Страница:
– Мы учились, играли, но вдруг стали замечать, что офицерские жены жалеют нас втихомолку. Тут мы догадались почему – из-за отца. Он изменялся на глазах. Как-то, когда полк квартировал под Киевом, около нашей мазанки остановилась кибитка, отец обнял нас, невесело улыбнулся и передал нас высокому опрятному мужику, который не говорил ни слова. В кибитку же побросали связки наших учебников, установили сундучок с платьем, и две клячи потащили нас, испуганных, по разбитой дороге. Мы обернулись и, не отрываясь, смотрели на отца, он также смотрел на нас, улыбаясь, прищурив красные глаза, закрывшись от солнца ладонью. Так клячи тащили нас, мы смотрели, он стоял, уже опустив руку, ссутулившись… Мы смотрели до поворота, а потом было видно только несколько дубов, они скрыли от нас лагерь – лишь изредка еще мелькали между листвы грязно-белые клочки палаток… Мы ехали в деревню, где не были уж лет десять. Отца мы больше не видели… – Неврев надолго замолчал, вперив неподвижный взгляд в дядин портретик.
Томик Цицерона неслышно сполз с моего колена и глухо ударился в пол. Неврев вздрогнул и тряхнул головой.
– С тех пор я ненавижу провинцию, боюсь ее панически. Она пожирает человека медленно, мучительно, незаметно. Только когда замечает он обглоданный свой скелет, тогда лишь понимает, что его, в сущности, уже нет.
– Деревенька наша уже тогда была заложена-перезаложена, – продолжил он, – нас отвезли сначала туда, потом за нами приехала тетушка и мы отправились в Калужскую губернию. Помню, один мальчик сказал мне: «А мы теперь не ваши». – «А чьи же?» – удивился я, но он тут же убежал куда-то… Тетка наша была женщиной доброй и, прости господи, недалекой. Именьице ее только-только позволяло существовать, никаких излишеств и в помине не было, да ей оне были и не надобны. Каждое лето варила она самолично варенье, по осени солила грибы, за всем в скромном своем хозяйстве ходила сама, в общем, жила себе потихоньку и не представляла, что можно как-то иначе. Жили и мы при ней, шатались по полям в сопровождении дворовой девки годов сорока, играли во дворе или забирались в тень яблоневого сада и там из прикрытия огромных лопухов разглядывали сонную жизнь, расползшуюся вокруг. Иногда почтовый колокольчик издали давал знать о прибытии известий от отца – никто больше тетке и не писал, – она звала нас тогда в зальцу своего неровно стоявшего домика. Письмо читала она про себя, мы жадно заглядывали в исписанный серый лист, но она держала его высоко. Закончив чтение, объявляла она, что батюшка велел кланяться, мы стояли-стояли, да и плелись во двор.
– Так длилось два года, – продолжил Неврев, – пока однажды та же самая почтовая тележка не доставила несколько старых отцовских вещей и страшный конверт. Тетушка долго плакала, мы еще дольше не умели ничего сообразить, неясно догадываясь, что произошло нечто ужасное… Прежней безмятежной жизни как не бывало – унылой чередой потянулись безрадостные дни. Мы ничего не делали, ничему не учились – где было взять учителей? Даже и читать было нечего – наши потрепанные учебники, это были все книги, которые зарастали паутиной на узких подоконниках подслеповатых окошек. И знаешь, я и не загадывал вперед, но чувствовал, что кончается целый участок нашей с сестрой жизни.
Как-то весною тетушка призвала нас к себе, велела надеть, что́ почище, посадила на диван и мы стали ждать чего-то. Поминутно гоняла тетка на улицу своего дворового мальчишку, уже прошло утро, когда он влетел в комнаты: «Едут!» Мы с сестрою уже поняли, что решается наша судьба, и приникли к окну. Богатая четырехместная карета подкатила к самому крыльцу, и из нее вышел улыбающийся господин, которого никогда прежде мы не видели. Тетушка засуетилась около него, дворня столпилась в сенях. Он прошел в дом, оглядел нас с неисчезающей улыбкой, после чего надолго уединился с тетушкой… «Помилуйте, чего ждать?» – услышал я сквозь растворяемую дверь тетушкиной светлицы. – «Сейчас и поедем, не правда ли?» – неизменно улыбаясь, обратился он к нам. Тетушка суетилась, крестила нас беспрестанно; наши немногие вещи тем временем упаковывались. И опять, в который раз, влезли мы в чужой экипаж… Уже потом мне объяснили, что государь, просматривая списки убитых в персидскую кампанию, ввиду геройской смерти отца и из особой милости к сиротам повелел по достижении возраста зачислить меня в Пажеский корпус, а сестрицу – в Смольный монастырь. «Блестящее будущее, мой друг, блестящее», – говорил мне Сурнев, стародавний сослуживец и приятель батюшки, состоявший с ним в переписке и назначенный нам в опекуны.
– Что ж, – улыбнулся Неврев, – будущее уже здесь, но находясь вблизи его, я не различаю блеска.
Живя с тетушкой, не имели мы никаких возможностей к образованию – было поэтому решено, что мы с сестрою поселимся до поры у Сурнева в Ильинском, чтобы, не теряя времени, вместе с его дочерью Еленой, девочкой почти моего возраста, взяться за грамматику с историей. Экзамен в корпус, хотя и далекий, предстоял нешуточный.
Уже тогда, впервые переступив порог этого богатого дома, я как будто томительно ощутил, что всегда останусь здесь только гостем; я хочу сказать, что никогда не сделался бы я своим между его обитателями – великодушными и внимательными, но все же бесконечно чужими. Уже тогда, при виде ливрейных лакеев в деревенской обстановке, быть может, впервые задумался я о той непреодолимой разнице, что открылась между ими и мной. Как бы то ни было, – воскликнул Неврев, – тебе ведь хорошо известно отрочество, когда мысль, мелькнув, тут же исчезает и юноша не в состоянии оценить ее неумолимую справедливость; он живет только настоящим, ну хорошо, даже и недалеким будущим, но не более, не далее того дня, на который назначено катание или святочное гадание. У меня же есть скверная привычка принимать стертый пятак за новенький золотой, да не ночью на ощупь, а при свете дня в присутствии свидетелей. Другими словами, поговорив раз с человеком, я почитал уже его за доброго приятеля, заметив однажды расположение ко мне моих опекунов, полагал я для себя возможным и натуральным ощущать себя членом семьи и равным по положению. Происходило это, думаю, не от недостатка воспитания, а просто в силу моего характера и под влиянием юношеской восторженности перед жизнью и людьми, той самой восторженности, которая в этом смысле в зрелых летах сменяется спокойным благоговением.
