Страница:
В тот вечер давали «Итальянку в Алжире» Россини. Что принадлежит до декораций, они были роскошны. Я с жадностью северянина вбирал в себя буйные краски юга и томился под властным гнетом очаровательной музыки.
– Куда ты смотришь? – спросил я Неврева, когда заметил, что голова его постоянно повернута от сцены.
– В одну точку, – отшутился он. – Мне надо будет выйти ненадолго. Если не вернусь до конца, встретимся у подъезда.
В начале третьего акта он исчез. Я посмотрел туда, куда, как мне казалось, было обращено его внимание, и как будто различил в дальней ложе легкое движение. В полутьме я различил, правда, только скупо пробивавшуюся позолоту барьера и ежик седых волос, принадлежащих высокому господину, лицо которого показалось мне знакомым.
Уже близился финал, а Неврева всё не было. Я спустился вниз и, поискав его в возбужденной толпе, оставил это занятие – слишком много людей мелькало перед глазами. Он сам скорее бы меня заметил, одиноко шагающего у дверей. Однако время шло, и уже только одна, неизвестно чья, карета мокла под мелким моросящим дождем.
Напрасно прождав около часа, я подозвал мальчишку, сунул ему монету и велел пригнать извозчика. Хмурый, как эта погода, приехал я к дяде.
А утром в десятом часу принесли конверт от Николеньки. Я вскрыл его, и на стол выпала картонка приглашения. Оно было в единственном числе и на мое имя. Еще была записка: «Странное дело, но для твоего приятеля не удалось мне добыть билета. Приезжай, если это важно, обедать к Valon'y. В четыре я буду там и все расскажу».
Записка эта несказанно меня удивила, ибо Николенька чувствовал себя в свете как рыба в воде. Он легко обделывал куда более важные дела, и то, что у него не получился такой пустяк, как достать приглашение на вечер, намекало на чрезвычайные обстоятельства. Я наказал швейцару, что ежели появится Неврев, без доклада вести его на мою половину. Никто, однако, не приходил, и к четырем я отправился на свидание с Николенькой.
По правде говоря, меня немного обижало молчание Неврева относительно его тайных дел. Упорное нежелание отвечать на мои настойчивые вопросы задевало, но очень скоро я понял, что тянуть из него откровения просто нелепо, справляться у товарищей пожалуй и бесчестно, да и бесполезно, и я решал загадку, используя только свои предположения.
Никаких родственников, как мне было известно от самого Неврева, у него в столице не было, в театр один он никогда не ездил – оставалось одно, самое простое решение – не было ли у него каких-нибудь свиданий в городе, не замешана ли здесь женщина, одним словом. Воображение тут же помогло рассудку: ночь, луна, густой сад, заветные письма, передаваемые верной горничной, спешная подготовка к побегу из дома родителей, не дающих согласия на брак, – приблизительно такую пирамиду событий воздвигло оно передо мной. А может быть, – тоже тайком – проникает он под крышу юной девушки, отданной на заклание старику-мужу со звездой и выпадающими зубами. Так или иначе, я постепенно склонялся к мнению, что, часто странное, поведение моего приятеля объясняется делами сердечными.
С такими мыслями я отдал шляпу лакею и направился туда, где Николенька уже изнемогал от вида поданного обеда, запивая голод вином.
– Прочитал мою записку? – спросил он.
– Еще бы, – отвечал я.
– Тогда слушай. Турынина очень дружна с Сурневыми, их дочь ее крестница. А вот эта самая Елена Сурнева в каких-то связях с твоим приятелем, с этим Невревым.
– Так и что?
– Да то, что Ольга Ивановна так мне и сказала: родители Елены просят его не звать.
– Почему? – не совсем еще понял я. – Откуда же они знали, о чем ты хлопочешь?
– Ничего не знаю, – замахал руками Николенька. – Волочится он за нею, что ли. Толком я и сам не знаю… Но Ольга Ивановна так добра со мной, вот она и намекнула в двух словах…
– Николенька, – попросил я, – ты об этом никому не говори. Это ведь не шутки для молодого человека.
– Не то слово, – отвечал он, подзывая полового. – Но ты-то будешь?
«Вот оно что, – подумал я, когда Николенька с пухлой папкой в руке умчался в свою канцелярию. – Хм, Сурневы… Знакомая фамилия». Я старался вспомнить, откуда она известна мне, но никак не мог. Надо было разыскать Неврева, но с наступлением осени я почти перебрался к дяде. Пришлось ехать в полк, в свои царскосельские комнаты, хотя я и имел еще два свободных дня. Заехав за коляской, я спросил дядю:
– Что́ за люди Сурневы, дядюшка?
– Сурневы? – удивился он. – Как же ты не знаешь, они же наши соседи по подмосковной!.. Так они ведь были у меня этим летом на сеансе мсье Пуссена.
– Да-да, я тогда очень торопился, посмотрел чуть-чуть и пошел.
– Александр Егорович – генерал-майор в Генеральном штабе. И супруга его Ольга Дмитриевна, матушка их отлично знает. У них дочка твоих примерно годов.
– Что́ вы говорите? – сказал я дяде и вышел на улицу.
Вчерашняя выходка Неврева уже не так раздражала меня, и я в недурном расположении считал верстовые столбы, выкрашенные свежей краской.
– Это от отца остался, – сказал Неврев, кивнув на чайник, – с самого детства его помню. Ты уж извини за то, что вчера вышло…
– Ладно, ладно, – я перешел сразу к делу. – Владимир, я невольно стал свидетелем происшествия, до тебя касающегося. Тебе приглашения к Турыниной я не привез. Помнишь, давеча говорили на бульваре? И знаешь почему?
– Почему? – спросил он, едва выдавив из себя это слово.
– Да ты, я вижу, сам догадываешься. Кое-кто просил не давать тебе билета.
– Вот как, – тихо произнес он и уставился в пол.
Мне показалось, что он стыдится этой ситуации, и я поспешил успокоить его:
– Неприятное, конечно, дело. Можешь мной располагать, если… – я имел в виду какую-нибудь захватывающую роль поверенного – того голубя, который поднимает на головокружительную высоту торопливо заполненные чернилами и слезами листки счастья.
