой английский офицер с растерянным лицом быстро прошел мимо кофейни. «Вот и я тогда был такой же», — с удовольствием подумал Штааль. Дамы рядом с ним нервничали: молодая то взвизгивала, то смотрела на часы, то закрывала лицо руками, хотя ничего страшного пока не было. Почему-то опять Штааля кольнула в сердце мысль о болезни. Но он не успел об этом подумать. Вдруг рев пронесся по набережной. На террасе все повскакали с мест, кто-то вскочил на стул, и тотчас почти все, хватаясь друг за друга, сделали то же самое. Штааль и за ревом толпы услышал звон разбивающегося рядом стакана. Он увидел лакея, остановившегося у двери, с подносом в руках, в странной позе, с открытым ртом. Стул под Штаалем пошатнулся, он чуть не упал. Сердце у него сильно застучало. Закрепившись кое-как на стуле, он торопливо навел дрожащими руками трубу на «Минерву» и в первую минуту ничего не увидел, потому что смотрел на грот-мачту. Штааль опустил трубу, задыхаясь, прошел глазами по фрегату и увидел простым глазом ряды матросов и какое-то движение на передней части судна. Он поспешно навел трубу снова. По палубе несколько человек в белом быстро вело странно шедшую фигуру. Музыка и вой на набережной оборвались на одно мгновенье. Группа белых людей подошла к фок-мачте. Что-то там делалось одну секунду. Кто-то с соседнего стула схватил Штааля за кисть руки, крепко вцепившись пальцами и умоляя дать трубу. Штааль схватил трубу левой рукой и грубо рванул вниз правую. При этом он потерял равновесие на узком шатавшемся стуле, соскочил и снова вскочил… Раздался гул пушечного выстрела. Кукла быстро, вздрагивая и болтая ногами, как фигура паяца, неровно, толчками поднималась кверху, вдоль фок-мачты. Несколько человек матросов внизу, странно откинувшись назад к земле, тащили вниз, перебирая руками, веревку, очевидно перекинутую наподобие блока. Кукла, криво вздрагивая, поднималась все выше… Вдруг она замерла на огромной высоте. Кто-то ахнул рядом со Штаалем. Снова раздался вой. Послышался долгий гром рукоплесканий, заглушивший звуки музыки.

