С мироощущением патриция и гетевской карточкой в кармане Шопенгауэр посещал самые престижные венецианские дома. Оказавшись за пределами своего дрезденского убежища, он привыкал к новому для себя миру. Его больше всего страшило, как пишет он в путевых заметках, не вписаться в общий круг. Но ему все же удалось «ассимилироваться»: он заставил себя отвлечься от собственной персоны и обращал внимание исключительно на тех, кто его окружал, «ибо благодаря объективному, безучастному рассмотрению чувствуешь себя на высоте, не будучи угнетаем кем-то из посторонних».
   Открытый для впечатлений, вовлеченный в поток жизни, Артур страстно поддавался любому влечению, тем не менее оставаясь самим собой и заботясь о том, чтобы не потерять чувства собственного «превосходства». В то время в Венеции начался традиционный карнавал, яркий, жизнеутверждающий праздник, и на Артура обрушился мир «представлений». «Отрицание [воли], — писал он в путевых записках, — совершенно нельзя представить, разве только во тьме и молчании» (134. Bd. 3. S. 2). В конце ноября он переехал из Венеции в Болонью. Там его стала преследовать мысль, сколь немногого он достиг. Он размышлял об общей для всех судьбе: «Поскольку любое счастье негативно, получается, что, когда нам что-то удается, мы отнюдь не бываем удовлетворены, и только тогда, когда оно минует, является ясное чувство утраты исчезнувшего счастья: только тогда мы замечаем, что упустили возможность удержать его и к утрате присоединяется раскаяние» (там же).
   В начале декабря Шопенгауэр поселился в Риме; он пробыл там до конца февраля 1819 года. Свое время в вечном городе он проводил, как все: старательно посещал памятники старины, изучал искусство Возрождения, критически отзываясь о современном искусстве, по его мнению, половинчатом и поверхностном. В начале года Артур получил наконец экземпляр своей книги, а вскоре — и известие от сестры, что его книга доставлена Гете и он приступил к чтению. Невестка Гете Оттилия, по словам Адели, сообщила, что свекор прилежно ее читает, чего она прежде за ним не замечала. Он будто бы говорил о радости, какую доставило ему это чтение, и о том, как много времени он размышляет о прочитанном.
   Этому известию вряд ли можно вполне доверять. Гете занимался своими привычными делами, читая книгу между делом. Но поначалу она действительно привлекла его внимание и даже взволновала его. Он передал Адели записку, в которой отметил места, доставившие ему особую радость. Первое из них — место, где говорится об антиципации, о предвосхищении красоты в душе художника. Художник заставляет природу говорить там, где она всего лишь лепечет, писал Шопенгауэр в своей книге. Именно эта мысль захватила Гете, и через несколько дней после этого он записал в своем «Ежегоднике»: «Ведь художник предчувствует мир посредством антиципации».
   Слова Адели о том, что «Артур — единственный автор, которого Гете читал с такой серьезностью», возвеличили Артура, он почувствовал себя на высотах духа, где гении кивают друг другу, беседуя меж собой и через страны и столетия. Это чувство требовало лирического проявления. И после долгих лет мыслитель вновь попробовал выразить себя в стихотворении, которое назвал «Беззастенчивые мысли»:

 
Я выносил его во глубине сердечной,
С тяжелой мукою, с любовью бесконечной.
Я долго не хотел являть его рожденья,
Но знаю: предо мной прекрасное творенье.

 

 
Ропщите вкруг него сколь вам угодно страстно:
Ему для жизни это вовсе не опасно.

 

 
Убить его нельзя, — скрыть может вероломство:
Наверно памятник воздвигнет мне потомство.
(Пер. Ю. И. Айхенвальда)

 
   В эти недели Артур отдается и прозе. В путевых заметках тех дней имеется запись: «Ученый — тот, кто обучился; гений же — тот, кто научил человечество тому, чего оно не знало» (134. Bd. 3. S. 5).
   В Риме Шопенгауэр проводил время в основном в немецкой колонии; его весьма угнетало, что земляки не признавали в нем гения. Его знали в кафе «Греко», где собирались немцы, только как сына знаменитой писательницы, с которой он к тому же не в ладу. Карл Витте, знакомый Артура со времен Готы, писал домой, что общается с Шопенгауэром и что здесь его осуждают, особенно за отношение к матери. Как только в кафе появляются немцы, почти всех он доводит до враждебности своими парадоксами, поэтому мало кто ищет его общества.