Неврев взглянул на меня так, как будто имел намерение приготовить меня к чему-то значительному.
– Мне денег нужно, – произнес он наконец с видимым усилием и отвел глаза.
Постучался солдат, принесший чайник.
– Сколько же тебе? – спросил я, ожидая услышать страшную сумму.
– Рублей триста, – ответил он и потер ладони о рукава рубахи.
Мы, попив чаю, отправились ко мне, и я вручил ему двести тридцать рублей – все, что у меня было.
Назавтра он уехал в Петербург.
Я скучал целый день, пролежав его на кровати с книгою в руках. «Антон Райзер» увлек меня главной своей идеей: впечатления путешественника куда богаче тех, что томятся в душных книгах, так что я в полном согласии с этой истиной под вечер придумал заглянуть к Ламбу, рассчитывая встретить там общество живых людей.
Ламб жил в казарменной квартире, но на роскошную ногу. Он занимал сразу восемь комнат, обставленных с военной строгостью, но отнюдь не с походной простотой: шкуры медведей с оскаленными мордами, целый арсенал кавказских сабель, размещенных на удивительной работы персидских коврах, десятка два пятифутовых черешневых чубуков с константинопольскими янтарями, какие-то вазы, бесчисленные склянки с духами, ширмы и ширмочки с китайскими драконами, перегородившие пространство в самых неудобных местах, – все это великолепие было призвано оглушить тех мотыльков, которые весьма часто залетали сюда на любезный свет старинной бронзовой лампы, исполненной в виде жеманной Афродиты и угасавшей почти с рассветом. Эта квартира с ее многозначительным беспорядком походила на аукционную залу, наполненную вещами умершего вельможи, не имеющего наследников.
Ламб, одетый в немыслимые красные шаровары, сидел на диване и почти плавал вместе со всей своей лавкой древностей в голубом и на первый взгляд непроходимом табачном дыму. Не успел я присесть, как появился Елагин.
– Ну что́, видел ее? – лениво спросил Ламб.
– Да, видел, – тем же тоном отвечал Елагин. – Только пора с этим заканчивать. Чуть что, тут тебе и слезы, и упреки… Не могу этого терпеть. Я свободен и никому ничего не должен.
Он взял трубку и взглянул на меня:
– Кстати, твой приятель, оказывается, серьезный игрок.
– Какой приятель? – удивился я.
– «Никакой Неврев» играет по крупной, – расхохотался он.
– Почем ты знаешь? – быстро спросил я и наверное покраснел.
– Да видел его в игорной на Мойке.
– Скверное это место, – безразлично молвил Ламб, вытянув перед собой руку и разглядывая ногти.
Я почувствовал себя почти обманутым и испытал едва ли не благодарность Ламбу за эти слова, ибо Елагин произнес свои таким тоном, как будто знал, на чьи деньги играл Неврев в притоне.
Вот, значит, где исчезает Неврев, вот откуда привозят его без чувств, вот что за надобность ему в деньгах!
Себе мы готовы простить все что угодно, достигая порой этой цели такими изощренными софизмами, таким лукавством, такой утонченной хитростью, что, право, становится обидно, почему этот арсенал не пущен в ход для другой причины. Зато уж никак не будем мы снисходительны к людям, в которых заметили свои пороки. Пороки, нам не знакомые, ни разу не испытанные, разглядываем мы с холодностию врачевателя, наблюдающего разверстые раны, но недостатки, носителями которых являемся мы сами, вызывают в нас брезгливость, а это ощущение не оставляет места безразличию. К тому же, человек порочный (будь то морфинист или игрок) – без сомнения, человек зависимый, ибо находится в плену у предмета своей страсти, а следовательно, существо в известном смысле с подавленной волей. Это как будто дает нам право почитать такого человека ниже себя, а главное, позволяет в разговоре с ним взять назидательный тон. Одни только влюбленные не слывут у нас людьми порочными, и слава богу, хотя своей одержимостью зачастую превосходят каких-нибудь жалких карточных игроков или поклонников бутылки.
Собрав воедино все свои горькие упреки, я решился поговорить с Невревым начистоту. К счастью, повод был очень хорош, чтобы удовлетворить моему любопытству. Одно меня смущало: вексель на эти двести рублей, который он почти насильно засунул мне за обшлаг рукава, – безнравственные моты так не поступают.
На следующее утро после развода я так и спросил Неврева, рассматривая темные круги вокруг его глаз:
– Ты что́ же, играешь?
Сразу стало ясно, что удар был силен. Неврев весь как-то съежился, взгляд его в секунду стал виноватым, как у собаки, тянущей морду к руке, от которой минуту назад получала она побои. И еще какой-то образ мелькнул в голове – образ старичка-эмигранта, ножницами снискивающего себе пропитание.
Задай я подобный вопрос Ламбу, да еще с похожей интонацией, он бы, верно, посмотрел на меня как на сошедшего с ума.
Увы, любовь – не порок, и я горько просчитался. Впрочем, поделом. Мы отвели лошадей в конюшню и пошли обедать к полковнику.
– Что́ это вы невеселы, господа, – заметил он. – Не отчаивайтесь, под Рождество что-нибудь да выйдет. Вы, может быть, из-за конька своего переживаете, – отнесся он ко мне, – и-и, пустое. То ли еще бывает. Вот, помню, – тому уж наверное лет десять – перед самим государем с лошади свалился. Остолоп мой напился, что ли, – он разумел своего денщика, известного в полку отменным пьянством, – да и не затянул подпругу как следует… И смех и грех. Вот только колено расшиб – две недели лежал, не вставая.
Ворожеев похлопал себя по этому колену.
– Тоже, знаете, переживал, дело такое. Чего только не передумал, а тут вдруг сам Васильчиков – он тогда был корпусным командиром. Как, мол, твое колено, говорит… Никогда не знаешь наперед, чем обернется… А то, бывало, весь полк ночью не спит из-за какого-нибудь пустяка. Офицеры все в отлучке, в Петербурге или еще где. Поди собери! К разводу-то едва поспевали.
После обеда, когда мы с Невревым вышли на улицу, сквозь тучи пробился слабый луч солнца.
– Я хотел бы объяснить тебе кое-что, – сказал Неврев.
– Насчет чего? – я сделал непонимающий вид.
– Насчет денег, – с досадой посмотрел он в сторону.
Когда мы прибыли ко мне, он протянул мне измятый конверт.
– Что́ это такое? – я повертел его в руках.
– Это одно личное письмо. Прочти его сейчас, – сказал он и бросился на диван.
Я недоуменно извлек из конверта сложенный лист, развернул его и вопросительно взглянул на Неврева.
– Читай, это удобно, – сказал он, заметив мою нерешительность, – я тебя прошу.
И вот что я прочел:
«Милостивый государь,
Владимир Алексеевич.
Пишу к Вам, видит Бог, не с легким сердцем. После смерти Вашего батюшки я принял в Вас самое близкое участие, отнесся к Вам едва ли не как к родному сыну. Заклинаю же Вас – не губите мою дочь! Она неопытное юное создание, Вы также молоды, а молодость способна ввести в заблуждение, в ошибку даже человека таких достоинств, какими обладаете Вы. Я старше Вас и тоже был молод и также, а может быть и в превосходной степени, был подвержен «милым сумасбродствам». Поверьте, все пройдет, через два-три года Вы будете вспоминать себя сегодняшнего с ироничною улыбкой на устах, Вы убедитесь, что главное в жизни – устойчивость, так сказать, корни, которые позволяют дереву стоять в любую непогоду, лишь изгибаясь и сбрасывая с себя ненужные, отжившие листы. Вы куда лучше моего знаете свое положение. Имения у Вас уже нет никакого – Владимир Алексеевич, не поймите меня превратно, – вот-вот из пансиона выйдет Ваша уже взрослая сестра. Надобно и о ней подумать, и о ней позаботиться. Но представим себе, – я говорю, предположим, – что Вы и Елена соединились. Сладостный дурман первых счастливых месяцев рассеется, а что за ним? Жизнь на жалованье, позволяющее свести концы с концами одному, но совершенно недостаточное для содержание семьи. Я разумею, конечно же, достойное содержание, содержание, приличествующее положению в обществе моей дочери и Вашему, как офицера на службе государя. Вы же знаете Елену, помилуйте! Она не удовлетворится ролью гарнизонной дамы в каком-нибудь затхлом белорусском местечке, не захочет кочевать, не пожелает свесть знакомство с теми женщинами, которые перебираются с армией с места на место, а одиночество невыносимо, ибо даже самый преданный супруг, будучи постоянно занят службою, не сможет заменить женщине прелестей живого общения с окружающим миром. И она восстанет, не сразу, конечно, но лучше бы так, потому что до этого в наемной неуютной квартирке поселятся сначала скука, потом раздражение, за ним – расстроенные нервы и, наконец, недоверие, от которого до неприязни – один шаг. Печальную картину нарисовал, но поверьте, это сама жизнь. Она все время норовит ввести нас в заблуждение и не прощает тех ошибок, что совершаем мы по ее наущению. Ведь не будете Вы служить в Петербурге век. Чтобы расти, чтобы развиваться, необходимо будет сменить полк, отдать дань армии. Так, юноша-мореход не сделает жизнь на берегу – ему непременно нужно плавание, и потом он снова приветствует родину уже зрелым умудренным капитаном. И дети, дети! Подумайте о них. Какая огромная ответственность ложится на нас с появлением этих доверчивых беспомощных существ – та самая ответственность, которая движет сейчас мое перо.
Я понимаю, Вы, верно, возразите мне, воскликните: “Любовь! А как же любовь? Что делать с ней?” И я дерзну ответить Вам: ее нет, не существует, хотя Вам кажется, что сердце подсказывает обратное. Литература выдумала ее, но не воплотила, а, как известно, литература – это более игра холодного ума, нежели результат душевных движений. Но я знаю иную любовь – ту, о которой в книгах не сказано ни слова. Это настоящее чувство, оно не так восторженно, зато устойчиво, не столько опьяняюще, сколько постоянно. И Вы узнаете ее, поверьте старику. А опьянение проходит очень быстр, о и мимолетное удовольствие сменяется раскаянием и головной болью. У Вас вся жизнь впереди, не повторяйте чужих досадных промахов, идите к своей истинной цели и кто знает! Быть может, достигнув ее, обретя подлинное счастие, Вы добрым словом помянете и это мое послание…»
– Так у тебя есть сестра? – спросил я Неврева.
– Прочел? – он приподнялся с дивана, на котором лежал, заложив руки за голову.
– Так точно.
– И понял?
– Чего же здесь непонятного?
– У меня была… признаться ли?.. право же, так это глупо… была последняя надежда, точнее, и ее не было – я сам ее выдумал… Сыграть, сыграть, чего не бывает, столько историй на слуху – в одну ночь становятся богачами. Смешно, конечно. Деньги твои я все спустил до копейки, да и своих сто рублей туда же. Так оно и должно было случиться, я не Плещеев, но я думал: а вдруг? мало ли что?
– По мне уж лучше синица…
– Так нету синицы-то, – перебил он меня.
Теперь я осознал, в какую крайность загнала Неврева жизнь, которая казалась мне такой мягкой, податливой, с задорным личиком той актрисочки, что недавно крестила меня на особый лад в пропитанной духами комнатке, на незнакомой улице.
Как это было странно, что мы мучительно старались свалить вину на бедность, хотя оба смутно чувствовали, что нехватка средств лишь одна сторона монеты, а если уж говорить открыто, так это называется «он ей не пара», и мне даже показалось, что это суровое заключение было определено задолго до того, как Неврев обнаружил свои чувства.
Вот сидим мы с ним, одинаковые во всем, даже роста одного, но одинаковые до тех лишь пор, пока на нас мундиры и сапоги. Что мог я поделать? Чем был я в состоянии помочь ему? Не мог же я поменяться с ним ролями и сделаться в одночасье Владимиром Невревым с тем, чтобы он назывался мною, а главное, воспользовался некоторыми преимуществами, которыми обладал я по праву рождения. На мгновенье я представил, что был рожден не в уютном московском доме под возбужденные возгласы собранных по всему городу повитух, а на жесткой лагерной койке или на окраине уездного городишка, и меня пробрал озноб.
– Нельзя этого, это сказки, – вежливо и терпеливо твердил Неврев. Я и сам где-то в глубине души понимал неумолимую правоту его возражений, однако мне хотелось показать ему свою дружбу, выказать расположение. К тому же меня обдавало чарующим дыханием чужой тайны. То, что давно волновало мне грудь, теперь вдруг стало рядом, пусть не со мной, но с моим приятелем – в то время для меня это было одно и то же. Но иногда меня злила его обреченность, и тогда я говорил, повторяя, наверное, слова развязного Ламба:
– Ну, полно, какая радость убиваться. Того не стоит.
– Да ты знаешь ли, что́ это такое? – спросил он как-то.
Я призадумался. Мой любовный опыт ограничивался одним довольно тусклым эпизодом. Скажу о нем два слова. Привлекла меня одна из барышень Локонских, старшая Елизавета, этакая львица в семнадцать лет. Несколько раз протанцевав с нею французскую кадриль, я незаметно для себя сделался как будто таким близким знакомым, что уже подразумевалось и другое, более захватывающее качество этого дружества. Быстрота, с которой все это происходило, а главное, отсутствие того трепета, о котором столько я читал, смутили меня. Ей в альбом я записал стихотворение, сочиненное еще в университете и бережно хранимое для подобных оказий:
– Что́ же ты будешь делать теперь? – спросил я как-то у Неврева.
– Что́ же мне делать? – отвечал он с мрачной иронией. – Разве жениться на дочке какого-нибудь откупщика, удушить ее через год… Нет, всё это блажь – все эти мои чувства. Только ухмыляться – это еще можно. Чего же я хотел?.. Ты послушай только, чего хотел недавний владелец тридцати душ! – он говорил это, глядя не на меня, а куда-то поверх моей головы, встречаясь рассеянным взглядом с веселыми молодыми глазами дяди на акварельном портретике, заставленном за стекло шкапа. У меня возникло ощущение, что и говорил-то он всё не для меня, – я, однако же, слушал, не нарушая его речи ни шорохом подошвы, трущейся об пол, ни скрыпом пружины, ни шелестом непослушных страниц.
– Мой бедный отец, – сказал он, – и смерть его – не смерть героя, а гибель уставшего, больного душевно человека. Он имел за собой деревеньку душ в шестьдесят, тех самых, что должны были мы с сестрицей разделить по достижении совершеннолетия. Мать моя не имела, кажется, ничего, я ее совсем не помню… Зловонный лагерь – вот мое детство. Отец служил всю жизнь, да так ни до чего хорошего не дослужился. Мы с сестрою как два испуганных чумазых зверька следовали за ним, меняли Дорогобуж на дикие степные лагери, их – на белорусские местечки, терявшиеся между болот, – и так без конца. Помню, когда я впервые увидел Одессу – первый большой город в своей жизни, – то едва ли не был уверен, что очутился прямо в… ну, не умею сказать. Но эти местечки, эти ужасные дыры, где единственный огонек после восьми вечера – свеча в палатке дежурного офицера, единственный свет – луна на штыке часового. Степь вокруг, темень непроглядная, а днем пыльные, бесцветные, чахлые деревца, мучительно выживающие на иссохшей почве… Отец долго терпел, но, верно, однажды он понял – жизнь не удалась, надежд никаких не было, однако он был упрям (в хорошем, впрочем, смысле), в деревню не хотел удалиться и продолжал тупо цепляться за службу. Он начал пить, сначала понемногу, потом все больше, не таясь, никого не стесняясь, так развязно, что под конец он пил уже один – офицеры избегали его общества.
А ведь была молодость – победа над Наполеоном, сколько надежд, сколько счастья! Всё ушло в провинцию – так песок вбирает воду; дикая, бессловесная жизнь, не жизнь – существование. Мне грешно хулить детство – оно у нас с сестрой было всё же неплохим, у нас даже был немец, ха-ха, представь себе, немец в Комиссаровской степи! Но мы росли, и понемногу я начал задумываться… не то чтобы задумываться, а какое-то смутное беспокойство нападало на меня временами. Однажды, помню, поздно ночью взошел отец. Мы с сестрою давно уже лежали в кровати. Он сел за стол, и в приоткрытую дверь нам была видна его вздрагивающая от рыданий спина. Мы тоже заскулили от жалости, страха и непонятной за него обиды. На кого же мы обижались? Я не знал этого, как и того, от чего он плакал… Это нынче я знаю, – добавил Неврев.
– Куда ты смотришь? – спросил я Неврева, когда заметил, что голова его постоянно повернута от сцены.
– В одну точку, – отшутился он. – Мне надо будет выйти ненадолго. Если не вернусь до конца, встретимся у подъезда.
В начале третьего акта он исчез. Я посмотрел туда, куда, как мне казалось, было обращено его внимание, и как будто различил в дальней ложе легкое движение. В полутьме я различил, правда, только скупо пробивавшуюся позолоту барьера и ежик седых волос, принадлежащих высокому господину, лицо которого показалось мне знакомым.
Уже близился финал, а Неврева всё не было. Я спустился вниз и, поискав его в возбужденной толпе, оставил это занятие – слишком много людей мелькало перед глазами. Он сам скорее бы меня заметил, одиноко шагающего у дверей. Однако время шло, и уже только одна, неизвестно чья, карета мокла под мелким моросящим дождем.
Напрасно прождав около часа, я подозвал мальчишку, сунул ему монету и велел пригнать извозчика. Хмурый, как эта погода, приехал я к дяде.
А утром в десятом часу принесли конверт от Николеньки. Я вскрыл его, и на стол выпала картонка приглашения. Оно было в единственном числе и на мое имя. Еще была записка: «Странное дело, но для твоего приятеля не удалось мне добыть билета. Приезжай, если это важно, обедать к Valon'y. В четыре я буду там и все расскажу».
Записка эта несказанно меня удивила, ибо Николенька чувствовал себя в свете как рыба в воде. Он легко обделывал куда более важные дела, и то, что у него не получился такой пустяк, как достать приглашение на вечер, намекало на чрезвычайные обстоятельства. Я наказал швейцару, что ежели появится Неврев, без доклада вести его на мою половину. Никто, однако, не приходил, и к четырем я отправился на свидание с Николенькой.
По правде говоря, меня немного обижало молчание Неврева относительно его тайных дел. Упорное нежелание отвечать на мои настойчивые вопросы задевало, но очень скоро я понял, что тянуть из него откровения просто нелепо, справляться у товарищей пожалуй и бесчестно, да и бесполезно, и я решал загадку, используя только свои предположения.
Никаких родственников, как мне было известно от самого Неврева, у него в столице не было, в театр один он никогда не ездил – оставалось одно, самое простое решение – не было ли у него каких-нибудь свиданий в городе, не замешана ли здесь женщина, одним словом. Воображение тут же помогло рассудку: ночь, луна, густой сад, заветные письма, передаваемые верной горничной, спешная подготовка к побегу из дома родителей, не дающих согласия на брак, – приблизительно такую пирамиду событий воздвигло оно передо мной. А может быть, – тоже тайком – проникает он под крышу юной девушки, отданной на заклание старику-мужу со звездой и выпадающими зубами. Так или иначе, я постепенно склонялся к мнению, что, часто странное, поведение моего приятеля объясняется делами сердечными.
С такими мыслями я отдал шляпу лакею и направился туда, где Николенька уже изнемогал от вида поданного обеда, запивая голод вином.
– Прочитал мою записку? – спросил он.
– Еще бы, – отвечал я.
– Тогда слушай. Турынина очень дружна с Сурневыми, их дочь ее крестница. А вот эта самая Елена Сурнева в каких-то связях с твоим приятелем, с этим Невревым.
– Так и что?
– Да то, что Ольга Ивановна так мне и сказала: родители Елены просят его не звать.
– Почему? – не совсем еще понял я. – Откуда же они знали, о чем ты хлопочешь?
– Ничего не знаю, – замахал руками Николенька. – Волочится он за нею, что ли. Толком я и сам не знаю… Но Ольга Ивановна так добра со мной, вот она и намекнула в двух словах…
– Николенька, – попросил я, – ты об этом никому не говори. Это ведь не шутки для молодого человека.
– Не то слово, – отвечал он, подзывая полового. – Но ты-то будешь?
«Вот оно что, – подумал я, когда Николенька с пухлой папкой в руке умчался в свою канцелярию. – Хм, Сурневы… Знакомая фамилия». Я старался вспомнить, откуда она известна мне, но никак не мог. Надо было разыскать Неврева, но с наступлением осени я почти перебрался к дяде. Пришлось ехать в полк, в свои царскосельские комнаты, хотя я и имел еще два свободных дня. Заехав за коляской, я спросил дядю:
– Что́ за люди Сурневы, дядюшка?
– Сурневы? – удивился он. – Как же ты не знаешь, они же наши соседи по подмосковной!.. Так они ведь были у меня этим летом на сеансе мсье Пуссена.
– Да-да, я тогда очень торопился, посмотрел чуть-чуть и пошел.
– Александр Егорович – генерал-майор в Генеральном штабе. И супруга его Ольга Дмитриевна, матушка их отлично знает. У них дочка твоих примерно годов.
– Что́ вы говорите? – сказал я дяде и вышел на улицу.
Вчерашняя выходка Неврева уже не так раздражала меня, и я в недурном расположении считал верстовые столбы, выкрашенные свежей краской.
* * *
Неврев, увидев меня, крикнул солдата, и тот понес кипятить помятый медный чайник.– Это от отца остался, – сказал Неврев, кивнув на чайник, – с самого детства его помню. Ты уж извини за то, что вчера вышло…
– Ладно, ладно, – я перешел сразу к делу. – Владимир, я невольно стал свидетелем происшествия, до тебя касающегося. Тебе приглашения к Турыниной я не привез. Помнишь, давеча говорили на бульваре? И знаешь почему?
– Почему? – спросил он, едва выдавив из себя это слово.
– Да ты, я вижу, сам догадываешься. Кое-кто просил не давать тебе билета.
– Вот как, – тихо произнес он и уставился в пол.
Мне показалось, что он стыдится этой ситуации, и я поспешил успокоить его:
– Неприятное, конечно, дело. Можешь мной располагать, если… – я имел в виду какую-нибудь захватывающую роль поверенного – того голубя, который поднимает на головокружительную высоту торопливо заполненные чернилами и слезами листки счастья.
Неврев взглянул на меня так, как будто имел намерение приготовить меня к чему-то значительному.
– Мне денег нужно, – произнес он наконец с видимым усилием и отвел глаза.
Постучался солдат, принесший чайник.
– Сколько же тебе? – спросил я, ожидая услышать страшную сумму.
– Рублей триста, – ответил он и потер ладони о рукава рубахи.
Мы, попив чаю, отправились ко мне, и я вручил ему двести тридцать рублей – все, что у меня было.
Назавтра он уехал в Петербург.
Я скучал целый день, пролежав его на кровати с книгою в руках. «Антон Райзер» увлек меня главной своей идеей: впечатления путешественника куда богаче тех, что томятся в душных книгах, так что я в полном согласии с этой истиной под вечер придумал заглянуть к Ламбу, рассчитывая встретить там общество живых людей.
Ламб жил в казарменной квартире, но на роскошную ногу. Он занимал сразу восемь комнат, обставленных с военной строгостью, но отнюдь не с походной простотой: шкуры медведей с оскаленными мордами, целый арсенал кавказских сабель, размещенных на удивительной работы персидских коврах, десятка два пятифутовых черешневых чубуков с константинопольскими янтарями, какие-то вазы, бесчисленные склянки с духами, ширмы и ширмочки с китайскими драконами, перегородившие пространство в самых неудобных местах, – все это великолепие было призвано оглушить тех мотыльков, которые весьма часто залетали сюда на любезный свет старинной бронзовой лампы, исполненной в виде жеманной Афродиты и угасавшей почти с рассветом. Эта квартира с ее многозначительным беспорядком походила на аукционную залу, наполненную вещами умершего вельможи, не имеющего наследников.