XVII

   Казни захваченных в замках революционеров начались в июле месяце. Из приличия их судили: в восемнадцатом веке и революция, и контрреволюция не решались нарушать это приличие. Для суда над мятежниками была создана, из отпетых людей, особая коллегия, называвшаяся Государственной Юнтой. Заключенные в тюрьмах предпочитали ее суду немедленную казнь, так как при следствии применялись пытки. Государственная Юнта работала очень быстро. Были установлены два разряда осужденных: одним рубили голову, других вешали. Казни производились публично на Рыночной площади. Народ стекался в большом количестве в те дни, когда осужденных вешали. Говорили, что техника этой казни сделала в ту пору значительные успехи. Главный неаполитанский палач Донато, прежде получавший по шести дукатов с казни, был переведен для экономии на месячное жалованье. Палач сердился, но спорить не мог, так как было много желающих занять его Должность, даже без всякой платы. При повешениях Дона-то помогали так называемые tirapiedi: после того как табурет выбивался из-под ног осужденного, tirapiedi с лестницы прыгали ему на плечи или, ухвативши его за ноги, повисали с ним в воздухе. Этот прием неизменно имел огромный Успех на Рыночной площади. Повторялась шутка мастера Донато о том, что не каждый день простой человек, бедный палач, имеет случай ездить верхом на важных персонах. Очень забавляла толпу и насмешка природы над повешенными.
   Казни обыкновенно производились в полдень. Затем эшафот убирался и после завтрака на Рыночной площади устраивалась правительством для народа игра в лото. Иногда лаццароны разрезывали на части висевшие тела казненных, варили их и тут же съедали, что, по распространенному среди них слуху, приносило счастье. Это было запрещено правительством, но власти относились снисходительно к действиям лаццаронов, как и ко всем убийствам, насилиям и зверствам, которые производила чернь над революционерами, ускользнувшими от суда Юнты. Разыскивали этих революционеров по физическому признаку: лаццароны утверждали, что у всех республиканцев на коже есть изображение дерева свободы. На улицах хватали подозрительных людей, особенно женщин, раздевали их и обыкновенно находили изображение дерева свободы на коже захваченных.
   В первых числах июля король Фердинанд выехал из Палермо в Неаполь и был восторженно встречен населением столицы. Слушая доклады о работе Государственной Юнты, король, как и докладчики, делал из приличия грустное лицо. На самом деле быстрое искоренение врагов престола наполняло его душу радостью. Как все правители в мире, он говорил, что власть держится не казнями, а моральным авторитетом, и, как почти все правители, в душе не сомневался в спасительном действии казней. Отравляло его радость только то, что некоторые из революционеров все же скрылись; да и у казненных оставались родные и близкие люди, которым терять было нечего (истребление родных и близких тоже запрещалось приличием). Тревога не покидала короля Фердинанда. Он уступил настойчивым просьбам друзей, оберегавших его жизнь, и, ни разу не съехав на берег, поселился на «Foudroyant’e», на котором был тотчас поднят королевский флаг.
   По случаю приезда короля Обеих Сицилии на адмиральском судне и в городе шли пышные праздники. Союзники были в чрезвычайном почете и у народа, и у новых властей. Английские и русские офицеры встречались овациями; но и те, и другие принимали их холодно и в своем обществе говорили с отвращением обо всем происходившем в Неаполе. Даже простые русские солдаты павловского времени, хорошо понимавшие отходчивое зверство, с испугом и с недоумением отшатывались от того, что делалось на Рыночной площади.
   Очень сильно было недовольство среди офицеров британской эскадры. Роль лорда Нельсона в истории с замками, в казни герцога Караччиоло, в выдаче республиканцев Государственной Юнте вызывала глухое раздражение. Защитники адмирала нерешительно указывали, что, собственно, кардинал Руффо неправильно истолковал уступку, сделанную ему Нельсоном: милорд обещал не препятствовать посадке республиканцев на транспорты — и это обещание он исполнил; о свободном же уходе транспортов во Францию им, собственно, ничего не было сказано. Довод этот вызывал у одних офицеров смех, у большинства — резкие протесты: как все дело, он был противен личной честности англичан, их понятиям джентльменства, тому чувству fair play[128], за нарушение которого в английской школе бьют товарищи и наказывает начальство. Были у Нельсона и другие защитники, говорившие, что он просто исполнял предписание короля Обеих Сицилии или, точнее, королевы Марии-Каролины, переданное через леди Гамильтон. Но в ответ на это не менее резко указывали, что британский адмирал не только не был обязан, но не имел права исполнять противные воинской чести приказания чужого монарха. Все проклинали любовницу лорда Нельсона и сокрушались, что победитель при Абукире покрыл себя бесчестием ради уличной женщины. О роли сэра Вильяма говорили в эскадре с совершенным презрением — у него не было ни тяжких ран, ни боевых заслуг адмирала. Вскоре стало известно о неудовольствии адмирала лорда Кейта, непосредственного начальника Нельсона. Позже из Англии пришел слух, что Фокс намерен в парламенте внести запрос правительству о вероломстве и о зверствах в Неаполе и будет требовать предания суду адмирала, опозорившего английское оружие. В эскадре Нельсона сыновья тори численно преобладали над сыновьями вигов (самим офицерам не полагалось принадлежать к политическим партиям, но партийная принадлежность отцов определяла обычно их взгляды). Тем не менее на этот раз, несмотря на ироническое и недоброжелательное отношение к штатским политическим деятелям, присущее всем военным на свете, слухи о намерениях вождя оппозиции встречали тайное сочувствие у самых консервативных офицеров. Офицеры эскадры Нельсона ненавидели революцию. Но они иначе себе представляли то, ради чего проливали кровь: контрреволюция, для которой они ежедневно рисковали жизнью вот уже несколько лет, теперь делалась на Рыночной площади и вызывала тяжелое недоумение в умах англичан. Независимо от своих взглядов все британские офицеры были особенно рады тому, что у них в Англии есть печать, говорящая правду, суд вместо Государственной Юнты, всемогущий парламент, в парламенте независимая оппозиция и во главе оппозиции знаменитый Фокс.