   Кафе «Греко» было своеобразным клубом, где собирались главным образом художники, в широкополых шляпах, заросшие и нечесаные, с бойцовскими собаками под столом, распространявшими насекомых. Восседая на лавках вокруг стола в тесной прокуренной комнате, они рассуждали о работах Тициана, о Мадонне, о христианстве, о святости, о божественном искусстве и вообще о чем угодно. Однажды Шопенгауэр начал восхвалять греческий политеизм: Олимп, переполненный богами, предлагает художнику богатый выбор индивидуальностей. Завсегдатаи кафе возмутились. Один из них воскликнул: «Но у нас же есть двенадцать апостолов!» На что последовал ответ Артура: «Пошли вы от меня со своими двенадцатью иерусалимскими филистерами!»
   В другой раз Артур объявил, что немецкий народ из всех прочих самый глупый. Это было слишком для патриотически настроенной публики. На него набросились с криками: «Выбросим этого парня!» — и Шопенгауэр вылетел из кафе. Дома он записал: «Если бы только я мог избавиться от иллюзии: смотреть на отродье жаб и ехидн как на равных! Это мне бы очень помогло» (80. Т. 4. С. 557). Немецкая колония в Риме не страдала от подобных иллюзий, а потому не признавала в нем равного. Близости его боялись, а издали — не скупились на насмешки. Один из завсегдатаев кафе писал домой, что среди немецких путешественников Шопенгауэр — в самом деле, полный дурак.
   В конце концов, Шопенгауэр стал избегать своих земляков и пытался общаться с английскими туристами. В их обществе в марте 1819 года он отправился в Неаполь. Его спутники были богатыми людьми, возили с собой большой багаж, хорошие вина, постели, ночные горшки. В Неаполе он не задержался и уже в апреле был снова в Риме, а через два дня отправился во Флоренцию, где провел месяц. Здесь он пережил еще одно любовное увлечение, более сильное, чем в Венеции.
   В точности неизвестно, где начался этот роман; известно лишь, что это не была его венецианская подруга Тереза Фуга, девушка весьма легкомысленная, которой в мае 1819 года он сообщил о своем возвращении с юга Италии и которая в ответ весьма приветливо звала его в свои объятья, сообщая, что с антрепренером порвала, англичанин уехал в Англию, а теперешний друг то и дело уезжает из Венеции, так что пару дней они проведут беззаботно.
   Флорентийка была дамой из высшего общества, Артур даже обручился с ней, но помолвка расстроилась, когда он узнал, что у нее больные легкие. Он сообщил об этом незадолго до смерти Эдуарду Крюгеру. О своем отношении к этому несостоявшемуся браку Шопенгауэр рассказывал в старости и Георгу Ромеру: «Отчасти по склонности, отчасти из чувства долга он должен был бы жениться, — передает слова Шопенгауэра его собеседник, — если бы не возникли непреодолимые препятствия, которые он, несмотря на все пережитые им страдания, теперь рассматривает как счастье, так как жена философу не подобает» (133. S. 71).
   Во время итальянского путешествия, когда новые впечатления и переживания разнообразили и даже украшали жизнь Артура, его письма к сестре были как никогда сердечными не только потому, что он «оттаял»: ему нужна была помощь человека, которому он мог бы довериться. Дело в том, что дрезденская интрижка с горничной закончилась ее беременностью: она родила девочку. Шопенгауэр стал отцом, оказывал матери и дочке материальную поддержку и просил сестру позаботиться о них. Та готова была передавать ей деньги — но не навещать же! Нет, так не пойдет! Она слышала, что эта женщина уже живет с другим мужчиной. В конце лета 1819 года ребенок умер. Адель писала ему: «Мне очень жаль, что твоя дочка умерла, так как если бы она была постарше, она бы радовала тебя» (цит. по: 124. S. 367).
   Из писем Адели видно, что сестра Артура, девушка умная, весьма тонко понимала своего брата, когда писала ему, что в любовных приключениях, которые тот ей описывал, нет любви, равно как в нем самом не видно было способности ценить женщину. Артур в свою очередь стремился вырвать сестру из материнской среды, освободить ее от зависимости и преклонения перед матерью. Поначалу он думал, что таким выходом могло бы стать ее замужество. Но по зрелом размышлении безжалостно отписал ей, что этого придется долго ждать, если этому вообще суждено случиться.
   Год спустя Адель разработала собственный план: она решила на время переехать к брату в Дрезден; не для того, чтобы он помог ей (она была слишком горда), но чтобы помочь ему; она мечтала вызволить его из мрачного затворничества; кроме того, она надеялась наладить отношения Артура с матерью, хотя так же, как и брат, не одобряла присутствие в материнском доме Герстенберга. Но Артур ее не поддержал. Он хотел, чтобы Адель ушла от матери, но жить вместе с ней не собирался. Он написал ей грубое письмо, Адель была на грани отчаяния; все, на что она рассчитывала, было порушено. После этого их переписка на несколько месяцев прервалась.
   Весной 1819 года семью постигла финансовая катастрофа. Данцигский банкир Мюль, которому под большие проценты было доверено почти все состояние Адели, остаток имущества матери и треть денег Шопенгауэра, объявил о прекращении платежей и просил вкладчиков повременить с требованиями о выплате долгов, иначе ему грозит полное банкротство. В июне 1819 года, когда Артур находился в Милане, он получил письмо от сестры. Адель в большой тревоге сообщала брату, что им грозит полный переворот в житейской судьбе. Тотчас по получении письма он ответил сестре, что готов разделить с ней и матерью то, что у него осталось.
   Адель была права: мать в результате расточительной жизни в Веймаре весьма поубавила свое состояние; теперь они обе могли рассчитывать только на ту долю, которая принадлежала Адели. Уволив горничную, кухарку, лакея, они заняли денег и отправились в Данциг. Когда в августе Артур прибыл в Германию, они были уже в его родном городе. Адель писала брату: «Больно в большом мире, мучительно бывать в любом обществе... так как я все время думаю о закрытии ворот! Новый путь, новая жизнь!.. Мы будем жить совсем просто — на то, что осталось... В случае крайней нужды, самой крайней, я покину родину и уеду гувернанткой в Россию... Можно было бы выйти замуж, но я не хочу без всякого чувства...» (цит. по: 124. С. 368).
   Адель предложила брату вступить в переговоры с банкиром, чтобы достигнуть компромисса: банкир обещал 30-процентное погашение долгов, если все вкладчики войдут в сделку; иначе — его банкротство и полное разорение вкладчиков. Но к такой сделке Артур, который к этому времени вернулся в Дрезден, не был готов. Больше того, он весьма и весьма гневался и даже угрожал самоубийством в случае потери имущества. Но по трезвом размышлении он понял, что банкир пытается за счет своих вкладчиков избежать банкротства, ничуть не беспокоясь об их благополучии. Прошедший школу коммерции, он понял тайные пружины предполагаемой сделки и не стал участвовать в ней, сохранив у себя три векселя. В результате ему удалось добиться их оплаты, включая проценты. В завершение своей длительной переписки с банкиром он пишет: «Вы видите, что можно быть и философом, не будучи дураком» (132. S. 69).
   Эта история привела к разрыву с Аделью, которая была так настойчива в своих просьбах, что это возбудило подозрения Артура, нет ли у сестры какого-то сговора с банкиром. Свое письмо к ней он сопроводил запиской к матери с оскорбительными выпадами и обвинениями, где были слова, что она не почитала ни сына, ни дочь, хотя бы в память о благородном человеке, их отце. Последовала бурная сцена, которая привела Адель в отчаяние. «Мать говорила об отце такое, что это почти разбило мое сердце», — писала Адель Оттилии. Она помышляла даже о самоубийстве, но когда прочувствовала этот отчаянный порыв, Бог ей дал «благоразумие и силы». Сестра и мать потеряли 75 процентов своего состояния, брат все сохранил, приумножив. Из этой истории он вышел победителем, а дружба с сестрой сошла на нет. Он остался совсем один.



Глава пятая. Мое знамя — истина




Иной путь


   Итак, «ребенок», которого вынашивал Шопенгауэр, родился в начале 1819 года. «Зачатие» случилось еще в юности, и прошло всего пять лет после окончания университета и защиты докторской диссертации. Предисловие к первому изданию своего главного труда «Мир как воля и представление» Артур закончил словами: «...Я со всей серьезностью посылаю в мир эту книгу в уповании на то, что она рано или поздно попадет в руки тех, кому единственно и предназначается; я спокойно покоряюсь тому, что и ее в полной мере постигнет та же участь... которая всегда выпадала на долю истины: ей суждено лишь краткое празднование победы между долгими периодами времени, в течение которых ее осуждают как парадокс и пренебрежительно объявляют тривиальной. И первое... становится обычным уделом того, кто ее провозгласил. Но жизнь коротка, а воздействие истины распространяется далеко, и живет она долго. Так будем же говорить истину» (73. С. 130). Все последующие сочинения мыслителя были подчинены одной цели — разъяснить и более внятно изложить истину, которую он открыл в своем труде в тридцатилетнем возрасте.
   Главный труд Шопенгауэра «Мир как воля и представление» увидел свет в то время, когда великие системы Гегеля и Шеллинга не были завершены, а наследие Фихте еще только начинало осваиваться. Этот труд Шопенгауэра воплощает в себе взаимоисключающие тенденции: будучи безусловным порождением эпохи и ее духовных потенций, он в то же время резко противоречил ее общественным устремлениям. И все же его философия стала финальным аккордом немецкой классической философской мысли.
   Шопенгауэр хотел быть единственным носителем истины. Яростно отвергая пути, намеченные его знаменитыми современниками, он отказывал им и в праве на истину, ибо «истина — не продажная девка, вешающаяся на шею тому, кому она не нужна; она — неприступная красавица, в благосклонности которой не может быть уверен и тот, кто жертвует ей всем» (79. С. 132). Однако его философия на долгие годы оказалась невостребованной; для двух поколений он стал своего рода аутсайдером.
   Его философию «плача и зубовного скрежета», его постулат о жизни как страдании, его отказ от воли и призыв к нирване не нашли отклика у современников, так что почти всю жизнь Шопенгауэр ждал признания, утверждая, будто стал жертвой зависти философов, вещающих с университетских кафедр. «Бывают заслуги без славы и слава без заслуг, — писал он. — Мое время и я не соответствуют друг другу».
   В ожидании публикации своего великого труда он чувствовал себя победителем, но праздник, даже краткий, не состоялся; книгу просто не заметили. Двадцать шесть лет отделили первое издание от второго, между ними, да и после — на многие годы — простиралось время полной безвестности и непризнанности. Правда, автор не терял надежды и в предисловии ко второму изданию (1844) уточнял, что его труд был адресован отнюдь не современникам, не соотечественникам, но человечеству в расчете на то, что он будет небесполезен для человечества, хотя бы это произошло совсем не скоро. Ведь истину он сообщил, и в конце концов она распространилась далеко.
   Какую истину стремился он поведать городу и миру? Он видел задачу своего главного труда в том, чтобы представить на суд читателей учение, какого никогда не было, соединив в единое целое философию, метафизику и этику, поставив в центр человека в его единстве с миром, в неразрывности его телесных и духовных качеств. Теоретическим багажом был многообразный опыт его предшественников, в котором просматривается и волюнтаристское измерение Я, свойственное Фихте, и слепое безосновное начало у Я. Беме и в работах Шеллинга, посвященных философии природы, сущности человеческой свободы и др., но, главное, кантовская, платоновская и древнеиндийская традиции. Импульсом для труда служил личный опыт, вынесенный из его собственной «книги мира», из глубоко переработанного освоения жизненных реалий. Стимулом было стремление довершить дело Канта, который обещал, но не создал новую метафизику.
   Хотя Шопенгауэр, страдая от непризнанности и безвестности, определил, как ему казалось, виновников невнимания к своему труду, в глубине души он понимал их подлинные причины. Любая эпоха имеет собственную своеобразную физиономию, по которой ее первоначально и судят. Дела, мысли, писания, музыка и живопись — все отмечено духом времени. Философия обосновывает миросозерцание данной эпохи, причем речь идет в первую очередь о живом человеке. Но «настоящее делится на две половины: объективную и субъективную. Лишь объективная имеет формой интуицию времени и поэтому неудержимо течет дальше: субъективная же стоит на месте, всегда оставаясь тождественной; отсюда проистекает живость наших воспоминаний... и сознание нашей непреходящности, вопреки пониманию мимолетности нашего бытия...».
   Настоящее того времени, когда возник его труд, было пропитано духом борьбы и оптимизма. Философ между тем, подчеркивает Шопенгауэр, не должен ограничиваться настоящим; он обязан показать его истинную роль: «...Когда бы мы ни жили, мы всегда со своим сознанием находимся в центре времени, а вовсе не на конечных его пунктах, и из этого мы могли бы вывести заключение, что каждый человек носит в себе самом неподвижное средоточие всего бесконечного времени» (80. Т. 4. С. 673).
   Поэтому философ призван исправить отравляющее влияние эпохи на человека, обрекающее его на служение современности, которая превращает его в персонаж «громадного маскарада» — адвоката, врача, педагога, философа и пр. Шопенгауэр решительно не принимал философию, выражающую лишь «дух времени», когда стремление к свету и истине затемняется материальными интересами, личными целями, иллюзиями, превращающими человека в свое орудие или в маску.
   Это утверждение по-своему предвосхищает то, что позже (в 1844 году) К. Маркс как социальный критик назовет социальным отчуждением, в результате которого человеку становятся чуждыми сам процесс и результаты его труда, другие люди, собственная сущность. Иными словами, личность обедняется и настолько сливается с «маской» профессии, будничности среды, ее зависимостей, мифов и обычаев, что предстает как частичное существо. Ни Шопенгауэру, ни тем более Марксу не принадлежит заслуга открытия этой проблемы. Это понятие бытовало в истории теологии, его прослеживают у гностиков и средневековых мистиков. Однако оно не было четко определено и обрело социальную значимость лишь в философии Нового времени. Ж. Ж. Руссо, рассуждая о причинах неравенства, отмечал отчужденность общественной воли с ее безличностью и авторитарностью от устремлений отдельного человека, в результате чего «общество превращается в собрание искусственных людей с деланными страстями» (51. С. 82). Вильгельм фон Гумбольдт употребил этот термин в 1798 году в одном из фрагментов, опубликованном, правда, после его смерти, обозначив им конфликт, с которым сталкивается внутреннее начало личности в ее стремлении преодолеть противоречия внешнего мира.
   В немецкой классической философии, исходящей из самосознания человека, любая форма объективации рассматривалась как отчуждение, то есть опредмечивание. У Фихте чистое Я отчуждает, то есть противополагает предмет (Не-Я), возвращаясь затем к самому себе. Для Гегеля проблема отчуждения стала центральной. Сначала в «Феноменологии духа» (1807), а затем и в других работах он рассматривает отчуждение как движение духа к самому себе: его развертывание осуществляется в отчужденных формах; постепенное снятие отчуждения здесь тождественно ступеням самопознания духа. Действительность в современном обществе для индивида, по Гегелю, есть нечто непосредственно от него отчужденное, самосознание создает свой мир и относится к нему как к некоторому чуждому миру, что преодолевается только в процессе движения познания к мировому духу.
   Соблазнительно увидеть в рассуждениях Шопенгауэра о частичности человека трансформацию гегелевской идеи. Однако, обращенный к жизни, он отвергал спекулятивную философию; он мог непосредственно лицезреть ситуацию, в которой оказался человек, и уловить зависимость современной ему философии от духа времени и личных пристрастий: ее скрытые пружины, считал он, продвигают партийные цели; об истине все эти мнимые мудрецы думают в последнюю очередь.
   Мыслителю осуществлять новую миссию тем труднее, считал он, что приходится изнутри преодолевать «железное время» современности, подобное «резкому восточному ветру, пронизывающему все насквозь и на всем оставляющему свой след... Настоящее время, за недостатком оригинальности, на всех вещах оставляет печать бесхребетности...» (80. Т. 4. С. 766). Артур верил, что ему удалось преодолеть лежащие на его пути подводные рифы. Отсюда — чувство выполненного долга, «осознание Шопенгауэром исключительности своей философии, захваченность, завороженность абсолютной новизной, необычайностью и значимостью открывшейся ему картины мира, а равным образом — чувство восхищения своим гением» (67. С. 12).
   Дух исторического оптимизма в посткантовской философии, дух, отмеченный поиском путей совпадения мирового начала с благом человека, Шопенгауэр отвергал не только из-за невзгод юности и негативного опыта, почерпнутого из собственной «книги мира». Позже он сострадал и молодому поколению, преклонявшемуся перед «мертвой буквой»: «Вначале именно Фихте, затем Шеллинг, которые оба все же не были лишены таланта, наконец, неуклюжий и отвратительный шарлатан Гегель... заморочивший головы целому поколению, превозносились как люди, которые будто бы дали кантовской философии дальнейшее развитие... и были якобы истинно великими философами» (80. Т. 4. С. 148). Как и в диссертации, филиппики против его великих современников встречаются на страницах книги довольно часто и не блещут разнообразием. Многие них были включены Артуром лишь во второе издание, которое появилось через четверть века.
   Шопенгауэр клеймил философов «на кафедре» и за их оторванность от сокровенных глубин жизни, за стремление «сделать мир лучше, чем он есть», и все это, пенял он, ради «карьеры и житейского благополучия». Ему хотелось в своей материальной обеспеченности видеть причину собственной духовной независимости и превосходства. Исторический оптимизм этих мыслителей, конечно же, двигался совсем не карьерными интересами, во всяком случае, не только ими (ради этого можно было выбрать другую стезю) и не ограничивался духовными запросами одной только современности.
   Шопенгауэр, как и заклейменные им философы, каждый по-своему выражали дух времени — те его веяния, которые неизбывно обрекают человека на одиночество, страдания и уход из жизни, часто не по своей воле и не естественным путем. Он обращался к посюстороннему миру и, в отличие от своих великих современников, сосредоточивался не на высших целях, не на поступательном развитии мира и духа, а на индивиде с его страстями и страданиями — пристальный взгляд, обращенный к вечности, подпитываемый и его собственными отчужденностью и аутсайдерством.
   Созданный одновременно или почти одновременно, а то и раньше ряда трудов таких корифеев немецкой классики, как Гегель и Шеллинг, «Мир как воля и представление», оказавшийся не в духе времени, кажется написанным много позже той бурной эпохи. На самом деле следует помнить, что Шопенгауэр, который так же, как и они, был непосредственным последователем Канта, не просто шел иным путем; он провидел иные времена. Его мысль обращена к развитию тех аспектов кантовского учения, которые непосредственно относятся прежде всего к человеку как частице целостного мира; познавательные способности, сама жизнь и судьба человеческая зависят и определяются сущностной основой этого мира. С поправками, принимая учение Канта о познании, он развивал те его стороны, которыми пренебрегала посткантовская философия. В первую очередь речь идет о творческом воображении, об эстетическом созерцании как путях получения нового знания и об его этической оценке.
   В отличие от коллег, умонастроение Шопенгауэра было мрачным: он пришел в философию, ужасаясь и сострадая бедствиям миллионов в бурные годы мощной перестройки европейской жизни. Дух времени и его творческий дух не совпадали. Он не был оптимистом, он стал философом одиночества и пессимизма. Не Шопенгауэр придумал этот термин; он был не первым, кто видел жизнь преимущественно в черном свете. Встречающееся еще у Вольтера в «Кандиде» и во время французской революции в дебатах левых с умеренными понятие пессимизма вошло в обиход. В Германии оно появилось благодаря Г. Лихтенбергу. Романтики идентифицировали пессимизм с «мировой скорбью» (Жан Поль), с «отказом от жизни» в «Ночных бдениях» Бонавентуры. Итальянский поэт Леопарди перенес его в Италию.
   Пессимистический взгляд на мир получил систематическое выражение уже в первом издании его основополагающего труда, однако сам термин Шопенгауэр начал применять позднее. Его называли даже абсолютным пессимистом. Но он им не был. Исключительную сосредоточенность на плачевной земной доле человека иные (в частности Ф. Энгельс) называли даже филистерством. Но он не был философом для мещан. Правда, он не звал на баррикады и не сомневался в несовершенстве человеческой природы. Однако верно и то, что его философия была обращена ко множеству одиноких существ и что его произведения были доступны не только профессионалам.