— Хлопцы, помираю!
   — Погоди помирать! Откопаем! — ответил Клычков, хватаясь за бревно. На помощь ему бросились другие матросы. Заработали лопаты. Через несколько минут Бодров лежал на грязном снегу, дико вращая глазами и ещё не веря, что он на этом свете. Выдержал могучий организм. Ни одна кость не была повреждена. Наутро он поднялся на ноги, а ещё через несколько дней уже лазил по горам, высматривая вражеские огневые точки. Бодрову всегда везло. Та же бомба убила его подчинённого — разведчика Бориса Кузнецова. Несколько человек было ранено.
   Кузнецова хоронили в снарядном ящике. Так обычно поступали гвардейцы моряки. Если убитый был высокого роста, одну из коротких стенок ящика вышибали. Немало уже моряков отправились в последнее плавание в этих суровых, неструганых гробах.
   Сомин стоял у края могилы, вырытой на холме. Солнце садилось. От подножья холма до кромки горелого леса талый снег стал багровым. Борис Кузнецов никогда не был особенно близок Сомину, но кто мог не любить этого ласкового, смешливого паренька? Вспомнилось, как в бою под Ростовом Борис поделился с ним последним глотком воды из своей фляжки. В тот день жажда мучила всех. Рты горели от раскалённой пыли. Когда оба промочили глотку, Борис достал из кармана флотских брюк смятую пачку папирос с розовой каёмкой. Это была необыкновенная роскошь. Половину папирос Борис отдал Сомину. Где он их достал тогда?
   Каждому из стоявших у могилы вспоминалось что-нибудь своё. У Бориса был удивительной чистоты голос — высокий и звонкий. Под гитару Валерки Косотруба ясным весенним вечером этот голос разливался по всей станице Крепкинской: «Над волнами, вместе с нами, птица п-е-е-сня держит путь!»…
   Бойцы вскинули к небу карабины. Троекратный ружейный залп возвестил конец торопливых похорон, а в ответ захлопал, завыл немецкий шестиствольный миномёт. Мины упали далеко за дорогой в пехотном батальоне. Наверно, и там кто-нибудь из убитых хорошо пел или рисовал, или мастерил из всякой всячины хитрые солдатские мундштуки. И будет штабной писарь там тоже заполнять безжалостный серый бланк извещения: «…смертью храбрых за нашу советскую Родину».
   Матери старшины второй статьи Головина тоже принёс бы такой бланк почтальон — приученный ко всему вестник женской радости и горя, — если б не котелок. Собственной рукой Головина судьба насадила тот котелок на конец бревна, что придавило Бодрова. Угодил бы осколок в череп Головину, и тогда понадобился бы не госпиталь, а пустой снарядный ящик. Осколок скользнул по доброму алюминиевому боку, хрустнула плечевая кость…
   — До свадьбы заживёт! — сказала Головину докторша, которую многие принимали за сестру по молодости её лет. Улыбнулась, провела чуткой ладонью по всклокоченной матросской башке. Головин тоже улыбнулся:
   — Долго ж до вас добираться. Километров двести трясло на полуторке. Так замёрз, чуть не сдох!
   В госпитале он встретил старшего лейтенанта из своей части. Это было недели через две, когда Головин уже ходил с загипсованным плечом по всему зданию, щеголяя всеобщими и неизменными госпитальными знаками различия — полотняными завязками у щиколотки.
   В те дни у всех на языке было одно слово — Сталинград. В школьном вестибюле, служившем, когда прибывал транспорт, приёмным покоем, один из выздоравливающих, встряхивая закрученной, как каракуль, шевелюрой, рассказывал о Сталинградской операции. Хоть с большим опозданием приходили газеты и ещё целые годы отделяли то время, когда военные историки напишут много томов о великой победе на Волге, кудрявый уверенно говорил, что война пришла к своему поворотному пункту. Его увлекательную, горячую речь слушали со вниманием. Когда он кончил, к школьной карте Европейской части СССР подошёл другой выздоравливающий, чтобы попытаться разобрать операцию с чисто военной точки зрения. Был он не очень высок, но строен и широк в плечах, гладко выбрит и казался подтянутым даже в длинном больничном халате, ловко подхваченном ремнём, как шинель. Прислонив к стене костыль, он обернулся к собравшимся:
   — Донской фронт, товарищи, проходил здесь… — вдруг он схватил за руку того кудрявого, что говорил о поворотном пункте войны: — Сенька! Из моей части матрос!
   Головин уже пробивался к Земскову.
   После ужина Головин, Земсков и Литинский уселись втроём у окна за цинковым баком с прикованной, как барбос, жестяной кружкой. Земсков узнал от однополчанина много нового о своей части. И, надо сказать, новости эти не обрадовали его.
   Головин рассказывал о начальнике политотдела подполковнике Дьякове:
   — На передовой его не видели. Большей частью сидит Дьяков сычом в своём фургоне. Глаза сонные, соловые, чуть видать. Щеки серые, отвислые, как жабье брюхо. А в фургоне у него, говорят, пристроен бидончик прямо над койкой. Ну а в бидончике, наверно, не вода. За весь месяц Дьяков только раз выступал перед моряками. Скучно читал по бумажке, а потом неожиданно ушёл и больше не появлялся. В дивизионе рассказывают о начальнике политотдела чуть ли не анекдоты. Валерка клялся и божился, будто произошёл такой случай: ехал Дьяков на машине. Остановились. Шофёр говорит: «Карбюратор забарахлил», а Дьяков ему: «Выкинь его к нечистой матери, раз барахлит, и поедем дальше». Как-то раз разведчики заблудились. Целые сутки болтались в горах, пока пришли в полк. Признаются: «Азимут потеряли». Дьяков давай их распекать — на это он мастер: «Да как вы смели такой ценный прибор потерять? Вычесть за него в 12, 5-кратном размере!» Это он спутал азимут и буссоль — и то и другое — название угла. А то вдруг схватится наводить порядок. Валерка Косотруб шёл на НП, как обычно, в бушлате. Комбинезон нёс с собой под мышкой. Дьяков его приметил: «Снять чёрную форму! Размаскируете всю часть!» Валерка — объяснять, да куда там! Дьяков разбушевался, губы трясутся. Видно, и анекдотики до него дошли. Приказывает двоим солдатам из третьего дивизиона: «Снять с него морскую форму!»
   А у Валерки на фланелевой — «Знамя» и «Отечественная». Ребятам ни за что ни про что досталось. Косотруб сунул одному и другому по-морскому под челюсть — солдатики с катушек долой. Дьяков — за пистолет, а Валерка — поворот на 30.00 и шагом марш: «Колокольчики-бубенчики»… Видно, побывать ему в штрафной роте. В тот день меня ранило, так что не знаю, чем кончилось. А вообще в полку — хреново — на обед, на завтрак, на ужин — одна «шрапнель» и сухари. Каждую машину тащим через Кабардинский перевал чуть что не на руках. Снаряды тоже стали экономить по той же причине. Словом, приуныли ребята. Все завидуют тем фронтам, где началось наступление. Хоть при наступлении куда больше шансов получить осколком по черепу, а все равно — лучше, чем кормить вшей в мокрых землянках. Роба поизносилась: кто в морском, кто в пехотном, кто — так, не поймёшь в чем — ватные брюки и телогрейка, как у меня.
   Земсков слушал и мрачнел все более и более. Может быть, Головин и преувеличивал кое-что, но все-таки картина получалась безотрадная. Наверно, и дисциплина упала, и позабыто золотое правило Яновского: «Учиться — как бриться».
   Литинского рассказ Головина привёл в возмущение. Он немало слышал о моряках Арсеньева. А теперь что получается? Разлагается гвардейская часть, да ещё в такой момент, когда вот-вот начнётся наступление. Столько трудностей пережили, столько боев прошли. В тяжкую пору отступления сохранили гвардейскую выправку и морскую лихость, а тут — на тебе!