XVIII

   На «Foudroyant’e» король Обеих Силиций старался жить так, как жил если не в своем неаполитанском дворце до революции, то в Палермо, во дворце Колли, после бегства из Неаполя. В адмиральском помещении, уступленном Фердинанду IV лордом Нельсоном, ежедневно происходи? ли совещания правительства, аудиенции, приемы и вообще все то, чем обычно заполняют свое время монархи. Над «Foudroyant’oм» развевался королевский флаг, и сэр Вильям Гамильтон с самой сладкой улыбкой часто повторял: «lе roi est chez lui partout où il se trouve».[129] Но все-таки трудно было представить адмиральский корабль английской эскадры частью неаполитанской территории: король находился, очевидно, в гостях, и хозяева делали все возможное для того, чтобы он хорошо себя у них чувствовал. Хозяевами вместе с Нельсоном признавались и Гамильтоны. Вернее, единственной и полной хозяйкой корабля, ставшего дворцом, была леди Эмма. Тон обожания очаровательного ребенка теперь поддерживал сам король. Он поступал так почти инстинктивно, чувствуя, что так поступать нужно. Это далось ему, однако, не без усилия.
   Король прибыл в Неаполь без королевы, которая в наказание была оставлена в Палермо: Фердинанду IV очень не понравилось то, что в пору революции республиканские листки сообщили о роде жизни, о привычках Марии-Каролины и об ее отношениях к леди Эмме Гамильтон. Листки, конечно, не заслуживали доверия. Но некоторые из сообщенных ими сведений навели короля на неприятные мысли. Между ним и его женой произошел бурный разговор. Марии-Каролине, к великому ее горю, было приказано оставаться в Палермо; к тому же в популярности иностранки-королевы у неаполитанского населения советники Фердинанда сильно сомневались. Король отбыл в Неаполь один, очень довольный тем, что раз в жизни указал своей жене ее настоящее место. Но хотя леди Эмма была главной причиной его раздражения против Марии-Каролины и внушала ему, после революционных листков, отвращение, смешанное с игривым любопытством, — все же с женой английского посланника, любовницей лорда Нельсона, очевидно, нельзя было обойтись грубо, да еще в таких обстоятельствах. Король это понимал и старательно подделывался под тон обожания леди Эммы. На адмиральском судне леди Гамильтон была настоящей королевой, к большому счастью и гордости лорда Нельсона. Она сама тоже была очень счастлива, как ни огорчало ее оставление в Палермо Марии-Каролины. Они обменивались длинными, нежными, трогательными письмами.
   Гамильтоны по той же причине, что и король, не съезжали на берег с «Foudroyant’а». Не ездил в город и Нельсон, хоть он не боялся покушения (он вообще ничего не боялся). Гости немного скучали, и все росло в них неопределенное беспокойство, которое испытывают люди на неподвижном корабле. Фердинанду было скучно без охоты и ночных притонов; леди Эмме — без королевы, сэру Вильяму — без его коллекций. Только Нельсон, оставаясь наедине с леди Гамильтон, был счастлив, как собака, свернувшаяся у ног хозяина. Без леди Эммы он чувствовал себя нехорошо и общества избегал. В глазах большинства офицеров, избегавших его взгляда, Нельсон читал молчаливый, холодный укор. Он делал вид, будто ничего не замечает, был со всеми официален и сух, и только двух-трех высших офицеров эскадры, которые были особенно любезны с леди Эммой по соображениям карьеры или из слабости к ее красоте, принимал, против обычая, в тесном кругу. Тесный круг этот собирался в салоне леди Эммы. Несмотря на огромные размеры адмиральского судна, на нем после приезда короля с его свитой было тесно. Нельсон жил в небольшой офицерской каюте. Помещение, смежное с королевским, занимали Гамильтоны, и оно было центром корабля. В салон леди Эммы, любившей музыку, был с берега привезен клавесин.
   На корабле все вставали очень рано и жили, как на даче. С утра, еще задолго до обеда, приезжали гости, высшие чиновники, знатные иностранцы и та часть неаполитанского дворянства, которая, за отсутствием доказательств противного, признавалась сохранившей верность престолу. Никогда еще верноподданнические чувства не были так сильны в Неаполе. Гости, допускавшиеся к королю, смотрели на него с молитвенным выражением. Должностные лица, разговаривая с Фердинандом и делая ему доклады, принимали такой вид, будто ничего особенного в королевстве не случилось: просто шайка негодяев учинила буйство, которому, к общей радости, быстро положен полицией конец. С почти таким же молитвенным выражением приезжавшие гости смотрели на Нельсона и да леди Гамильтон. Леди Эмма отовсюду получала восторженные приветствия. Поэты слагали в ее честь стихи.
 