Мне было интересно жить тогда, интересно ждать, я еще чувствовал себя неотъемлемой частью всего общества, в котором не делал различий, нашего еще неведомого мне участка земли, которого знал пограничные межи, в общем, видел себя участником общего дела. Очень скоро, однако, мне дали понять, что моя точка зрения не подкреплена самым главным – положением. В корпусе, куда прилично выдержал я экзамены, для меня началось настоящее знакомство с не менее правдивой действительностью. Не правда ли, корпус, это маленькое закрытое общество, есть проекция общества большого, которое его содержит? Неравенство и наушничанье днем, неравноправие другого рода и дикий разврат по ночам оглушили меня. Если и вся жизнь впереди устроена так же мерзко, по таким же гадким законам и правилам, думал я, то стоит ли и стараться, стоит ли стремиться к тому, чего все так страстно желают?
До поры меня выручало то, что я оказался среди одних аристократов, а потому и сам, не выделяясь, сходил за одного из их круга. Нечто среднее между незаконнорожденным Румянцева и одиноким наследником безвестного южнорусского дяди – такой вот образ помимо моей воли стал в сознании однокашников моею картой для визитов. Признаться ли, это льстило самолюбию и в то же время отвращало горечь прозрения. Но месяцы шли, я учился и мало-помалу увлекся предметами отвлеченными. Удивительное дело, читая в свободную минуту, как Цицерон, будучи всего лишь Туллием, неуютно чувствовал себя в сенате, я не отдавал себе отчета, что сам, в сущности, смотрюсь точно так.
Пока мы стояли на утреннем построении, отличаясь друг от друга только цветом глаз и волос, то обладали, казалось, равными правами, но как только пять обманчивых лет миновали, все встало на свои места. Уже не знаю, кем определенные. Для товарищей моих корпус был естественной ступенью наверх, для меня – шагом в сторону. Другое было предписано мне с самого рождения – служить, как служил отец, служить, чтобы существовать. А у меня ведь есть сестра. Что́ толку ждать счастливого ли брака, выгодной ли партии? Судьба прихотлива. Я стал служить, надеялся на продвижение, но, как ты знаешь сам, это поприще из тех, которые неудобны всякому, не имеющему имени, чиновных родственников или связей, в конце концов. Когда я понял, наконец, какие условия предлагает жизнь, я сказал себе: «Хорошо, я согласен на них. Отчего не попробовать?» Но что́ толку! Что́ толку? Представь себе Невский проспект в самый оживленный полдень: десятки экипажей, сотни, тысячи людей движутся в одном направлении. Никто не желает отставать, каждый стремится обгонять тех, чьи спины нервируют ему глаза, а ветер с залива затрудняет движение, заставляет многих повернуть вспять, отвернуться от сверкающей иглы. И я, как все прочие, бросился к ней, готов был или неучтиво расталкивать толпу локтями, или осторожно пробираться – смотря по обстоятельствам. Тем более, что позади виднелась до дрожи знакомая картина отцовской жизни. Я не хотел повторить ее, я ее бежал. Я стремился в противоположную сторону. Скоро, однако, стало ясно, что ветер для меня дует всегда в одном направлении – в лицо, заталкивая меня туда, откуда отчаянно я выбирался.
– Впрочем, – усмехнулся он, – проспект имеет ответвления. Они-то куда ведут?
Трубка моя погасла. Я позвонил и спросил огня. Неврев молча глядел поверх моей головы, пока человек ставил угли.
– Но что́ же Сурнев? – спросил я. – Что мог он сделать для тебя?
– Ты же видишь, что́. Все было ничего, если б не коснулось Елены. Но так и должно было выйти, по законам жанра, так сказать. Как только до этого дошло, тут сразу и стало ясно, чего стоили его заботы. Заботы! Слова, одни слова… Да и чем он обязан предо мной?
– А давал ли он повод полагать…
– Мне казалось, что да, – перебил меня Неврев, – но оказалось, что я сам себе его давал. Но могло ли и быть по-другому? Скажи. Я рос в его доме, во мне приняли участие, я считал этот дом родным и, не имея другой кровати, кроме походной койки с бурым одеялом, мог ли я, имел ли право надеяться?.. Однажды, после второго года в корпусе…
На улице послышались голоса столь громкие, что они проникли даже сквозь глухие, никогда не открывавшиеся окна библиотеки. Тревожный далекий гул смешался с неистовым грохотом экипажей. Я подошел к окну и поднял штору, выглядывая на улице причину шума. Тут раздались звонкие и быстрые шаги за дверью, она распахнулась, и мы увидели взволнованного Федора.
– Что́ случилось? Что́ за шум? – спросил я.
– Зимний дворец зажегся, – отвечал запыхавшийся Федор, – так полыхает, что отовсюду видать.
Мы с Невревым накинули шинели и выбежали на улицу.
– Скоро буду на его месте, – сказал мне Неврев, кивая на студента. – К черту эту службу, ни до чего не дослужишься.
Я услышал его, но настолько был занят грандиозным зрелищем, что ничего ему не ответил. Показалась карета государя, встреченная криками и отрывистыми командами офицеров. Тут же батальон Семеновского полка сделал попытку отстоять половину императрицы, но огонь, глухо вздохнув, вырвался из окон второго этажа. Солдаты отошли. Постояв еще немного, мы отправились в белую харчевню у Александрийского театра. Людей, несмотря на поздний час, было великое множество. Мы устроились в углу и пили чай.
– Всё сегодня горячо, даром что зима, – сказал кто-то.
– Что́ ты там говорил про университет? – спросил я Неврева.
– Да вот думаю, не оставить ли службу, – ответил он, – вступить в университет, заняться языками, восточными какими-нибудь, что ли, жить себе… да что толку говорить, не имея средств. Но поговорить хочется, хотя бы.
– Однажды… – улыбнулся я.
– Что́ однажды? – удивился он, но тут же понял, о чем речь. – А, вот ты о чем. Ну, да. Приехал в отпуск… – он помолчал чуть-чуть. – Чувствую – что-то уже не так. Выросли мы, Елена была уже не девочкой, а я еще был мальчишкой, но всё же. Уже мундирчик, уже пушок под носом. Уже мы были не дети, другие, новые. Уехал я влюбленный и печальный, печальный и радостный разом. Пошло-поехало. В следующий раз на последнем перегоне я чуть не загнал ямщика, грея за пазухой пачку писем.
– Господа, вы позволите? – попросил нас черный от копоти Преображенский поручик.