   Вечером в палате он накинулся на Земскова:
   — Ведь у вас люди какие! Разложить такую часть — за это же расстрелять мало! Ну, Дьяков — пьяница, безграмотный случайный человек. Ему долго не усидеть. А Герой Советского Союза, командир полка где?
   Судя по осторожному намёку Головина, Арсеньев тоже начал выпивать. «Негде ему развернуться, — как бы оправдывая капитана третьего ранга, говорил матрос. — В степях какие были бои! И людей теряли мало, а тут — зря народ гибнет от бомбёжки и от разной хворобы. Заскучал!»
   Земсков тоже «заскучал». Последние недели в госпитале тянулись томительно. Если бы не «университет», организованный Земсковым и Литинским, можно было бы и вовсе пропасть от скуки. Ведь не каждый день дежурила Марина Константиновна. К тому же в последнее время она уклонялась от длинных полуночных бесед.
   В тот самый день, когда Головин рассказал Земскову о неполадках в части, Литинский заявил своему новому другу, что будет всеми силами стремиться попасть в полк моряков:
   — Что бы ни говорил Головин, а люди у вас золотые. Хочется хоть немного послужить с ними.
   — Всюду люди золотые, — сказал Земсков, — тебе как политработнику полагалось бы это понимать. А сильна наша часть своими традициями и очень крепким ядром.
   — Так-то оно так, но состав у вас все-таки очень хороший. Между прочим, давно тебя хотел спросить: там у вас есть девушка — Людмила…
   — И ты о ней знаешь? — Земсков не спросил, что именно знает Литинский о Людмиле. Не хотелось услышать ещё что-нибудь вроде того, что рассказывал Рощин накануне вручения наград.

4. НОЧНОЙ РАЗГОВОР

   Против своей воли, Андрей помнил о Людмиле все время. Обстоятельства складывались так, что им не удавалось повидаться с того момента, как после памятного возвращения из Майкопа Людмила села в самолёт, увозивший раненого комиссара. Когда Людмила приехала из Сочи в Каштановую рощу, Земсков был на передовой у поливановцев. Потом он пошёл в разведку, навстречу дивизиону Николаева, а оттуда попал в госпиталь. Земсков пытался себя уверить, что он рад такому стечению обстоятельств. Развязный рассказ Рощина о времяпрепровождении Людмилы в Сочи крепко засел у него в голове. Ничего странного! Будто он не знал раньше, что представляет собой Людмила? Рощин, конечно, трепло, но не сказал же он ничего плохого о Марине. Потому что даже самому отчаянному вралю нужен хоть какой-нибудь жалкий фактишко для зацепки, а о Марине Константиновне, при всем желании, невозможно отозваться неуважительно.
   Длительное знакомство Земскова с Мариной, частые встречи и разговоры не прошли бесследно ни для него, ни для неё. Постепенно у них выработалась потребность видеть друга друга. Земскову было с ней интересно всегда — о чем бы они ни говорили. Он сознавал, что её развитие превосходит его собственное. Но это смущало Земскова только на первых порах. Потом ему понравилось узнавать новое именно от неё, потому что сама Марина была узнаванием в его жизни. Он просто не встречал таких девушек.
   — Уж не начинаю ли я влюбляться? — спрашивал себя Земсков. С его точки зрения это казалось недопустимым. Но почему? Ответ появлялся немедленно, но Земсков старался заглушить внутренний голос, который настойчиво твердил:
   — Ты сам знаешь, кого ты любишь. Ты любишь её давно — дикую, дерзкую, ту самую, которая таскалась по сочинским пляжам то с одним, то с другим уже после того… После чего? Что её связывает со мной? Совместная служба в одном полку? Майкоп? — это только боевой эпизод. Не будь на свете Людмилы, я все равно пошёл бы искать Горича и его машину.
   — Нет, дело не в этом, — продолжал спор тот самый голос, который Земсков старался не слышать, — она — самая желанная, единственная желанная, чем бы ни хвастал Генька Рощин. Рощин хвастун и враль…
   — А почему он ничего не сказал о Марине?
   Круг мыслей замкнулся в исходной точке. Земсков посмотрел на часы, вынул из тумбочки потрёпанную книжку, взял костыль и тихо, чтобы не разбудить спящих, пошёл от своих мыслей в ту самую точку, на которой замкнулся круг, — к Марине. Он вовсе не пытался сейчас что-то выяснить для себя. Просто его сознанию, всю жизнь привыкшему к ясности, требовалась передышка. В присутствии Марины все делалось ясным и спокойным. Земсков не мог определить своё отношение к ней иначе чем много раз слышанной ходячей фразой: «Я с ней отдыхаю душой».
   Марина сидела за стеклянным столиком в маленькой ординаторской, просматривая истории болезней. Обычно, занимаясь своими медицинскими делами, она забывала обо всем остальном. Сейчас её глаза скользили по мелко исписанному листу, не задерживаясь на смысле слов. Земсков с первого взгляда понял, что она ждала его.
   — Вы меня ждали? — спросил он.
   — Да.
   Это «да» звучало просто, приветливо и смело. Она его ждала. Что же в этом плохого?
   Земсков сел на табуретку с другой стороны столика. Разговор начался, как всегда, с книжек. Достать их здесь было довольно трудно. Земсков читал все, что она приносила ему по своему выбору. На этот раз он возвратил ей новеллы Стендаля — автора для него почти незнакомого. Больше всего ему понравилась «Ванина Ванини».
   — Почему именно это? — спросила Марина.
   В своих симпатиях и антипатиях Земсков всегда обладал завидной ясностью, если не считать того вопроса, который занимал его сейчас больше всего.
   — Мне нравятся такие люди, как героиня Стендаля. Я просто благодарен ему за то, что он сделал её именно такой.
   — Какой? — Она старалась понять его мысль. — Чем она лучше других романтических героинь?
   — Надёжная душа! Вы понимаете, что это значит?
   — Кажется, понимаю. А вам, Андрей Алексеевич, довелось встретить надёжную душу?
   На этот вопрос ответить было труднее.
   — Вы знаете, о чем я думал в ту ночь, когда лежал на полу среди раненых в вашем приёмном покое?
   Марина умела хорошо слушать. Это дано не каждому — слушать так, чтобы собеседнику хотелось высказаться до конца.
   — Я думал о том, что скорее всего не смогу вернуться в строй. Я привык к тому, что нужен армии, моим начальникам и подчинённым. Но я им всем нужен именно как артиллерийский разведчик. Если я перестану быть им, то не буду нужен даже как товарищ. Меня пожалеют, мне помогут, но я не испытаю больше чувства собственной необходимости для тех, кто стал моей единственной семьёй. У меня есть мать. Я ей нужен всегда — нужен, чтобы заботиться обо мне, тревожиться за каждый мой шаг, чтобы жить ради меня. Но, если разобраться, то нужна мне — она, а не я ей.
   — А у меня нет матери, — тихо сказала Марина.
   Земсков понял, что Марина, не будучи на фронте, пережила, быть может, больше его.
   — В декабре сорок первого она умерла под Москвой, в нетопленой даче, потому что некому было оказать ей помощь. Я тогда поняла, что если болен близкий человек, то самый лучший профессор — знаток Лермонтова и Блока — не стоит самого заурядного фельдшера.
   Она молчала довольно долго, потом вспомнила о своём собеседнике:
   — Простите, Андрей Алексеевич, я перебила вас.
   — Нет, я слишком много говорю о себе. Вообще это — не моя привычка. Не знаю, почему так получилось.
   — Со мной многие молчальники начинают говорить. — Марина сказала это, вовсе не желая обидеть Земскова, но он ясно почувствовал черту, которую она провела между ним и собой, поставив его в ряду многих. Ему стало досадно, но он усилием воли подавил это ощущение. «Зачем портить большой человеческий разговор необоснованными эгоистическими претензиями?»
   — Скажите, Марина, а отец ваш… Он где?
   — Мой отец — главный хирург нашей армии. Вы его видели, Андрей.
   Впервые Земсков назвал её не мысленно, а в глаза просто по имени, и она немедленно ответила ему тем же. Земсков не мог этого не заметить. Только что проведённая черта снова исчезла. Этот пустяк взволновал его. Ночью, наедине с женщиной, которая не могла не нравиться, он почувствовал себя уже чем-то связанным с ней и внутренне радовался своему мнимому освобождению от той любви, которая пришла сама, как прилетает непрошенный снаряд.
   Марина помогла ему вернуться к прерванной теме:
   — Вы говорили о надёжной душе Ванины Ванини, а я спросила, нашли ли вы для себя «надёжную душу?» — Она сняла белую шапочку, встряхнула светлыми волосами, словно освобождаясь от своих мыслей.
   — Не многим удаётся найти её, — неопределённо ответил Земсков.
   — Вы хотите сказать, что нашли? — Марина чуть наклонилась вперёд через столик, и Земсков почувствовал на своём лбу прикосновение её лёгких волос.
   Сейчас он схватит её за плечи, пригнёт к себе, поцелует. И она ответит на поцелуй. Оба они понимали это. Ещё мгновенье, и он сказал бы: «Да, нашёл — тебя!»
   Земсков не мог бы объяснить, что удержало его тогда от этого порыва. Может быть, где-то на самом краю сознания возникла перед его мысленным взором бурливая речка Курджипс и девушка, которая вырвалась у него из рук, когда он хотел перенести её через поток.
   Андрей поднялся с табуретки. В то же мгновенье, возможно, долей секунды раньше, поднялась Марина.
   — Счастлив будет тот, кто найдёт вас, Марина. Или, может быть, уже нашёл?
   Она постояла, глядя на него снизу вверх, сквозь сеточку разлетевшихся волос, потом надела свою полотняную шапочку:
   — Идите, Андрей. Уже очень поздно. Хорошо, что мы поговорили сегодня. И мы ещё не раз будем говорить… о литературе. Погодите! Я вам скажу ещё кое-что. Год назад я прогнала глупого мальчишку в военной форме. А я была для него, наверно, той самой «надёжной душой». Я не знаю, жив ли он, но я буду его искать, хотя, может быть, я ему уже не нужна.
   — Этого не может быть!
   — Все может быть, Андрей. А теперь — спокойной ночи!
   Когда он, крадучись, пробирался к своей койке, костыль зацепился за что-то и с грохотом упал на пол.
   — Ты что бродишь? — сонно спросил Литинский.
   — А! Ты не спишь? — обрадовался Андрей и сел к нему на койку.
   — Разбудил, чертяка! Давай за это закурить.
   — Тогда пошли из палаты!
   На холодной лестничной площадке лампочка не горела, поэтому маскировочная штора была поднята. Где-то очень далеко немецкий самолёт бросил осветительную ракету.
   — Бомбанут в конце концов этот госпиталь, — зевая заметил Литинский.
   — Возможно.
   — А что, кино завтра будет?
   — Говорят, привезли.
   Папироса Земскова догорела до бумаги. Разговор как будто тоже был исчерпан. Уже в коридоре Земсков спросил:
   — Ты, кажется, утром упомянул о Людмиле из нашей части. Откуда ты её знаешь? — мысленно он выругал себя за этот вопрос, который хотел задать с самого утра.
   — Людмила? Славная дивчина, — ответил Литинский. — Меня с ней познакомил в Сочи мой комбат, капитан Перецвет.
   «Вот о ком говорил Рощин», — понял Земсков. Он спросил как можно равнодушнее:
   — Что ещё за Перецвет?
   — Хороший парень, только в людях не разбирается. Девушка держит себя смело, без жеманства, ну он и решил, что здесь будет блицкриг, а вышел блицкриг в полном смысле, как у Гитлера.
   — Как это понять?
   — Очень просто. Провозился месяц без малейшего тактического успеха. У неё, наверно, кто-то есть, а размениваться не хочет. Там ещё подвизался на правах старого знакомого адъютант генерала Назаренко, забыл, как его звать. Тоже погорел, как швед под Полтавой. Так что ты лучше не пробуй.

ГЛАВА X
ШАПСУГСКАЯ ГРЯЗЬ

1. «ЧП»

   У капитана 3 ранга Арсеньева давно не было такого скверного настроения, как в тот день, когда произошла история с Косотрубом. Утро началось с доклада нового полкового врача: «В дивизионах и в управлении полка девять случаев инфекционной желтухи. Ещё четверо бойцов пришли с такими нарывами, что хоть в госпиталь отправляй. Не хватает медикаментов, ваты, марли». Во всем этом капитан медицинской службы, конечно, виноват не был, и тем не менее Арсеньев на него рассердился. Этот глубоко штатский человек раздражал Арсеньева всем своим видом: на спине и на животе шинель вздута безобразными пузырями, ремень болтается (придирчивый старшина смог бы раза четыре повернуть пряжку в кулаке), шапка всегда сдвинута на сторону, длинные руки не находят себе места. Подобрали доктора в гвардейскую часть!
   — Плохо лечите, раз много больных! — сказал Арсеньев. Он знал, что врач день-деньской находится в дивизионах, безуспешно сражаясь за чистоту. Несколько раз приходилось даже отменять его распоряжения, когда не в меру ретивый доктор браковал обед. Правда, после этого всегда появлялось несколько больных, но не оставлять же целый дивизион голодным из-за того, что солонина посерела?
   Доктора сменил командир третьего дивизиона Пономарёв.
   — Моторы двух боевых машин неисправны. Ремонтировать на месте невозможно.
   — Какое ваше решение? — спросил Арсеньев.
   — Надо бы их отправить в мастерские опергруппы, — виновато попросил комдив.
   — В Сочи? За двести пятьдесят километров? Запрещаю. Установить на ОП и стрелять по мере надобности. Передвигать на буксире. Прибудут запчасти — отремонтируем.
   Отправив Пономарёва, Арсеньев пошёл в дивизион Николаева. Здесь кому-то пришло в голову использовать старый способ пополнения продовольствия — глушить взрывчаткой рыбу в реке Абин. Командира полка рассердило не только нарушение приказа, но и глупость «рыболовов». Разве не ясно, что в быстрой горной речке вода унесёт оглушённую рыбу раньше, чем она всплывёт вверх брюхом на поверхность?
   «Что происходит с полком? — в сотый раз спрашивал себя Арсеньев. — Может быть, действительно нельзя было разбавлять наш Краснознамённый морской дивизион новыми людьми? Нет — можно было. Бои под Шаумяном и Гойтхом, переход первого дивизиона через Лысую гору доказывают, что боеспособность не понизилась. Трудно здесь, в Шапсугской, — голодно, грязно, холодно, но разве „кораблю в степи“ было легче? Может быть, я сам не дорос до командира полка? — думал Арсеньев. Откинув ложную скромность, он признавался себе, что и это неправда. — Неужели все дело в отсутствии Яновского?»
   Частично причина была, конечно, и в этом. Никто не умел лучше Владимира Яковлевича поддержать людей в трудную минуту, а главное показать им, что даже самые незаметные дела каждого бойца — часть большого коллективного подвига подразделения, части, фронта — всего вооружённого народа. Конечно, нелегко людям, привыкшим к активным действиям, топтаться четвёртый месяц на одном месте. Наступательный порыв созрел. Идея наступления и разгрома врага выкристаллизовалась уже в сердцах, и теперь бездействие ещё больше угнетает бойцов. А тут ещё этот Дьяков, неспособный даже поговорить по-человечески с матросами и командирами.
   Начальник политотдела, видимо, имел крепкие связи в Политуправлении фронта. После того как его мотострелковая бригада была разбита, полковник — командир бригады — попал под суд, а комиссар Дьяков отделался понижением. Впрочем, не такое уже это понижение — попасть со стрелковой бригады на отдельный полк РС.
   Разговор с Дьяковым завершил этот неприятный день. Арсеньев собирался обедать, когда, тяжело ступая, вошёл в его землянку начальник политотдела. Он вытащил из-за борта меховой венгерки бутылку водки и молча поставил её на стол. Обедали сосредоточенно, изредка перебрасываясь короткими фразами. Арсеньев злился на себя за то, что пьёт с Дьяковым, но отказаться было неловко. Дьяков, чавкая, обсасывал баранью кость. Его серые рябые щеки заблестели от жира. После второго стакана Арсеньев помрачнел ещё больше, а Дьяков, наоборот, обрёл красноречие.
   — Кто я был до войны? — разглагольствовал он. — Никто! А теперь я живу. Пусть не на бригаде, черт с ней. У нас хорошая часть, Сергей Петрович. Жить можно!
   Арсеньеву было противно слушать. «Вот начнётся наступление. Тогда посмотрим, как тебе понравится!» — мысленно ответил он.
   — Да, кстати, — Дьяков отодвинул от себя пустую тарелку и вытер губы тыльной стороной ладони. — Часть наша — отличная, но некоторые позорят. Разболтались, понимаешь! Отдаю в трибунал сержанта Косотруба.
   — Старшину Косотруба? — Арсеньев с трудом удержался, чтобы не сказать: «Да кто же тебе это позволит?»
   — Ну, старшину, — поправился Дьяков. — Сейчас это не имеет значения. Быть ему рядовым в штрафной роте. Понимаешь, кинулся на меня, двоих бойцов чуть не убил…
   Слух о том, что Косотруба отдают под суд, быстро распространился в полку. Валерка отнёсся к этой близко его касающейся новости с великолепной небрежностью.
   — Об чем речь? — спросил он своих взволнованных друзей. — Что вы панику наводите? Кто это позволит? Капитан третьего ранга? — он хотел сказать, что Арсеньев не позволит отдать под суд его — моряка с лидера «Ростов», прославленного разведчика.
   Разговор происходил в домике, занятом полковой разведкой. Валерка сидел на старинной деревянной кровати времён Лермонтова, который, говорят, побывал в этих местах. Рядом с Косотрубом сидели его дружки Журавлёв и Иргаш. Людмиле, как гостье, предоставили единственную табуретку. Остальные примостились кто где — на ящиках, канистрах и прямо на полу, застланном плащ-палатками. Из дивизиона пришёл Шацкий. Он остался стоять у дверей и даже не расстегнул шинель.
   — Иди к командиру полка и расскажи, как было, — настаивал Шацкий, — не жди, чтоб написали приказ.
   Косотруб, со свойственной ему меткостью, отправил щелчком окурок в дверку открытой печи:
   — Не могу беспокоить командира полка личными вопросами.
   В глубине души он опасался, что Арсеньев не заступится за него.
   — А пошлют в штрафную — так там тоже можно бить фрицев. Вот, только не знаю, кому из вас оставить гитару.
   В комнату с шумом вошёл Рощин. Бросив на кровать фуражку, он расстегнул шинель и уселся на край стола. Рощин приехал час назад, но знал уже обо всем, так как успел поговорить с капитаном Ермольченко. Этот капитан, недавно прибывший в полк, временно был назначен начальником полковой разведки. Положение складывалось неблагоприятно. Арсеньев не стал слушать ни Николаева, ни Бодрова, явившихся с ходатайством в пользу Косотруба. Был уже отдан приказ об аресте разведчика, но почему-то с этим делом медлили.