 
   Был одиннадцатый час утра, и король еще не выходил из своего помещения: он у себя слушал доклад президента Государственной Юнты. В салоне леди Эммы собрался небольшой круг избранных друзей. Через открытые окна изредка доносился из кабинета короля почтительный голос докладчика. При этом сэр Вильям на мгновенье закрывал глаза и делал комически испуганное лицо. Леди Эмма занимала гостей. В этот ранний час их ничем не угощали, и потому роль хозяйки была труднее обычного. Леди Эмме помогал ее муж, обладавший лучшими свойствами светского человека: самоуверенностью и значительным голосом. Ораторам и causeur’ам недостаточно обладать талантом — им нужна еще особая способность вызывать к себе внимание. Гамильтона в обществе всегда слушали, даже в тех случаях, когда он говорил о пустяках. Он был чрезвычайно приятен в разговоре и всегда, блеснув в меру, соглашался со взглядами своего собеседника. В светском искусстве сэра Вильяма было что-то напоминавшее парикмахера, который постоянно принимает мнения сидящего перед ним клиента. Гамильтон очень хорошо говорил и по-французски, и по-итальянски. Но особенно приятно было слушать его изысканную, чуть фатовскую английскую речь. В разговор часто врывалась взволнованно леди Эмма. Она свои мнения — и о революции, и о погоде — всегда высказывала с необычайным жаром, затем, высказав все, что ей приходило в голову, вдруг застенчиво улыбалась очаровательной улыбкой, как бы желая объяснить гостям, что и рада бы не обладать таким горячим характером, — но ничего не поделаешь. Всякий раз, когда леди Эмма врывалась в разговор, сэр Вильям, несмотря на десятилетнюю к ней привычку, тревожно настораживался, а некрасивое, изуродованное, угрюмое лицо адмирала освещалось выражением счастья.
   Лорд Нельсон в последнее время чувствовал себя особенно плохо. Его раны и странная болезнь, схваченная им в молодости в тропических странах, последствие не то малярии, не то укуса змеи, почти всегда причиняли ему тяжкие страданья. Он их тщательно скрывал, отчасти по долгу службы, чтобы внушить подчинённым впечатление несокрушимой силы и железной твердости, отчасти из любви к леди Эмме, чтоб она не болела за него душой да и не считала его инвалидом. На эту постоянную борьбу с физическим страданьем лорд Нельсон тратил громадную долю своих душевных сил. Борьбы никто не видел, и он поэтому, как все тяжело больные люди, считал себя непонятым человеком. В салоне леди Эммы, пока она молчала, адмирал угрюмо смотрел на говоривших и думал о них недоброжелательно: эти люди не знали, что он тяжко страдает, что его жизнь — сплошная цепь трудов, лишений, подвигов, что в ней не было ни одной минуты счастья с детских лет до той поры, когда послал ему леди Эмму Главный Лорд, назначивший его своим уполномоченным (Нельсон видел в Боге как бы своего старшего начальника по службе). Ничего этого они не знали и тем не менее позволяли себе его осуждать. Собственно, осуждали Нельсона не те лица, которые собрались в салоне леди Эммы. Но Нельсон после казни Караччиоло и начала работ на Рыночной площади везде и во всем чувствовал молчаливый укор.
   Гамильтон, с его цветущим старческим здоровьем, с его сетью жилок и морщинок, с его самоуверенной остроумной речью, теперь особенно раздражал адмирала. Он знал, что его отношения к этому старику были не совсем приятны Верховному Лорду. Но в этом деле он никак не мог пойти навстречу предначертаниям своего высшего начальства: без леди Эммы Нельсон жить не мог; даже те немногие радости, которые были в его жизни — слава и награды, — без леди Гамильтон имели в тысячу раз меньше интереса. Он, впрочем, рассчитывал умилостивить Провидение своей энергией в борьбе с французскими и неаполитанскими безбожниками.
   Один из гостей с улыбкой попросил разрешения прочесть стихи, написанные в Палермо в честь Гамильтонов и Нельсона. Получив смущенное согласие хозяев, гость вытащил из кармана листок бумаги и стал читать:
 