– Конечно, – сказали мы. Его товарищ также был весь перепачкан и с выражением сильнейшей усталости тяжело опустился на скамью рядом со мной.
– Отстоять невозможно, – произнес поручик, обращаясь то ли к нам, то ли к своему приятелю.
– На Галерной тоже занялось. Наваждение какое-то, – сказал тот. – Неси же ром, черт тебя дери! – закричал он половому.
Мы с Невревым вышли на улицу. Зарево еще сильней окрашивало небо, новые толпы валили полюбоваться видом пожара. Захваченные людским потоком, мы снова направились на площадь. Солдаты теперь не суетились, а спокойно стояли кучками, просто глядя на бушующий огонь. Его страшная работа завораживала даже равнодушных и впечатляла прочих своей божественной сущностью. В движениях пламени мне чудились грозные гримасы древнего духа – так язычество мстило неверному народу, променявшему реальность на отвлеченные понятия. Мне казалось, что все мы находимся не на берегах скованной льдом Невы, а на песчаном плесе Днепра, казалось, что государь Николай Павлович, повелитель бесчисленных стад и племен, в пробитой кольчуге и с серьгой в ухе возлежит в глубине гибнущего терема, ставшего погребальным костром, и его душа под стоны седовласых воинов и обреченных женщин вновь соединяется с миром. Такова связь времен, зыбкая, как пламя свечи, но нет большей прочности даже в глазах пророка.
Вдруг увидел я дядину карету, увязшую среди людей. Я, выставив перед собою эфес сабли, устремился туда и через чьи-то головы постучал ножнами в стекло. Неврев взялся за удила, я криками и саблей расчищал путь. Лошади вздрагивали от хлопков огня, сполохов и обилия народа.
– Вот спасибо, Христос послал, – крестился растерявшийся кучер Матвей.
– Держите, барин, держите! – кричал он Невреву. С большими трудами удалось, наконец, высвободиться.
– Какое несчастье, – такими словами встретил нас дядя. – Сгорит, сгорит весь до тла. Какой ужас, господи.
– Не вздумай бросаться в огонь, – раздался из кареты знакомый голос. – Мы не в Вильне и нам не двадцать лет. Помнишь, топ cher?
– Помню, помню, – отвечал дядя прищурившись, глядя, как с крыши проваливаются раскаленные листы жести.
– Здравствуй, дружок, – сказал мне Сергей Васильевич Розен, выбираясь из кареты, – пожалуйте греться.
– Здравия желаю, Сергей Васильевич. Дядюшка, Владимир сегодня ночует у нас.
– Конечно, дорогой, – сказал дядя.
– Поди, поди! – закричал Матвей, и мы рывками поехали к дому.
– Пустое, – отвечал дядя неохотно.
– Ну, топ cher, у тебя только рюмка всегда полна, – заметил Сергей Васильевич. Мы сдержанно улыбнулись, благо в карете было почти темно – лишь на мгновения свет фонарей выхватывал из мрака наши лица.
– Говори, – пристал к дяде Розен. – Я и сам послушал бы с удовольствием, вспомнил бы те деньки… Эх, сколько же нам тогда было лет, даже не верится, что нам когда-то было столько лет.
Дядя вздохнул.
– Дядюшка, – сказал я.
Дядя вздохнул еще раз.
– Извольте, – согласился он, – но только после ужина.
Ужин прошел в нетерпеливом молчании. Я украдкой наблюдал за Невревым, который показался мне повеселевшим. Последнее время, с тех пор как получил он письмо от своего опекуна, он был мрачен и неразговорчив. Сегодня же улыбка заиграла у него на лице. То ли он действительно на что-то решился, побывав на Дворцовой площади, то ли… как бы то ни было, его замечания перестали пугать своей отрешенностью, а движения стали живей. С неподдельным интересом устроился он на диване, приготовившись слушать дядин рассказ.
– Что́ ж, – сказал дядя, обводя нас глазами, и начал следующим образом: – Девятнадцатого августа 1815 года был издан приказ по гвардейскому корпусу на случай его выступления. Узурпатор достиг Парижа и, наводя ужас на жителей Франции, вновь принялся за бесчинства. Русская армия двинулась в Европу. Войска, в том числе и гвардия, выступали из столицы. Каждый полк выходил один после другого через день – и с каждым днем город становился все более уныл и пуст. Со смешанным чувством отправились мы в новый поход. С одной стороны, все рвались покончить, наконец, с неугомонным неприятелем, с другой – мы устали от свежих недавних грандиозных кампаний, да и жалко было покидать дом, в который только-только мы вернулись после стольких трудов.
– Да, – согласился Сергей Васильевич, – некоторые весьма заманчивые знакомства пошли прахом из-за Бонапарта.
Он окинул нас победным взглядом. Мы кивнули понимающе.
– Так вот, – продолжил дядя, – уже на марше донеслись до нас кое-какие известия о некоторых успехах Веллингтона и Блюхера, однако решительного пока ничего не было, и всяк готовился к сражениям. Гвардия собиралась в Вильну. Тысячи людей, лошадей, обозных телег, маркитантов, окрестных крестьян, везших припасы, ежедневно стекались в город, который не мог вместить всех прибывших и прибывающих и поэтому оказался окружен настоящим кольцом лагерей. «Я застал Вильну в шуму оружия и забав», – заметил один мой знакомый и был совершенно прав. Ежедневно множество офицеров съезжались в город, ловя на лету походные увеселения. Почти каждый вечер устраивались маскарады и балы, притягивавшие местных панночек. Праздник, данный графом Милорадовичем по поводу тезоименитства императрицы, был великолепен. Город расцветился огнями и августовскими зарницами. На время все мы и забыли, зачем остановились в этом воздушном месте, забыли, что впереди нас ожидали многие версты пути и неутомимый противник. Среди поляков, однако, немногие были рады нашему появлению, остальные втайне держали сторону Бонапарта, который возбудил в них стремление к независимости от российской короны и своим побегом с Эльбы дал повод к размышлениям и к действию. Несмотря на большое стечение войск в Вильне, в округе было неспокойно. То и дело доходили слухи о разбойничьих нападениях на курьеров и офицеров, догонявших свои полки. Несколько раз загадочным образом вспыхивали пожары в домах, где квартировали генералы. Предполагали, что действуют поджигатели, и усилили караулы. Ночью по улицам сновали казачьи разъезды. Впрочем, – заметил дядя, усмехнувшись, – великий князь Константин чувствовал себя в Варшаве вполне уютно. Но я, похоже, увлекся. Расскажу о своих ощущениях, когда узнал я, что дорога полка пролегает в известной близости от мест, с которыми оказались связанными уже известные вам события. Я был воодушевлен. По дороге в Вильну мысли мои всё более тревожил незабываемый образ молодой Радовской. Я уже смутно восстанавливал в памяти ее точные черты, но цельное впечатление возбуждало воображение. Я усиленно раздумывал, каким бы способом вновь увидеть ее, увидеть хотя бы мельком. Через знакомого мне адъютанта, состоявшего при Сипягине – тогда начальнике штаба корпуса, – разведывал я пути, по которым предполагалось наше дальнейшее движение, в надежде, что они пролягут севернее Варшавы. Близость места живо напомнила мне мое очаровательное приключение, и я злился, когда мне казалось, что полк идет недостаточно быстро. Нетерпеливо ожидал я какой-нибудь возможности, какого-либо случая осуществить свои неясные замыслы. Я почему-то был убежден, что случай непременно возникнет, и жадно ловил обрывки разговоров и вообще всякие новости.
Однажды, не помню, к сожалению, какого именно числа, – помню, что был это теплый вечер, столь редкий в то хмурое, пасмурное лето, – я, наслаждаясь ясной погодой, не спеша возвращался к себе из Антокольского сада, где были в те дни гуляния. Небо над городом было ярко освещено огнями иллюминации, поэтому я не сразу обратил внимание на зловещее зарево, что разгоралось впереди. Только когда сзади послышались торопливые шаги людей, обгонявших меня с озабоченными лицами, я тоже прибавил шаг. Жуткое зрелище представилось глазам моим, когда узким кривым переулком вышел я на площадь. Тогда же ударили в набат, и тягучие звуки колоколов поплыли над Неманом. На площади загорелся костел. Сбежавшиеся горожане делали всё, чтобы остановить огонь – вокруг была слишком тесная застройка. Несмотря на все усилия, пламя перекинулось на соседний трактир, который в спешке покидали перепуганные постояльцы, а оттуда уже угрожало какой-то местной управе, откуда обезумевшие чиновники, неизвестно как в столь поздний час оказавшиеся у места службы, лихорадочно выносили связки бумаг и укладывали их на подводы. Неожиданно задул ветерок; сначала слабый, он вскоре усилился невероятно, поднимая в воздух хлопавшие листы и разнося их по площади. Из множества лавчонок и магазинчиков спешно выбрасывались товары. Некоторые из них тут же возгорались от беспрестанно падающих головешек, нестерпимо рвалась черепица. Откуда появился огонь, как достиг он прекрасной церкви, установить было невозможно. Одни говорили, что загорелось в переулке от осветительной плошки, которыми был полон тогда иллюминированный город, другие утверждали, что видели людей, вносивших в церковь бочку с деревянным маслом. Впрочем, гуляющих допоздна было множество, много было и войск, так что война с огнем велась достойная.
Не успел я приблизиться к горевшему трактиру, как в меня прямо вцепилась растрепанная его хозяйка, крича мне что-то на ухо, но я, не зная ни местного наречия, ни по-польски, долго ничего не мог понять. Хозяйка узнала во мне офицера и повторяла как заклинание одну и ту же фразу: «Пан офицер, прикажите спасти его». Вокруг нас собралась толпа. Наконец, нашелся кто-то, кто смог объяснить мне по-русски, что ей надобно. Во втором этаже, оказывается, был у ней постоялец, то ли монах, то ли священник, я так и не понял сразу. Она настаивала, что он рано отправился почивать и никак не выходил из дома с тех пор, как начался пожар и загорелся трактир. Дикое ржание лошадей, которых не успели вывести из стойл – а они тоже занялись, – надрывало мне душу и заглушало слова собравшихся вокруг людей. «Пан офицер, прикажите вытащить его. Он, верно, наглотался дыму и без чувств сейчас», – примерно к этому сводились мольбы трактирщицы. Сам трактирщик стоял рядом и с мрачным видом взирал, как гибнет его достояние. Я не имел времени раздумывать, ибо огонь распространялся с удивительной быстротой. Никто из тех, кто слышал слова хозяйки, не решался и шагу сделать в ту сторону, и я заметил, что многие в смущении отводили глаза.
После того как последние из тех предметов, какие оказалось возможным спасти, были выброшены на булыжник, несколько солдат попытались прорваться внутрь, но отскочили, не выдержав жару. Уже и не знаю, что меня толкнуло на этот шаг, – дело ведь было явно безнадежное – только я бросился к пожарной бочке, что изо всех сил катила к костелу. Несколькими ведрами воды я вымочил себя до нитки, оставляя за собой мокрый след, который в свете пламени походил на свежую кровь. «Ваше благородие, не ходите, не достанете», – загородил мне дорогу усатый гренадер, а какой-то поляк вцепился мне в рукав. Я распихал их и бросился прямо на лестницу, полную черного дыма. Сергей Васильевич вот тоже меня не пускал, да я не дался, – улыбнулся дядя. – Впрочем, было, конечно, ужасно. Едва нашел я нужный нумер, как позади что-то обрушилось с яростным треском. Дверь оказалась заперта, я начал задыхаться, но, слава богу, с четвертого удара высадил ее к чертям. На кровати и в самом деле неподвижно лежал мужчина, одетый в черную церковную одежду. Как только мог быстро я разодрал ее, чтобы не занялись концы, обхватил его руками и побежал вон. Он показался мне очень тяжел, у меня уже не хватало сил держать его на весу, и я кое-как волочил его по полу, а он то и дело стукался головой об лестничные ступеньки, так что умри он, я бы и не узнал, что послужило истинной причиной этой смерти. Но руки мои затекли, нестерпимо болели от жара, я укрывал лицо плечом и, рыча, двигался к выходу, намертво захватив ноги своей добычи. Мне было не до церемоний, и я справедливо решил за него, что лучше быть больным, чем мертвым. Тем более, – добавил дядя, – что священник и не подавал признаков жизни, находясь без сознания, так что ему мое варварское обращение было безразлично. Только когда опустил я его в недалеком расстоянии от трактира, обильный свет упал ему на грудь и что-то блеснуло под его белой сорочкой. С удивлением обнаружил я тончайшей работы кольчугу, надетую прежде рубахи. Здесь плеснули на нас водой, привели доктора и забрали его от меня. Я тяжело кашлял и, досадуя на испорченный мундир, взял вот Сергея Васильевича, и мы поплелись домой. Федор натер больные места какой-то травяной мазью – у него этих мазей всегда была полна коробка, – достал мне новую одежду, и мы немного выпили вина, хотя все тело и было горячим как угли.
Томик Цицерона неслышно сполз с моего колена и глухо ударился в пол. Неврев вздрогнул и тряхнул головой.
– С тех пор я ненавижу провинцию, боюсь ее панически. Она пожирает человека медленно, мучительно, незаметно. Только когда замечает он обглоданный свой скелет, тогда лишь понимает, что его, в сущности, уже нет.
– Деревенька наша уже тогда была заложена-перезаложена, – продолжил он, – нас отвезли сначала туда, потом за нами приехала тетушка и мы отправились в Калужскую губернию. Помню, один мальчик сказал мне: «А мы теперь не ваши». – «А чьи же?» – удивился я, но он тут же убежал куда-то… Тетка наша была женщиной доброй и, прости господи, недалекой. Именьице ее только-только позволяло существовать, никаких излишеств и в помине не было, да ей оне были и не надобны. Каждое лето варила она самолично варенье, по осени солила грибы, за всем в скромном своем хозяйстве ходила сама, в общем, жила себе потихоньку и не представляла, что можно как-то иначе. Жили и мы при ней, шатались по полям в сопровождении дворовой девки годов сорока, играли во дворе или забирались в тень яблоневого сада и там из прикрытия огромных лопухов разглядывали сонную жизнь, расползшуюся вокруг. Иногда почтовый колокольчик издали давал знать о прибытии известий от отца – никто больше тетке и не писал, – она звала нас тогда в зальцу своего неровно стоявшего домика. Письмо читала она про себя, мы жадно заглядывали в исписанный серый лист, но она держала его высоко. Закончив чтение, объявляла она, что батюшка велел кланяться, мы стояли-стояли, да и плелись во двор.
– Так длилось два года, – продолжил Неврев, – пока однажды та же самая почтовая тележка не доставила несколько старых отцовских вещей и страшный конверт. Тетушка долго плакала, мы еще дольше не умели ничего сообразить, неясно догадываясь, что произошло нечто ужасное… Прежней безмятежной жизни как не бывало – унылой чередой потянулись безрадостные дни. Мы ничего не делали, ничему не учились – где было взять учителей? Даже и читать было нечего – наши потрепанные учебники, это были все книги, которые зарастали паутиной на узких подоконниках подслеповатых окошек. И знаешь, я и не загадывал вперед, но чувствовал, что кончается целый участок нашей с сестрой жизни.
Как-то весною тетушка призвала нас к себе, велела надеть, что́ почище, посадила на диван и мы стали ждать чего-то. Поминутно гоняла тетка на улицу своего дворового мальчишку, уже прошло утро, когда он влетел в комнаты: «Едут!» Мы с сестрою уже поняли, что решается наша судьба, и приникли к окну. Богатая четырехместная карета подкатила к самому крыльцу, и из нее вышел улыбающийся господин, которого никогда прежде мы не видели. Тетушка засуетилась около него, дворня столпилась в сенях. Он прошел в дом, оглядел нас с неисчезающей улыбкой, после чего надолго уединился с тетушкой… «Помилуйте, чего ждать?» – услышал я сквозь растворяемую дверь тетушкиной светлицы. – «Сейчас и поедем, не правда ли?» – неизменно улыбаясь, обратился он к нам. Тетушка суетилась, крестила нас беспрестанно; наши немногие вещи тем временем упаковывались. И опять, в который раз, влезли мы в чужой экипаж… Уже потом мне объяснили, что государь, просматривая списки убитых в персидскую кампанию, ввиду геройской смерти отца и из особой милости к сиротам повелел по достижении возраста зачислить меня в Пажеский корпус, а сестрицу – в Смольный монастырь. «Блестящее будущее, мой друг, блестящее», – говорил мне Сурнев, стародавний сослуживец и приятель батюшки, состоявший с ним в переписке и назначенный нам в опекуны.
– Что ж, – улыбнулся Неврев, – будущее уже здесь, но находясь вблизи его, я не различаю блеска.
Живя с тетушкой, не имели мы никаких возможностей к образованию – было поэтому решено, что мы с сестрою поселимся до поры у Сурнева в Ильинском, чтобы, не теряя времени, вместе с его дочерью Еленой, девочкой почти моего возраста, взяться за грамматику с историей. Экзамен в корпус, хотя и далекий, предстоял нешуточный.
Уже тогда, впервые переступив порог этого богатого дома, я как будто томительно ощутил, что всегда останусь здесь только гостем; я хочу сказать, что никогда не сделался бы я своим между его обитателями – великодушными и внимательными, но все же бесконечно чужими. Уже тогда, при виде ливрейных лакеев в деревенской обстановке, быть может, впервые задумался я о той непреодолимой разнице, что открылась между ими и мной. Как бы то ни было, – воскликнул Неврев, – тебе ведь хорошо известно отрочество, когда мысль, мелькнув, тут же исчезает и юноша не в состоянии оценить ее неумолимую справедливость; он живет только настоящим, ну хорошо, даже и недалеким будущим, но не более, не далее того дня, на который назначено катание или святочное гадание. У меня же есть скверная привычка принимать стертый пятак за новенький золотой, да не ночью на ощупь, а при свете дня в присутствии свидетелей. Другими словами, поговорив раз с человеком, я почитал уже его за доброго приятеля, заметив однажды расположение ко мне моих опекунов, полагал я для себя возможным и натуральным ощущать себя членом семьи и равным по положению. Происходило это, думаю, не от недостатка воспитания, а просто в силу моего характера и под влиянием юношеской восторженности перед жизнью и людьми, той самой восторженности, которая в этом смысле в зрелых летах сменяется спокойным благоговением.
Мне было интересно жить тогда, интересно ждать, я еще чувствовал себя неотъемлемой частью всего общества, в котором не делал различий, нашего еще неведомого мне участка земли, которого знал пограничные межи, в общем, видел себя участником общего дела. Очень скоро, однако, мне дали понять, что моя точка зрения не подкреплена самым главным – положением. В корпусе, куда прилично выдержал я экзамены, для меня началось настоящее знакомство с не менее правдивой действительностью. Не правда ли, корпус, это маленькое закрытое общество, есть проекция общества большого, которое его содержит? Неравенство и наушничанье днем, неравноправие другого рода и дикий разврат по ночам оглушили меня. Если и вся жизнь впереди устроена так же мерзко, по таким же гадким законам и правилам, думал я, то стоит ли и стараться, стоит ли стремиться к тому, чего все так страстно желают?
До поры меня выручало то, что я оказался среди одних аристократов, а потому и сам, не выделяясь, сходил за одного из их круга. Нечто среднее между незаконнорожденным Румянцева и одиноким наследником безвестного южнорусского дяди – такой вот образ помимо моей воли стал в сознании однокашников моею картой для визитов. Признаться ли, это льстило самолюбию и в то же время отвращало горечь прозрения. Но месяцы шли, я учился и мало-помалу увлекся предметами отвлеченными. Удивительное дело, читая в свободную минуту, как Цицерон, будучи всего лишь Туллием, неуютно чувствовал себя в сенате, я не отдавал себе отчета, что сам, в сущности, смотрюсь точно так.
Пока мы стояли на утреннем построении, отличаясь друг от друга только цветом глаз и волос, то обладали, казалось, равными правами, но как только пять обманчивых лет миновали, все встало на свои места. Уже не знаю, кем определенные. Для товарищей моих корпус был естественной ступенью наверх, для меня – шагом в сторону. Другое было предписано мне с самого рождения – служить, как служил отец, служить, чтобы существовать. А у меня ведь есть сестра. Что́ толку ждать счастливого ли брака, выгодной ли партии? Судьба прихотлива. Я стал служить, надеялся на продвижение, но, как ты знаешь сам, это поприще из тех, которые неудобны всякому, не имеющему имени, чиновных родственников или связей, в конце концов. Когда я понял, наконец, какие условия предлагает жизнь, я сказал себе: «Хорошо, я согласен на них. Отчего не попробовать?» Но что́ толку! Что́ толку? Представь себе Невский проспект в самый оживленный полдень: десятки экипажей, сотни, тысячи людей движутся в одном направлении. Никто не желает отставать, каждый стремится обгонять тех, чьи спины нервируют ему глаза, а ветер с залива затрудняет движение, заставляет многих повернуть вспять, отвернуться от сверкающей иглы. И я, как все прочие, бросился к ней, готов был или неучтиво расталкивать толпу локтями, или осторожно пробираться – смотря по обстоятельствам. Тем более, что позади виднелась до дрожи знакомая картина отцовской жизни. Я не хотел повторить ее, я ее бежал. Я стремился в противоположную сторону. Скоро, однако, стало ясно, что ветер для меня дует всегда в одном направлении – в лицо, заталкивая меня туда, откуда отчаянно я выбирался.
– Впрочем, – усмехнулся он, – проспект имеет ответвления. Они-то куда ведут?
Трубка моя погасла. Я позвонил и спросил огня. Неврев молча глядел поверх моей головы, пока человек ставил угли.
– Но что́ же Сурнев? – спросил я. – Что мог он сделать для тебя?
– Ты же видишь, что́. Все было ничего, если б не коснулось Елены. Но так и должно было выйти, по законам жанра, так сказать. Как только до этого дошло, тут сразу и стало ясно, чего стоили его заботы. Заботы! Слова, одни слова… Да и чем он обязан предо мной?
– А давал ли он повод полагать…
– Мне казалось, что да, – перебил меня Неврев, – но оказалось, что я сам себе его давал. Но могло ли и быть по-другому? Скажи. Я рос в его доме, во мне приняли участие, я считал этот дом родным и, не имея другой кровати, кроме походной койки с бурым одеялом, мог ли я, имел ли право надеяться?.. Однажды, после второго года в корпусе…
На улице послышались голоса столь громкие, что они проникли даже сквозь глухие, никогда не открывавшиеся окна библиотеки. Тревожный далекий гул смешался с неистовым грохотом экипажей. Я подошел к окну и поднял штору, выглядывая на улице причину шума. Тут раздались звонкие и быстрые шаги за дверью, она распахнулась, и мы увидели взволнованного Федора.
– Что́ случилось? Что́ за шум? – спросил я.
– Зимний дворец зажегся, – отвечал запыхавшийся Федор, – так полыхает, что отовсюду видать.
Мы с Невревым накинули шинели и выбежали на улицу.
* * *
Дворцовая площадь была полна народу. Новые и новые толпы почти сбегались со всех сторон. Прозрачное дыхание множества людей клубилось над их головами, смешиваясь с черным дымом горящего дворца. Конные вестовые, размахивая плетками, с трудом прокладывали себе дорогу. Солдаты Павловского полка теснили любопытных, образуя что-то вроде коридора для свободного движения экипажей. Огромное здание задыхалось в огне, трещало и вздрагивало. Над толпой стоял возбужденный гул, люди крестились, кричали что-то, но что́, невозможно было разобрать. Протиснувшись, наконец, поближе к зданию, мы ощутили жар, дрожавший в морозном воздухе. Преображенцы, выстроившись в цепи, с лихорадочной быстротой передавали друг другу предметы, извлеченные из иллюминированных недр дворца, и в беспорядке складывали их на снегу. Мы пробились к Преображенскому полковнику и предложили свою помощь, но он сказал, что солдат хватает и что здание, по всей видимости, обречено. Действительно, пламя распространялось с ужасающей быстротой. Какой-то студент высоко над фуражкой держал двумя руками икону, на окладе которой играли багровые отсветы пожара.– Скоро буду на его месте, – сказал мне Неврев, кивая на студента. – К черту эту службу, ни до чего не дослужишься.
Я услышал его, но настолько был занят грандиозным зрелищем, что ничего ему не ответил. Показалась карета государя, встреченная криками и отрывистыми командами офицеров. Тут же батальон Семеновского полка сделал попытку отстоять половину императрицы, но огонь, глухо вздохнув, вырвался из окон второго этажа. Солдаты отошли. Постояв еще немного, мы отправились в белую харчевню у Александрийского театра. Людей, несмотря на поздний час, было великое множество. Мы устроились в углу и пили чай.
– Всё сегодня горячо, даром что зима, – сказал кто-то.
– Что́ ты там говорил про университет? – спросил я Неврева.
– Да вот думаю, не оставить ли службу, – ответил он, – вступить в университет, заняться языками, восточными какими-нибудь, что ли, жить себе… да что толку говорить, не имея средств. Но поговорить хочется, хотя бы.
– Однажды… – улыбнулся я.
– Что́ однажды? – удивился он, но тут же понял, о чем речь. – А, вот ты о чем. Ну, да. Приехал в отпуск… – он помолчал чуть-чуть. – Чувствую – что-то уже не так. Выросли мы, Елена была уже не девочкой, а я еще был мальчишкой, но всё же. Уже мундирчик, уже пушок под носом. Уже мы были не дети, другие, новые. Уехал я влюбленный и печальный, печальный и радостный разом. Пошло-поехало. В следующий раз на последнем перегоне я чуть не загнал ямщика, грея за пазухой пачку писем.
– Господа, вы позволите? – попросил нас черный от копоти Преображенский поручик.
– Конечно, – сказали мы. Его товарищ также был весь перепачкан и с выражением сильнейшей усталости тяжело опустился на скамью рядом со мной.
– Отстоять невозможно, – произнес поручик, обращаясь то ли к нам, то ли к своему приятелю.
– На Галерной тоже занялось. Наваждение какое-то, – сказал тот. – Неси же ром, черт тебя дери! – закричал он половому.
Мы с Невревым вышли на улицу. Зарево еще сильней окрашивало небо, новые толпы валили полюбоваться видом пожара. Захваченные людским потоком, мы снова направились на площадь. Солдаты теперь не суетились, а спокойно стояли кучками, просто глядя на бушующий огонь. Его страшная работа завораживала даже равнодушных и впечатляла прочих своей божественной сущностью. В движениях пламени мне чудились грозные гримасы древнего духа – так язычество мстило неверному народу, променявшему реальность на отвлеченные понятия. Мне казалось, что все мы находимся не на берегах скованной льдом Невы, а на песчаном плесе Днепра, казалось, что государь Николай Павлович, повелитель бесчисленных стад и племен, в пробитой кольчуге и с серьгой в ухе возлежит в глубине гибнущего терема, ставшего погребальным костром, и его душа под стоны седовласых воинов и обреченных женщин вновь соединяется с миром. Такова связь времен, зыбкая, как пламя свечи, но нет большей прочности даже в глазах пророка.
Вдруг увидел я дядину карету, увязшую среди людей. Я, выставив перед собою эфес сабли, устремился туда и через чьи-то головы постучал ножнами в стекло. Неврев взялся за удила, я криками и саблей расчищал путь. Лошади вздрагивали от хлопков огня, сполохов и обилия народа.
– Вот спасибо, Христос послал, – крестился растерявшийся кучер Матвей.
– Держите, барин, держите! – кричал он Невреву. С большими трудами удалось, наконец, высвободиться.
– Какое несчастье, – такими словами встретил нас дядя. – Сгорит, сгорит весь до тла. Какой ужас, господи.
– Не вздумай бросаться в огонь, – раздался из кареты знакомый голос. – Мы не в Вильне и нам не двадцать лет. Помнишь, топ cher?
– Помню, помню, – отвечал дядя прищурившись, глядя, как с крыши проваливаются раскаленные листы жести.
– Здравствуй, дружок, – сказал мне Сергей Васильевич Розен, выбираясь из кареты, – пожалуйте греться.
– Здравия желаю, Сергей Васильевич. Дядюшка, Владимир сегодня ночует у нас.
– Конечно, дорогой, – сказал дядя.
– Поди, поди! – закричал Матвей, и мы рывками поехали к дому.
* * *
– Дядюшка, – начал я по дороге, – что это Сергей Васильевич вспомнил Вильну?– Пустое, – отвечал дядя неохотно.
– Ну, топ cher, у тебя только рюмка всегда полна, – заметил Сергей Васильевич. Мы сдержанно улыбнулись, благо в карете было почти темно – лишь на мгновения свет фонарей выхватывал из мрака наши лица.
– Говори, – пристал к дяде Розен. – Я и сам послушал бы с удовольствием, вспомнил бы те деньки… Эх, сколько же нам тогда было лет, даже не верится, что нам когда-то было столько лет.
Дядя вздохнул.
– Дядюшка, – сказал я.
Дядя вздохнул еще раз.
– Извольте, – согласился он, – но только после ужина.
Ужин прошел в нетерпеливом молчании. Я украдкой наблюдал за Невревым, который показался мне повеселевшим. Последнее время, с тех пор как получил он письмо от своего опекуна, он был мрачен и неразговорчив. Сегодня же улыбка заиграла у него на лице. То ли он действительно на что-то решился, побывав на Дворцовой площади, то ли… как бы то ни было, его замечания перестали пугать своей отрешенностью, а движения стали живей. С неподдельным интересом устроился он на диване, приготовившись слушать дядин рассказ.
– Что́ ж, – сказал дядя, обводя нас глазами, и начал следующим образом: – Девятнадцатого августа 1815 года был издан приказ по гвардейскому корпусу на случай его выступления. Узурпатор достиг Парижа и, наводя ужас на жителей Франции, вновь принялся за бесчинства. Русская армия двинулась в Европу. Войска, в том числе и гвардия, выступали из столицы. Каждый полк выходил один после другого через день – и с каждым днем город становился все более уныл и пуст. Со смешанным чувством отправились мы в новый поход. С одной стороны, все рвались покончить, наконец, с неугомонным неприятелем, с другой – мы устали от свежих недавних грандиозных кампаний, да и жалко было покидать дом, в который только-только мы вернулись после стольких трудов.
– Да, – согласился Сергей Васильевич, – некоторые весьма заманчивые знакомства пошли прахом из-за Бонапарта.
Он окинул нас победным взглядом. Мы кивнули понимающе.
– Так вот, – продолжил дядя, – уже на марше донеслись до нас кое-какие известия о некоторых успехах Веллингтона и Блюхера, однако решительного пока ничего не было, и всяк готовился к сражениям. Гвардия собиралась в Вильну. Тысячи людей, лошадей, обозных телег, маркитантов, окрестных крестьян, везших припасы, ежедневно стекались в город, который не мог вместить всех прибывших и прибывающих и поэтому оказался окружен настоящим кольцом лагерей. «Я застал Вильну в шуму оружия и забав», – заметил один мой знакомый и был совершенно прав. Ежедневно множество офицеров съезжались в город, ловя на лету походные увеселения. Почти каждый вечер устраивались маскарады и балы, притягивавшие местных панночек. Праздник, данный графом Милорадовичем по поводу тезоименитства императрицы, был великолепен. Город расцветился огнями и августовскими зарницами. На время все мы и забыли, зачем остановились в этом воздушном месте, забыли, что впереди нас ожидали многие версты пути и неутомимый противник. Среди поляков, однако, немногие были рады нашему появлению, остальные втайне держали сторону Бонапарта, который возбудил в них стремление к независимости от российской короны и своим побегом с Эльбы дал повод к размышлениям и к действию. Несмотря на большое стечение войск в Вильне, в округе было неспокойно. То и дело доходили слухи о разбойничьих нападениях на курьеров и офицеров, догонявших свои полки. Несколько раз загадочным образом вспыхивали пожары в домах, где квартировали генералы. Предполагали, что действуют поджигатели, и усилили караулы. Ночью по улицам сновали казачьи разъезды. Впрочем, – заметил дядя, усмехнувшись, – великий князь Константин чувствовал себя в Варшаве вполне уютно. Но я, похоже, увлекся. Расскажу о своих ощущениях, когда узнал я, что дорога полка пролегает в известной близости от мест, с которыми оказались связанными уже известные вам события. Я был воодушевлен. По дороге в Вильну мысли мои всё более тревожил незабываемый образ молодой Радовской. Я уже смутно восстанавливал в памяти ее точные черты, но цельное впечатление возбуждало воображение. Я усиленно раздумывал, каким бы способом вновь увидеть ее, увидеть хотя бы мельком. Через знакомого мне адъютанта, состоявшего при Сипягине – тогда начальнике штаба корпуса, – разведывал я пути, по которым предполагалось наше дальнейшее движение, в надежде, что они пролягут севернее Варшавы. Близость места живо напомнила мне мое очаровательное приключение, и я злился, когда мне казалось, что полк идет недостаточно быстро. Нетерпеливо ожидал я какой-нибудь возможности, какого-либо случая осуществить свои неясные замыслы. Я почему-то был убежден, что случай непременно возникнет, и жадно ловил обрывки разговоров и вообще всякие новости.
Однажды, не помню, к сожалению, какого именно числа, – помню, что был это теплый вечер, столь редкий в то хмурое, пасмурное лето, – я, наслаждаясь ясной погодой, не спеша возвращался к себе из Антокольского сада, где были в те дни гуляния. Небо над городом было ярко освещено огнями иллюминации, поэтому я не сразу обратил внимание на зловещее зарево, что разгоралось впереди. Только когда сзади послышались торопливые шаги людей, обгонявших меня с озабоченными лицами, я тоже прибавил шаг. Жуткое зрелище представилось глазам моим, когда узким кривым переулком вышел я на площадь. Тогда же ударили в набат, и тягучие звуки колоколов поплыли над Неманом. На площади загорелся костел. Сбежавшиеся горожане делали всё, чтобы остановить огонь – вокруг была слишком тесная застройка. Несмотря на все усилия, пламя перекинулось на соседний трактир, который в спешке покидали перепуганные постояльцы, а оттуда уже угрожало какой-то местной управе, откуда обезумевшие чиновники, неизвестно как в столь поздний час оказавшиеся у места службы, лихорадочно выносили связки бумаг и укладывали их на подводы. Неожиданно задул ветерок; сначала слабый, он вскоре усилился невероятно, поднимая в воздух хлопавшие листы и разнося их по площади. Из множества лавчонок и магазинчиков спешно выбрасывались товары. Некоторые из них тут же возгорались от беспрестанно падающих головешек, нестерпимо рвалась черепица. Откуда появился огонь, как достиг он прекрасной церкви, установить было невозможно. Одни говорили, что загорелось в переулке от осветительной плошки, которыми был полон тогда иллюминированный город, другие утверждали, что видели людей, вносивших в церковь бочку с деревянным маслом. Впрочем, гуляющих допоздна было множество, много было и войск, так что война с огнем велась достойная.
Не успел я приблизиться к горевшему трактиру, как в меня прямо вцепилась растрепанная его хозяйка, крича мне что-то на ухо, но я, не зная ни местного наречия, ни по-польски, долго ничего не мог понять. Хозяйка узнала во мне офицера и повторяла как заклинание одну и ту же фразу: «Пан офицер, прикажите спасти его». Вокруг нас собралась толпа. Наконец, нашелся кто-то, кто смог объяснить мне по-русски, что ей надобно. Во втором этаже, оказывается, был у ней постоялец, то ли монах, то ли священник, я так и не понял сразу. Она настаивала, что он рано отправился почивать и никак не выходил из дома с тех пор, как начался пожар и загорелся трактир. Дикое ржание лошадей, которых не успели вывести из стойл – а они тоже занялись, – надрывало мне душу и заглушало слова собравшихся вокруг людей. «Пан офицер, прикажите вытащить его. Он, верно, наглотался дыму и без чувств сейчас», – примерно к этому сводились мольбы трактирщицы. Сам трактирщик стоял рядом и с мрачным видом взирал, как гибнет его достояние. Я не имел времени раздумывать, ибо огонь распространялся с удивительной быстротой. Никто из тех, кто слышал слова хозяйки, не решался и шагу сделать в ту сторону, и я заметил, что многие в смущении отводили глаза.
После того как последние из тех предметов, какие оказалось возможным спасти, были выброшены на булыжник, несколько солдат попытались прорваться внутрь, но отскочили, не выдержав жару. Уже и не знаю, что меня толкнуло на этот шаг, – дело ведь было явно безнадежное – только я бросился к пожарной бочке, что изо всех сил катила к костелу. Несколькими ведрами воды я вымочил себя до нитки, оставляя за собой мокрый след, который в свете пламени походил на свежую кровь. «Ваше благородие, не ходите, не достанете», – загородил мне дорогу усатый гренадер, а какой-то поляк вцепился мне в рукав. Я распихал их и бросился прямо на лестницу, полную черного дыма. Сергей Васильевич вот тоже меня не пускал, да я не дался, – улыбнулся дядя. – Впрочем, было, конечно, ужасно. Едва нашел я нужный нумер, как позади что-то обрушилось с яростным треском. Дверь оказалась заперта, я начал задыхаться, но, слава богу, с четвертого удара высадил ее к чертям. На кровати и в самом деле неподвижно лежал мужчина, одетый в черную церковную одежду. Как только мог быстро я разодрал ее, чтобы не занялись концы, обхватил его руками и побежал вон. Он показался мне очень тяжел, у меня уже не хватало сил держать его на весу, и я кое-как волочил его по полу, а он то и дело стукался головой об лестничные ступеньки, так что умри он, я бы и не узнал, что послужило истинной причиной этой смерти. Но руки мои затекли, нестерпимо болели от жара, я укрывал лицо плечом и, рыча, двигался к выходу, намертво захватив ноги своей добычи. Мне было не до церемоний, и я справедливо решил за него, что лучше быть больным, чем мертвым. Тем более, – добавил дядя, – что священник и не подавал признаков жизни, находясь без сознания, так что ему мое варварское обращение было безразлично. Только когда опустил я его в недалеком расстоянии от трактира, обильный свет упал ему на грудь и что-то блеснуло под его белой сорочкой. С удивлением обнаружил я тончайшей работы кольчугу, надетую прежде рубахи. Здесь плеснули на нас водой, привели доктора и забрали его от меня. Я тяжело кашлял и, досадуя на испорченный мундир, взял вот Сергея Васильевича, и мы поплелись домой. Федор натер больные места какой-то травяной мазью – у него этих мазей всегда была полна коробка, – достал мне новую одежду, и мы немного выпили вина, хотя все тело и было горячим как угли.