Ламб, одетый в немыслимые красные шаровары, сидел на диване и почти плавал вместе со всей своей лавкой древностей в голубом и на первый взгляд непроходимом табачном дыму. Не успел я присесть, как появился Елагин.
– Ну что́, видел ее? – лениво спросил Ламб.
– Да, видел, – тем же тоном отвечал Елагин. – Только пора с этим заканчивать. Чуть что, тут тебе и слезы, и упреки… Не могу этого терпеть. Я свободен и никому ничего не должен.
Он взял трубку и взглянул на меня:
– Кстати, твой приятель, оказывается, серьезный игрок.
– Какой приятель? – удивился я.
– «Никакой Неврев» играет по крупной, – расхохотался он.
– Почем ты знаешь? – быстро спросил я и наверное покраснел.
– Да видел его в игорной на Мойке.
– Скверное это место, – безразлично молвил Ламб, вытянув перед собой руку и разглядывая ногти.
Я почувствовал себя почти обманутым и испытал едва ли не благодарность Ламбу за эти слова, ибо Елагин произнес свои таким тоном, как будто знал, на чьи деньги играл Неврев в притоне.
Вот, значит, где исчезает Неврев, вот откуда привозят его без чувств, вот что за надобность ему в деньгах!
Себе мы готовы простить все что угодно, достигая порой этой цели такими изощренными софизмами, таким лукавством, такой утонченной хитростью, что, право, становится обидно, почему этот арсенал не пущен в ход для другой причины. Зато уж никак не будем мы снисходительны к людям, в которых заметили свои пороки. Пороки, нам не знакомые, ни разу не испытанные, разглядываем мы с холодностию врачевателя, наблюдающего разверстые раны, но недостатки, носителями которых являемся мы сами, вызывают в нас брезгливость, а это ощущение не оставляет места безразличию. К тому же, человек порочный (будь то морфинист или игрок) – без сомнения, человек зависимый, ибо находится в плену у предмета своей страсти, а следовательно, существо в известном смысле с подавленной волей. Это как будто дает нам право почитать такого человека ниже себя, а главное, позволяет в разговоре с ним взять назидательный тон. Одни только влюбленные не слывут у нас людьми порочными, и слава богу, хотя своей одержимостью зачастую превосходят каких-нибудь жалких карточных игроков или поклонников бутылки.
Собрав воедино все свои горькие упреки, я решился поговорить с Невревым начистоту. К счастью, повод был очень хорош, чтобы удовлетворить моему любопытству. Одно меня смущало: вексель на эти двести рублей, который он почти насильно засунул мне за обшлаг рукава, – безнравственные моты так не поступают.
На следующее утро после развода я так и спросил Неврева, рассматривая темные круги вокруг его глаз:
– Ты что́ же, играешь?
Сразу стало ясно, что удар был силен. Неврев весь как-то съежился, взгляд его в секунду стал виноватым, как у собаки, тянущей морду к руке, от которой минуту назад получала она побои. И еще какой-то образ мелькнул в голове – образ старичка-эмигранта, ножницами снискивающего себе пропитание.
Задай я подобный вопрос Ламбу, да еще с похожей интонацией, он бы, верно, посмотрел на меня как на сошедшего с ума.
Увы, любовь – не порок, и я горько просчитался. Впрочем, поделом. Мы отвели лошадей в конюшню и пошли обедать к полковнику.
– Что́ это вы невеселы, господа, – заметил он. – Не отчаивайтесь, под Рождество что-нибудь да выйдет. Вы, может быть, из-за конька своего переживаете, – отнесся он ко мне, – и-и, пустое. То ли еще бывает. Вот, помню, – тому уж наверное лет десять – перед самим государем с лошади свалился. Остолоп мой напился, что ли, – он разумел своего денщика, известного в полку отменным пьянством, – да и не затянул подпругу как следует… И смех и грех. Вот только колено расшиб – две недели лежал, не вставая.
Ворожеев похлопал себя по этому колену.
– Тоже, знаете, переживал, дело такое. Чего только не передумал, а тут вдруг сам Васильчиков – он тогда был корпусным командиром. Как, мол, твое колено, говорит… Никогда не знаешь наперед, чем обернется… А то, бывало, весь полк ночью не спит из-за какого-нибудь пустяка. Офицеры все в отлучке, в Петербурге или еще где. Поди собери! К разводу-то едва поспевали.
После обеда, когда мы с Невревым вышли на улицу, сквозь тучи пробился слабый луч солнца.
– Я хотел бы объяснить тебе кое-что, – сказал Неврев.
– Насчет чего? – я сделал непонимающий вид.
– Насчет денег, – с досадой посмотрел он в сторону.
Когда мы прибыли ко мне, он протянул мне измятый конверт.
– Что́ это такое? – я повертел его в руках.
– Это одно личное письмо. Прочти его сейчас, – сказал он и бросился на диван.
Я недоуменно извлек из конверта сложенный лист, развернул его и вопросительно взглянул на Неврева.
– Читай, это удобно, – сказал он, заметив мою нерешительность, – я тебя прошу.
И вот что я прочел:
«Милостивый государь,
Владимир Алексеевич.
Пишу к Вам, видит Бог, не с легким сердцем. После смерти Вашего батюшки я принял в Вас самое близкое участие, отнесся к Вам едва ли не как к родному сыну. Заклинаю же Вас – не губите мою дочь! Она неопытное юное создание, Вы также молоды, а молодость способна ввести в заблуждение, в ошибку даже человека таких достоинств, какими обладаете Вы. Я старше Вас и тоже был молод и также, а может быть и в превосходной степени, был подвержен «милым сумасбродствам». Поверьте, все пройдет, через два-три года Вы будете вспоминать себя сегодняшнего с ироничною улыбкой на устах, Вы убедитесь, что главное в жизни – устойчивость, так сказать, корни, которые позволяют дереву стоять в любую непогоду, лишь изгибаясь и сбрасывая с себя ненужные, отжившие листы. Вы куда лучше моего знаете свое положение. Имения у Вас уже нет никакого – Владимир Алексеевич, не поймите меня превратно, – вот-вот из пансиона выйдет Ваша уже взрослая сестра. Надобно и о ней подумать, и о ней позаботиться. Но представим себе, – я говорю, предположим, – что Вы и Елена соединились. Сладостный дурман первых счастливых месяцев рассеется, а что за ним? Жизнь на жалованье, позволяющее свести концы с концами одному, но совершенно недостаточное для содержание семьи. Я разумею, конечно же, достойное содержание, содержание, приличествующее положению в обществе моей дочери и Вашему, как офицера на службе государя. Вы же знаете Елену, помилуйте! Она не удовлетворится ролью гарнизонной дамы в каком-нибудь затхлом белорусском местечке, не захочет кочевать, не пожелает свесть знакомство с теми женщинами, которые перебираются с армией с места на место, а одиночество невыносимо, ибо даже самый преданный супруг, будучи постоянно занят службою, не сможет заменить женщине прелестей живого общения с окружающим миром. И она восстанет, не сразу, конечно, но лучше бы так, потому что до этого в наемной неуютной квартирке поселятся сначала скука, потом раздражение, за ним – расстроенные нервы и, наконец, недоверие, от которого до неприязни – один шаг. Печальную картину нарисовал, но поверьте, это сама жизнь. Она все время норовит ввести нас в заблуждение и не прощает тех ошибок, что совершаем мы по ее наущению. Ведь не будете Вы служить в Петербурге век. Чтобы расти, чтобы развиваться, необходимо будет сменить полк, отдать дань армии. Так, юноша-мореход не сделает жизнь на берегу – ему непременно нужно плавание, и потом он снова приветствует родину уже зрелым умудренным капитаном. И дети, дети! Подумайте о них. Какая огромная ответственность ложится на нас с появлением этих доверчивых беспомощных существ – та самая ответственность, которая движет сейчас мое перо.
Я понимаю, Вы, верно, возразите мне, воскликните: “Любовь! А как же любовь? Что делать с ней?” И я дерзну ответить Вам: ее нет, не существует, хотя Вам кажется, что сердце подсказывает обратное. Литература выдумала ее, но не воплотила, а, как известно, литература – это более игра холодного ума, нежели результат душевных движений. Но я знаю иную любовь – ту, о которой в книгах не сказано ни слова. Это настоящее чувство, оно не так восторженно, зато устойчиво, не столько опьяняюще, сколько постоянно. И Вы узнаете ее, поверьте старику. А опьянение проходит очень быстр, о и мимолетное удовольствие сменяется раскаянием и головной болью. У Вас вся жизнь впереди, не повторяйте чужих досадных промахов, идите к своей истинной цели и кто знает! Быть может, достигнув ее, обретя подлинное счастие, Вы добрым словом помянете и это мое послание…»
– Так у тебя есть сестра? – спросил я Неврева.
– Прочел? – он приподнялся с дивана, на котором лежал, заложив руки за голову.
– Так точно.
– И понял?
– Чего же здесь непонятного?
– У меня была… признаться ли?.. право же, так это глупо… была последняя надежда, точнее, и ее не было – я сам ее выдумал… Сыграть, сыграть, чего не бывает, столько историй на слуху – в одну ночь становятся богачами. Смешно, конечно. Деньги твои я все спустил до копейки, да и своих сто рублей туда же. Так оно и должно было случиться, я не Плещеев, но я думал: а вдруг? мало ли что?
– По мне уж лучше синица…
– Так нету синицы-то, – перебил он меня.
Теперь я осознал, в какую крайность загнала Неврева жизнь, которая казалась мне такой мягкой, податливой, с задорным личиком той актрисочки, что недавно крестила меня на особый лад в пропитанной духами комнатке, на незнакомой улице.
Как это было странно, что мы мучительно старались свалить вину на бедность, хотя оба смутно чувствовали, что нехватка средств лишь одна сторона монеты, а если уж говорить открыто, так это называется «он ей не пара», и мне даже показалось, что это суровое заключение было определено задолго до того, как Неврев обнаружил свои чувства.
Вот сидим мы с ним, одинаковые во всем, даже роста одного, но одинаковые до тех лишь пор, пока на нас мундиры и сапоги. Что мог я поделать? Чем был я в состоянии помочь ему? Не мог же я поменяться с ним ролями и сделаться в одночасье Владимиром Невревым с тем, чтобы он назывался мною, а главное, воспользовался некоторыми преимуществами, которыми обладал я по праву рождения. На мгновенье я представил, что был рожден не в уютном московском доме под возбужденные возгласы собранных по всему городу повитух, а на жесткой лагерной койке или на окраине уездного городишка, и меня пробрал озноб.
* * *
Прошло с лишним два месяца. Когда я постиг, что Неврев обложен обстоятельствами, как волчица поджарыми легавыми, то всем своим видом я принял живейшее участие в том, чтобы сбить со следа этих самых животных. То я вызывался идти к этому Сурневу и говорить с ним сам не знаю о чем, то порывался увидеть мифическую Елену, самое имя которой располагало к войне, и выяснить, не бесполезны ли мои глупые и пустые старания, а то предполагал дерзкие, но завораживающие своей романтичностью планы похищения, венчания в бедной и далекой деревенской церквушке, которую не в силах отыскать и Господь Бог, не говоря уж о родителях и властях. Все эти планы были, конечно, бредом, однако мне казались вполне осуществимыми, главным образом потому, что возникали они обычно тогда, когда бывал я пьян.– Нельзя этого, это сказки, – вежливо и терпеливо твердил Неврев. Я и сам где-то в глубине души понимал неумолимую правоту его возражений, однако мне хотелось показать ему свою дружбу, выказать расположение. К тому же меня обдавало чарующим дыханием чужой тайны. То, что давно волновало мне грудь, теперь вдруг стало рядом, пусть не со мной, но с моим приятелем – в то время для меня это было одно и то же. Но иногда меня злила его обреченность, и тогда я говорил, повторяя, наверное, слова развязного Ламба:
– Ну, полно, какая радость убиваться. Того не стоит.
– Да ты знаешь ли, что́ это такое? – спросил он как-то.
Я призадумался. Мой любовный опыт ограничивался одним довольно тусклым эпизодом. Скажу о нем два слова. Привлекла меня одна из барышень Локонских, старшая Елизавета, этакая львица в семнадцать лет. Несколько раз протанцевав с нею французскую кадриль, я незаметно для себя сделался как будто таким близким знакомым, что уже подразумевалось и другое, более захватывающее качество этого дружества. Быстрота, с которой все это происходило, а главное, отсутствие того трепета, о котором столько я читал, смутили меня. Ей в альбом я записал стихотворение, сочиненное еще в университете и бережно хранимое для подобных оказий:
Я был весь намек, но недоговоренный, она – ожидание, но не слишком доверчивое. «Кто знает, – сказала она многозначительно, глядя мне в лицо своими чудными, но ничего не выражавшими глазами, – кто знает, может быть этот знак вашей дружбы имеет для меня совершенно особое значение». На том мы и расстались…
В моей крови смешались дико
Все крови кочевых племен,
И скрып кибиток всех времен,
И стертый лик мой многоликий
Страстями не обременен.
Во мне царит противуречье:
То я монгол, то я казах,
Но вы не восклицайте: «Ах», —
А вдруг оседлость Междуречья
Отыщете в моих глазах.
* * *
Полутемная в любую погоду, дядина библиотека сделалась для Неврева настоящим прибежищем от мира снаружи, к которому не было у него ключа. Это было место, располагающее не к работе, а скорее к тихой бездейственной печали. Высокие, до самого потолка, шкапы, плотно уставленные тиснеными переплетами, на которых неярко поигрывала позолота выпуклых корешков, странным образом приглушали страсти, намерения, порывы и беспокойство. Оставалась только вялая мысль, переползающая вместе с глазами с полки на полку, из одного темного угла в другой, еще более темный. В солнечный полдень здесь всегда царил вечерний полумрак. «Мы знаем всё, – со снисходительной улыбкой книги как бы покачивали головами своих невидимых сочинителей, – мы написаны людьми, которые видели всё, и таких как вы, с вашими бедами, лишь облаченными в другие одежды, и других, более удачливых, про которых тоже есть что сказать, и таких, которые присмирели и стали неопасны, разбросанные черной краской на наших неразрезанных страницах». И этот парад человеческих страстей, облеченных в слово, как будто тушил пожары, устранял наводнения и останавливал землетрясения души, так что человек, вместо того чтобы проваливаться в зловещую черную трещину отчаяния, вместо того чтобы взлетать высоко вверх от холодящего хохота земли, чувствовал себя примерно так, как чувствует себя дремлющий путешественник, незаметно покрывающий версты неровной дороги в коляске с хорошими рессорами. Вместе с тем, небольшое пространство библиотеки дарило надежду, а главное, давало понять, что она может сбыться. Сладостное томление охватывало нас, тонувших в глубоких креслах, когда стопка за стопкой перебирали мы тома, со страницами сухими, как ломкие кленовые листы, которыми были они переложены. Мы полагали себя в октябрьском лесу – покойном, влажном и обреченном.– Что́ же ты будешь делать теперь? – спросил я как-то у Неврева.
– Что́ же мне делать? – отвечал он с мрачной иронией. – Разве жениться на дочке какого-нибудь откупщика, удушить ее через год… Нет, всё это блажь – все эти мои чувства. Только ухмыляться – это еще можно. Чего же я хотел?.. Ты послушай только, чего хотел недавний владелец тридцати душ! – он говорил это, глядя не на меня, а куда-то поверх моей головы, встречаясь рассеянным взглядом с веселыми молодыми глазами дяди на акварельном портретике, заставленном за стекло шкапа. У меня возникло ощущение, что и говорил-то он всё не для меня, – я, однако же, слушал, не нарушая его речи ни шорохом подошвы, трущейся об пол, ни скрыпом пружины, ни шелестом непослушных страниц.
– Мой бедный отец, – сказал он, – и смерть его – не смерть героя, а гибель уставшего, больного душевно человека. Он имел за собой деревеньку душ в шестьдесят, тех самых, что должны были мы с сестрицей разделить по достижении совершеннолетия. Мать моя не имела, кажется, ничего, я ее совсем не помню… Зловонный лагерь – вот мое детство. Отец служил всю жизнь, да так ни до чего хорошего не дослужился. Мы с сестрою как два испуганных чумазых зверька следовали за ним, меняли Дорогобуж на дикие степные лагери, их – на белорусские местечки, терявшиеся между болот, – и так без конца. Помню, когда я впервые увидел Одессу – первый большой город в своей жизни, – то едва ли не был уверен, что очутился прямо в… ну, не умею сказать. Но эти местечки, эти ужасные дыры, где единственный огонек после восьми вечера – свеча в палатке дежурного офицера, единственный свет – луна на штыке часового. Степь вокруг, темень непроглядная, а днем пыльные, бесцветные, чахлые деревца, мучительно выживающие на иссохшей почве… Отец долго терпел, но, верно, однажды он понял – жизнь не удалась, надежд никаких не было, однако он был упрям (в хорошем, впрочем, смысле), в деревню не хотел удалиться и продолжал тупо цепляться за службу. Он начал пить, сначала понемногу, потом все больше, не таясь, никого не стесняясь, так развязно, что под конец он пил уже один – офицеры избегали его общества.
А ведь была молодость – победа над Наполеоном, сколько надежд, сколько счастья! Всё ушло в провинцию – так песок вбирает воду; дикая, бессловесная жизнь, не жизнь – существование. Мне грешно хулить детство – оно у нас с сестрой было всё же неплохим, у нас даже был немец, ха-ха, представь себе, немец в Комиссаровской степи! Но мы росли, и понемногу я начал задумываться… не то чтобы задумываться, а какое-то смутное беспокойство нападало на меня временами. Однажды, помню, поздно ночью взошел отец. Мы с сестрою давно уже лежали в кровати. Он сел за стол, и в приоткрытую дверь нам была видна его вздрагивающая от рыданий спина. Мы тоже заскулили от жалости, страха и непонятной за него обиды. На кого же мы обижались? Я не знал этого, как и того, от чего он плакал… Это нынче я знаю, – добавил Неврев.