Bella Miledi’e qual superbo core
Può contrastarti di bellezza il vanto?
Se Pallade, Giunon’ la Dea d’amore,
Perdon’ suoi pregi e sua beltade accanto?[130]
 
   В салоне зааплодировали — не очень громко из уважения к важным делам, которыми в соседнем помещении был занят король Обеих Сицилии. Сэр Вильям тоже счел возможным похлопать, затем нежно поцеловал руку застенчиво улыбавшейся жены (Нельсон нахмурился). Гость сделал движение и стал читать дальше:
 
Chi la prudenza d’Amilton? a cui
(Né mai scelta meglior far si potea)
La Brettagna affidó gli affari suoi![131]
 
   Сэр Вильям склонил голову набок, показывая жестом и улыбкой, что прекрасно понимает, как преувеличены относившиеся к нему похвалы. Гости не успели похлопать выбору, сделанному Британией в лице Гамильтона: чтец, не остановившись после второй строфы, сразу перешел к третьей, которую прочел особенно прочувственно и с растроганным лицом:
 
Chi di Guerriero il vanto altri che Marte
Contrastar ti potra, Nelson? e sia
Giudice pur l’istesso Buona pakte.[132]
 
   Послышались громкие аплодисменты — для лорда Нельсона гости отказались от уважения к занятиям короля. Но Нельсон, уже в Палермо читавший эти стихи в переводе, улыбался очень угрюмо. Ему не нравилось, что поэт называл его на «ты», что его имя было названо третьим, что Гамильтон затесался между ним и леди Эммой. Неуместно было и упоминание о Бонапарте: удачный переход французского генерала в Египет составлял больное место лорда Нельсона.
   Леди Эмма тотчас заметила его неудовольствие. Эта женщина, впоследствии продавшая забрызганный кровью мундир, в котором был убит Нельсон, никогда его не любила. Но любовь была ее ремеслом, и ремесло свое она знала в совершенстве. Леди Эмма взволнованно заговорила о блестящих победах лорда Нельсона. В этом разговоре приняли живое участие все гости. От побед он естественно перешел к наградам и отличиям, выпавшим на долю адмирала. Леди Гамильтон с гордым выражением, которое, как она знала, чрезвычайно умиляло Нельсона, перечисляла полученные им подарки: русский император пожаловал ему свой портрет с бриллиантами, султан — шубу, мать султана — драгоценную шкатулку, город Лондон — великолепную шпагу… Не удовлетворившись перечислением подарков, леди Эмма подошла к столу, открыла ящик и вытащила из бархатного портфеля пергамент. Это был патент на звание лорда, полученный Нельсоном после победы при Абукире. Некоторые из гостей, говорившие по-английски, пожелали прочесть патент. Леди Эмма тотчас принялась читать, с трудом разбирая и дурно, по-простонародному, произнося старинные слова: