Антон Уткин
Хоровод
«История кончилась, – вы скажете, – а может быть и нет». Что если я опять встречусь с красавицею, в Елисейских полях, в Булонском лесу избавлю ее от разбойников, или вытащу из Сены, или спасу от огня?.. Предвижу вашу усмешку. «Роман! Роман!» – повторите вы с кавалером св. Людовика. Боже мой! Как люди стали нынче недоверчивы! Это отнимает охоту путешествовать и рассказывать анекдоты. Хорошо; я замолчу.
Н. М. Карамзин «Письма русского путешественника»
Предисловие
– Вы никогда не видели гор, настоящих, поросших редкими буками, или голых, бурых, складчатых, поражающих воображение гигантов, на самую близкую к солнцу вершину которых вас неистребимо влечет, – неторопливо, негромко, с легкой блуждающей улыбкой говорил мсье Пуссен, астролог и магнетист, седой старичок в старомодных чулках, четвертую уже неделю чарующий петербургское общество приятной мягкостью своего голоса и полной ясностью своих суждений. – Тогда, – продолжил он, – поступки ваши скорее объясняются движениями сердца, – маленькая, сморщенная, но ухоженная лапка быстро дотронулась до чуть потертого на груди камзола, – нежели приказами ума, – лапка медленно поползла вверх к седенькой голове. – Для иного же человека нет ничего лучше, чем видеть себя в окружении влажного сумрака спокойных и безветренных лесов.
Осторожные лакеи бесшумно подходили к немногим подсвечникам, снимали нагар с догоравших свечей и исчезали в темноте по углам. Освещена вполне была только щуплая фигурка магнетиста и столик слева от него, который покоил на своей блестящей плоскости диковинного вида предметы – помощники его трудов.
Время от времени старик всплескивал руками, вытягивал шею и приподнимался на носки, стараясь поспеть за собственной мыслью, – пламя свечей тогда нежно трепетало и отблески красными пятнами капали на серебряные пряжки его туфель.
В просторной зале, окна которой, несмотря на летнюю духоту, были плотно затворены и наглухо завешены темными шторами, полукругом, в два ряда сидели в креслах те, кто вслушивались в каждое слово астролога, потрясшего в свое время Европу несколькими смелыми предсказаниями. Предсказания эти, однако, не сбылись – к великой радости людей, которым они были предназначены. Впрочем, из-за этого слава предсказателя ничуть не пострадала, скорее же наоборот.
– Двусмысленность предсказания – это закон, – донеслись глуховатые слова старичка-француза, – примеров тому множество: так, царь Филипп, отец Александра Великого, получил оракул, согласно которому должен был принять смерть от квадриги. С той минуты во всей Македонии не сыскали бы упряжки из четырех лошадей. Умер Филипп, как известно, от руки убийцы, и некоторые из тех, кто помнили смысл оракула, готовы уже были посмеяться над ним, если бы на рукояти кинжала, послужившего роковым оружием, не разглядели изображения четверни. Мысль моя, думаю, видна – если говорят вам: остерегайтесь маленького человека, то это может показаться странным. Ведь многие из нас во всю жизнь свою не встречают ни карликов, ни карлиц. Тогда обратите внимание на мальчиков, и у вас, может быть, появится возможность договориться с провидением.
– Но это парадокс – договориться с провидением, – из полумрака раздался несколько напуганный женский голос.
– Мир держится на парадоксах, madame, – был ответ, сопровожденный лукавой улыбкой.
Думал ли я тогда, укрывшись вместе с полковым приятелем за колонной в доме моего дядюшки, что слова, мягко упадающие в тишину вокруг, не исчезают просто так, не растворяются в благоговейном сумраке, а – сказанные – существуют уже сами собою, вьются около платьев и ливрей, мундиров и фраков и проникают в самую сердцевину того, что скрыто под изящно скроенной тканью со всей огромной властью, какую имеют они на людей. И не потому, что были они произнесены кем-то, когда-то и где-то, а потому, что, услышанные как бы невзначай, давали они слабую подсказку рассеянному сознанию.
– …он спасся во время кораблекрушения, но позже утонул в сточной канаве.
Если бы слабый свет, столь щедро служивший старичку-магнетисту, поделился со мною хоть малой долею своей, если бы мерцание его хотя на одно мгновение замерло на лице стоявшего рядом со мною человека, то – как знать – быть может, и различил бы я на этом лице средь правильных черт вдруг проступившие причудливые знаки судьбы, возможно, заметил бы его взгляд, устремленный туда, где под креслами белела лужа муслинового платья.
– …говоря иначе, вам на эшафот, а мне налево…
Ведь и тогда, подпирая мрамор гвардейским золоченым плечом, я почему-то подумал о досках, сваленных кучей за домом Хвостовых, в проходной арке Зачатьевского монастыря, которые долго служили мне отрадным прибежищем, были свидетелями юношеских моих мечтаний, незрелых дум, даже снов.
Дождь нещадно мочил выступающие из-под крыши края этих досок, они сохли медленно, кривились под солнцем; потом незнакомые мужики увезли их куда-то, резали, пилили, колотили, раскладывали на них нехитрый свой завтрак… На что они сгодились? Где же они нынче и кому служат?.. А ведь на них остался и мой след – что с ним сталось?
– Нет, нет, мы не беззащитны перед судьбой, – продолжал француз, – и вера – одно из самых могучих упований наших…
– Вера верой, – прошептал дядюшка, наклонившись к своему соседу – незнакомому мне пожилому генералу, – а к вечерне не мешало б сходить.
Пожилой генерал извлек брегет и кивнул.
С другой стороны, конечно, – чего не случается с молодыми людьми. Что-то, однако ж, наводило меня на мысль о заурядности всех моих приключений, хотя матушке могли оне показаться сущей одиссеей. Я же утешался уже тем, что научился в конце концов не путать обыкновенную войну с полетом на Луну.
Между тем, вокруг довольно удивительных судеб, огромный мир вокруг, где вспыхивают, сталкиваются страсти, кружат людей в бешеной круговерти, сокрушают и рождают новых, спешащих занять свое место, как некогда торопились и мы впервые распробовать шипучее вино. И ты живешь среди этих людей, старых и новых, наблюдаешь их, слышишь, возможно, что угадаешь невзначай внезапные повороты их путей, в состоянии даже дотянуться до них, ощупать их пальцами, дотронуться до самой судьбы их, но – чужая – она не заметит твоего прикосновения.
Есть же люди, о которых имеешь зачастую самое смутное представление, а то и вовсе незнакомцы, которые сопровождают тебя всю жизнь. Можно на целые годы упускать их из виду, не думать о них, забывать о самом их существовании, но… если идете по дороге, знайте – они следуют за вами, даже если шагают в другую сторону; будьте уверены – они рядом, даже если и находятся в столь экзотических странах, границы которых означают вместе с тем и пределы нашей фантазии. И редко кому из нас хватает проницательности, чтобы недоуменно вглядеться в неведомые черты.
Осторожные лакеи бесшумно подходили к немногим подсвечникам, снимали нагар с догоравших свечей и исчезали в темноте по углам. Освещена вполне была только щуплая фигурка магнетиста и столик слева от него, который покоил на своей блестящей плоскости диковинного вида предметы – помощники его трудов.
Время от времени старик всплескивал руками, вытягивал шею и приподнимался на носки, стараясь поспеть за собственной мыслью, – пламя свечей тогда нежно трепетало и отблески красными пятнами капали на серебряные пряжки его туфель.
В просторной зале, окна которой, несмотря на летнюю духоту, были плотно затворены и наглухо завешены темными шторами, полукругом, в два ряда сидели в креслах те, кто вслушивались в каждое слово астролога, потрясшего в свое время Европу несколькими смелыми предсказаниями. Предсказания эти, однако, не сбылись – к великой радости людей, которым они были предназначены. Впрочем, из-за этого слава предсказателя ничуть не пострадала, скорее же наоборот.
– Двусмысленность предсказания – это закон, – донеслись глуховатые слова старичка-француза, – примеров тому множество: так, царь Филипп, отец Александра Великого, получил оракул, согласно которому должен был принять смерть от квадриги. С той минуты во всей Македонии не сыскали бы упряжки из четырех лошадей. Умер Филипп, как известно, от руки убийцы, и некоторые из тех, кто помнили смысл оракула, готовы уже были посмеяться над ним, если бы на рукояти кинжала, послужившего роковым оружием, не разглядели изображения четверни. Мысль моя, думаю, видна – если говорят вам: остерегайтесь маленького человека, то это может показаться странным. Ведь многие из нас во всю жизнь свою не встречают ни карликов, ни карлиц. Тогда обратите внимание на мальчиков, и у вас, может быть, появится возможность договориться с провидением.
– Но это парадокс – договориться с провидением, – из полумрака раздался несколько напуганный женский голос.
– Мир держится на парадоксах, madame, – был ответ, сопровожденный лукавой улыбкой.
Думал ли я тогда, укрывшись вместе с полковым приятелем за колонной в доме моего дядюшки, что слова, мягко упадающие в тишину вокруг, не исчезают просто так, не растворяются в благоговейном сумраке, а – сказанные – существуют уже сами собою, вьются около платьев и ливрей, мундиров и фраков и проникают в самую сердцевину того, что скрыто под изящно скроенной тканью со всей огромной властью, какую имеют они на людей. И не потому, что были они произнесены кем-то, когда-то и где-то, а потому, что, услышанные как бы невзначай, давали они слабую подсказку рассеянному сознанию.
– …он спасся во время кораблекрушения, но позже утонул в сточной канаве.
Если бы слабый свет, столь щедро служивший старичку-магнетисту, поделился со мною хоть малой долею своей, если бы мерцание его хотя на одно мгновение замерло на лице стоявшего рядом со мною человека, то – как знать – быть может, и различил бы я на этом лице средь правильных черт вдруг проступившие причудливые знаки судьбы, возможно, заметил бы его взгляд, устремленный туда, где под креслами белела лужа муслинового платья.
– …говоря иначе, вам на эшафот, а мне налево…
Ведь и тогда, подпирая мрамор гвардейским золоченым плечом, я почему-то подумал о досках, сваленных кучей за домом Хвостовых, в проходной арке Зачатьевского монастыря, которые долго служили мне отрадным прибежищем, были свидетелями юношеских моих мечтаний, незрелых дум, даже снов.
Дождь нещадно мочил выступающие из-под крыши края этих досок, они сохли медленно, кривились под солнцем; потом незнакомые мужики увезли их куда-то, резали, пилили, колотили, раскладывали на них нехитрый свой завтрак… На что они сгодились? Где же они нынче и кому служат?.. А ведь на них остался и мой след – что с ним сталось?
– Нет, нет, мы не беззащитны перед судьбой, – продолжал француз, – и вера – одно из самых могучих упований наших…
– Вера верой, – прошептал дядюшка, наклонившись к своему соседу – незнакомому мне пожилому генералу, – а к вечерне не мешало б сходить.
Пожилой генерал извлек брегет и кивнул.
* * *
Сам я прожил бо́льшую часть своей жизни так вызывающе спокойно, пожалуй и однообразно, что даже при самом беглом раздумье это не могло не открыться со всей очевидностью. Земные страхи и неземные страсти, исключая самых обыкновенных, усердно обходили мою фигуру, подверженную, казалось, всем ветрам.С другой стороны, конечно, – чего не случается с молодыми людьми. Что-то, однако ж, наводило меня на мысль о заурядности всех моих приключений, хотя матушке могли оне показаться сущей одиссеей. Я же утешался уже тем, что научился в конце концов не путать обыкновенную войну с полетом на Луну.
Между тем, вокруг довольно удивительных судеб, огромный мир вокруг, где вспыхивают, сталкиваются страсти, кружат людей в бешеной круговерти, сокрушают и рождают новых, спешащих занять свое место, как некогда торопились и мы впервые распробовать шипучее вино. И ты живешь среди этих людей, старых и новых, наблюдаешь их, слышишь, возможно, что угадаешь невзначай внезапные повороты их путей, в состоянии даже дотянуться до них, ощупать их пальцами, дотронуться до самой судьбы их, но – чужая – она не заметит твоего прикосновения.
Есть же люди, о которых имеешь зачастую самое смутное представление, а то и вовсе незнакомцы, которые сопровождают тебя всю жизнь. Можно на целые годы упускать их из виду, не думать о них, забывать о самом их существовании, но… если идете по дороге, знайте – они следуют за вами, даже если шагают в другую сторону; будьте уверены – они рядом, даже если и находятся в столь экзотических странах, границы которых означают вместе с тем и пределы нашей фантазии. И редко кому из нас хватает проницательности, чтобы недоуменно вглядеться в неведомые черты.
Часть первая
В то лето 1837 года в Петербурге стояли невыносимые жары. Двор на летнее время переместился в Петергоф, общество – на островные дачи, город заметно обезлюдел, и оттого казалось, что всё население его составляет почти одна мундирная публика. Я приехал в Петербург весною вступить в службу, имея за плечами семнадцать лет безделья и три университетские зимы, которые вряд ли пошли мне на пользу. Так, по крайней мере, считали мои родные, а дядюшка, узнав о том, что я-таки изгнан из желтых стен загадочного здания, порывисто встал из-за стола, за которым вкушал обязательную полуденную порцию мадеры, и торжественно перекрестился. Он любил военную службу и даже говорил как-то, что ощущения, полученные им, юным тогда сержантом, во время первого своего гатчинского развода, и по сей день затмевают собою все прочие удовольствия, которые щедрая жизнь добрых пять десятков лет изрядно клала к его ногам. Меня же, облаченного в светлый сюртучок, дядя едва удостаивал презрительного взгляда, обращался ко мне редко, да и то при разговоре со мной его черные глаза глядели не на меня прямо, а как-то искоса ощупывали мою не украшенную наградами грудь. Я знал, однако, что дядя привязан ко мне, что строгость его напускная – бывая у нас в Москве, часто втайне от матери он передавал мне с человеком кое-какие деньги, размышлял о моей судьбе, но при встрече не подавал и виду. Когда сделалось мое исключение, он гостил у нас в Старой Конюшенной и предавался, главным образом, тому, что, не щадя себя, испытывал свою крепость в той из двух национальных религий, предмет почитания которой хорошо известен. Его дни проходили в небольшой, но просторной столовой у тяжелого стола в обществе моей матушки, встречавшей его около десяти часов утра неизменной улыбкой и с вышиванием в руках. Дядя обычно бодрым шагом входил в столовую – на лице его, однако ж, были заметны еще следы усердных вчерашних возлияний, – целовал сестру в щеку и усаживался напротив огромного портрета моего деда, изображенного в полный рост, в мундире, при орденах, на фоне живописных итальянских развалин. Почти тотчас появлялся Федор, неразговорчивый мужик дядиных лет, его камердинер, ставил на стол резной дорожный погребок, и – день начинался. Я выходил к утреннему чаю, подходил к матушкиной ручке, дяде вежливо кланялся и почтительно замирал на своем месте. Разливали чай – он клубился, исходил паром в солнечной тишине, которая была, впрочем, обыкновенной, семейной. Дядя вдруг выпрямлял расслабленную спину, подтягивался, бросал на матушку быстрый взгляд, произносил: «Ну-с», после чего и «брал» первую крохотную рюмку. Через некоторое время Федор приносил журнал г-на Сенковского или «Московские ведомости», и до обеда дядя читал, сопровождая почти каждую встреченную в разделе приезжающих фамилию возгласом: «Как же, как же». После обеда, проходившего в том же уютном спокойствии, все обычно отходили почивать, а по вечерам дядю навещали иногда сослуживцы, жившие или бывшие тогда в старой столице, или же дядя отправлялся с визитами. Порою и я сопровождал его, но мне это скоро наскучило, ибо порядок таких приемов походил один на другой столь же верно, как были схожи беленые домики несчастных поселенцев в печально известном Грузинском имении. Дядя тщательно осматривал руки, надевал узкий темный фрак, владимирскую ленту, долго простаивал перед зеркалом – тем временем во дворе уже готовили легкую коляску. Мы садились в нее под озабоченные взгляды дворни, и дядя прикасался тростью к широченной спине кучера Анисима. Когда же мы, прибыв на место, неторопливо двигались к парадному, дядя как будто сбрасывал лишний десяток лет, как солдат, утомленный долгим переходом, снимает у бивака тяжелый ранец. Его гордо посаженная, но клонившаяся уже голова приобретала строгое прямое положение, в грустных глазах появлялся веселый блеск, так разнившийся с почти ежедневной мутной винной пеленой, и я думал, что недалеки от правды истории, рисующие дядю отчаянным сердцеедом. Я понимал тогда, что это именно тот человек, который при Фридланде зарубил французского капитана, поднявшего поверженное было знамя Псковского мушкетерского полка. Такой-то вид принимал дядя для свиданий с Петром Петровичем Б., с Николаем Ивановичем С., с князем М., с бароном К. и со многими другими, с кем, по выражению дяди, он «кашу хлебал». Поначалу я испытывал даже нечто вроде гордости, однако свет его популярности, падавший и на мою никчемную фигуру, начал мало-помалу обжигать меня. Дядя был везде зван, всюду принят, и каждый из тех, кто «имел искреннее счастие» наслаждаться его обществом, пытался по-своему решить вопрос нынешней моей неустроенности. Впрочем, все эти «по-своему» сводились вообще к одному. Начиналось обычно с пустяка – с приглушенных рассказов о дядином героизме, о его щепетильности в вопросах чести и прочем в таком духе.
– Таких людей больше нет, больше нет, так-то-с, молодой человек, – говорил князь М., отведя меня в сторону и сокрушенно покачивая лысой головой на толстой шее, после чего следовала слышанная мною сотню раз и, пожалуй, выученная уже на память краткая история дядиной жизни, его подвигов, затем история подвигов и жизни самого князя. Вскоре разговор заходил обо мне, и князь осторожно вздыхал, давая таким образом понять, насколько мундир достойней фрака.
– Пора, пора, – говорил князь напоследок и оставлял меня. Его сменяла жена, княгиня М., справлялась о здоровье матушки, которая не выезжала, восхищалась дядей:
– Молодцом, молодцом, – хвалила она, отыскивая его взглядом, делала короткую паузу и справлялась:
– Вы ведь пока не служите? – ударение явно приходилось на третье слово.
– А наш Алеша с месяц как в Петербурге, был в карауле и видел государя, – тут она просила принести Алешино письмо, где это было сказано. Подобные беседы стали докучать мне тем более, что хитрый дядя даже и не смотрел в мою сторону и объясниться было невозможно. Пока я собирал незатейливые эти намеки, он являл собою душу общества в полном значении слова. Громкий и уверенный, его голос достигал моего слуха в самых укромных уголках старомосковских домов, где пожилые люди пытались привить мне любовь к порядку.
Ироничная улыбка перечеркивала обычно эти сцены, начертанные смелою мечтой, но действительность подсказывала, что теперешнее мое положение, пожалуй, и не дает другого выхода. Родные донимали меня постоянной опекой, а я желал самостоятельной молодой жизни, ночей под открытым небом, холодного ветреного воздуха, когда случайные капли влаги дрожат между растрепанных волос, хотел вдыхать пряный запах лошадиного пота на привале, падая от усталости где-нибудь в степи под одинокий дуб, грезил, в конце концов, какой-нибудь необыкновенной романтической любовью.
Как плохо представлял я тогда, произнося слова, что может скрываться за ними! Скрываться, – говорю я, – ибо то, что стояло за словами, было тогда по-настоящему недоступно для меня. Любовь, война, смерть – все эти понятия, необъятные для разума, непостижимые, те, из которых соткан мир вокруг, волновали скорее ум, нежели изменяли движения души. Сколько раз срывались они с моих губ, звеня ничего не значащей пустотой, сколько раз мои глаза скользили по ним, втиснутым между предлогами на страницах книг, которые грыз я в душной комнате своей, окном упиравшейся в старую липу, а точнее, наоборот – это липа упиралась в окно толстой, корявой веткой, производя во время непогоды трением о стекло невыносимо тоскливый скрып.
Однажды раздумья переродились в уверенность, и, когда решение было принято на семейном совете за тем же самым обеденным столом, за которым не так давно разбирались два-три моих поступка, преградивших мне дорогу к магистерской степени, дядя взял устройство этого дела в свои ухоженные руки. Во время оно дядюшка, поговаривали, был близок к великому князю Константину и подолгу живал при дворе его в Варшаве. Уверенность дядюшки в своих связях была такова, что он имел в виду ехать в столицу не мешкая, чтобы дело решилось сразу на месте. «Опричь Петербурга нигде нельзя служить», – заметил дядя. После недолгих сборов мы выехали.
По приезде дядя тут же отправился к одному из своих коротких знакомых, Сергею Васильевичу Розену, генерал-лейтенанту, еще находившемуся в службе, ходатайствовать за меня. Этот Розен, сколько я помню сейчас, был товарищ дядин с молодых лет. Оба они были замешаны в какую-то неприятную историю, связанную с дочерью несказанно богатого поляка графа Радовского, приезжавшего в Петербург в 1817 году. История эта тогда наделала немало шума; я не знаю наверное, в чем была суть, знаю только, что она едва сошла дяде с рук, почти не отразившись на Сергее Васильевиче. Не послужил ли здесь дядя заложником той самой чести, легендами о которой столько времени питался мой слух?
При встрече с Розеном, однако, выяснилось, что вакансий у семеновцев нынче нет, но открылась возможность поступить к лейб-гусарам, и я не колебался ни минуты. Полк стоял в Царском Селе и, вступая в него, у меня появлялась хоть какая-то надежда обеспечить свою самостоятельность – как я ее себе представлял. Задним числом я был записан сначала юнкером в Александрийский гусарский, но, так и не увидев черного ментика, уже через две недели был переведен в гвардию.
Пока всё устраивалось, я начал знакомиться с городом, в котором не бывал никогда прежде, и, выбрав за провожатого Николеньку Лихачева – приятеля моего детства, уже служившего в Петербурге в канцелярии генерал-губернатора, я целыми днями пропадал вне дома. Визиты к бесчисленным дядиным знакомым были отложены до того момента, когда я смог бы показаться во всем блеске новоиспеченного кавалериста. Дяде мысль эта пришлась по душе, и поэтому мы с Николенькой, пообедав у Valon'a, отправлялись бродить по городу, и на Невском проспекте Николенька, иногда раскланиваясь с прохожими, указывал мне знаменитостей.
Поначалу Петербург пугал меня своей холодной надменностью, но позже открылось, что под чиновничьим сюртуком, строго застегнутым на все пуговицы, таится тело с бурным кровообращением. Какую все-таки разницу этому ледяному красавцу являла собой сонная, старая, радушная Москва, где даже в самое беспокойное время суток движение на улицах было неторопливым, как будто непродуманным, где извозчики еще только входили в моду, а стремительный бег ухарской тройки словно нарушал городской пейзаж.
Поздно за полночь я возвращался со своих прогулок, угадывая в строгой шеренге домов салатовое пятно знакомого уже фасада, и, прежде чем разбудить швейцара, долго глядел в грязное небо.
Человека, приставленного ко мне матушкой, я отослал обратно, снабдив его письмом, в котором сообщал о том, что всё, слава богу, устроилось, что теперь я уже не приеду скоро и что матушка могла бы ехать на лето в подмосковную. Наконец ожидание кончилось, день настал, и, ощутив на плечах незнакомую тяжесть доломана, поглаживая влажной от волнения ладонью блестящую лядунку, я почувствовал себя новым человеком.
Знакомых в полку не оказалось, но новые товарищи приняли меня совсем неплохо. Здесь служило много безусой молодежи, юнкеров же было всего двое – Звонковский, на год меня младше, и я. Эскадронный командир полковник Ворожеев, не слезавший с седла уже семнадцатый год, при знакомстве подарил мне курительную трубку – по его настоянию я выбирал ее сам из нескольких десятков, составлявших его коллекцию. До той поры табака я не пробовал, но выбрал, по словам полковника, удачно. Трубочка была старенькая, темная, с серебряным, тоже темным, кольцом, до блеска отполированная незнакомыми пальцами, быть может, не раз менявшая хозяев. Я люблю старые вещи – они, мне кажется, способны погрузить нового обладателя в самый центр жизни, без вступлений и предисловий.
– Обедать пожалуйте ко мне, – добавил добрый полковник, – лукулловских трапез предложить не могу, но стакан вина обещаю непременно. Прошу без церемоний.
Я поблагодарил своего начальника, и мы отправились осмотреть казармы и конюшню, куда уже отвели Однодворца, трехлетнего жеребца, подаренного дядей.
Время было около полудня, по-воскресному тихо и по-весеннему тепло, несколько всадников на рысях ходили по песчаному кругу. На ступенях казармы молодой корнет в распахнутом кителе сидел и читал книгу. При виде нас, точнее, при виде полковника, он поднялся, заложив пальцем страницу.
– Это нашего эскадрона, – сказал Ворожеев, – знакомьтесь, господа.
Корнет был невысок, темноволос, на вид двадцати с небольшим лет. Неторопливые его глаза посмотрели прямо и внимательно. Я хотел было узнать, что за книгу держал он в руках, но он, заметив мое любопытство, быстро повернул ее заглавием к себе. Так впервые увидел я Неврева.
– Некоторые из офицеров живут в казармах, – пояснил полковник, кивнув на мрачного вида флигель, пристроенный к главному зданию, и слегка улыбнулся, – ну, там вы еще успеете побывать, надоест еще, сюда пожалуйте, в солдатские.
Мы миновали ступени и оказались в просторном помещении, уставленном легкими койками.
– Всё-то они читают, читают, а что, сами не знают, – добродушно проворчал полковник в густые пшеничные усы.
Когда мы вышли обратно, корнета на лестнице уже не было.
Уже через неделю приобрел я двух должников, один из которых был ротмистр Плещеев. Он оказался страстным игроком, не раз большие деньги приходили к нему в руки, но тут же уплывали, оседая только в виде гастрономически безупречных обедов. Я видел, как неловко было ему просить этих денег. «Проклятая игра», – бормотал он, облизывая сухие губы, пока я доставал пачку хрустящих ассигнаций. Некоторые мои финансовые планы и расчеты развалились. Впрочем, Плещеев вернул мне долг уже через день за обедом у полковника. По выражению нашего опытного начальника я понял, что поступил опрометчиво. Так или иначе, пришлось задуматься, в каких случаях отказ выдать деньги не будет истолкован превратно.
Сам я не играл и почти не умел этого делать. Один всего раз тасовал я скользкую колоду – это приключилось еще в Москве, когда Савелий Кривцов, дальний и взрослый мой родственник, завел меня в третий этаж одного интересного дома, где игра не прекращалась ни на час.
Я оробел, рассмотрев хорошенько публику, пытавшую счастья: пожилые графы, спустившие всё, кроме титула и запонок, полупьяные степные помещики в неопрятных архалуках с нагайками за плетеными поясами, еще какие-то господа неопределенного возраста и неясного рода занятий, все с мерзкими лицами, несколько миловидных юношей, свирепо поглощавших трубку за трубкой, два-три иностранца с физиономиями хищных птиц, компании шумных офицеров, грязно, дымно… В общем, это были не шутки, не дурачки в девичьей, где на кон идут копейка да баранка. У меня в кармане было тогда около сорока – когда ж я вышел, то знал уже наверное, что час назад имел тридцать семь рублей. Не знаю по сей день, как матушке стало известно об этом случае, да только разговор у нас получился что-то уж очень неприятный. «Твоего отца погубили карты», – почти кричала она. Я удивился ее тону, но выводы сделал. Под страхом отлучения от ежемесячного содержания дал я слово не прикасаться к картам ни под каким видом и упрямо его держал. Зато уж шампанское уничтожали мы порою не бутылками, а целыми ящиками. Я усердно посещал все без исключения пирушки, понаделал знакомств и долгов, подружился – так, во всяком случае, мне казалось – буквально с каждым, жадно вслушиваясь в откровенные рассказы товарищей, нередко сдобренные ненужной подробностью. Под утро нетвердыми шагами добирался я до своей квартиры, обрушивался на кровать и забывался прежде, чем успевал стянуть ботфорты. Богу ей, сном это никак нельзя было назвать. На разводе меня шатало даже в безветренную погоду, так что я то и дело рисковал выпасть из седла, к обеду я едва справлялся со сном, зато вечером, как ни странно казалось это мне самому, голос мой снова тонул в непристойном гаме беспричинного веселья, я опять восседал за мокрым от пролитого вина столом и в замутненном сознании бессвязные обрывки лекций Погодина кружили нелепую свистопляску. Быстрее и ближе всех сошелся я с Елагиным, в которого был положительно влюблен. Высокого роста, красавец с неизменно скучающим взглядом, он держался немного свысока даже с короткими приятелями, много говорил по-французски, хоть это и было не принято в нашем полку, а наш полк умел поддержать свои традиции. Несмотря ни на что, Елагина почти боготворили за блестящее остроумие, а может быть и остерегались колких и почти всегда злых его шуток. Даже в самой бесшабашной компании он создавал неуловимое впечатление постороннего, хотя бы и был первым заводилой; казалось – снисходительность была его постоянной спутницей, а его манеры, некоторое отчуждение от товарищей, частые отлучки в столицу давали понять, что принадлежит он к самому высшему кругу. Вместе с тем, выражение его лица намекало как будто, что недоступного для него под луной ничтожно мало, а неиспробованного уже и вовсе не осталось. Не знаю, чем моя бледно-зеленая юность привлекла его, – думаю, во мне он видел равного по положению. История моего появления в полку не могла долго оставаться секретом, а между тем, некоторым из офицеров приходилось по нескольку лет сряду ждать перевода в гвардейский корпус. Елагин подчеркивал, что служит от безделья – я, верно, производил то же впечатление, за месяц растратив значительную сумму на самые пустые развлечения. «Гвардия умирает, но допивает» – ходила среди нас такая шутка, тем более веселая, что в ней переиначены слова француза. Море, которое едва мы узнали, было нам по колено, Нева напротив Зимнего дворца – едва ли по грудь, и только вечная невысыхающая лужа у полицмейстерова дома представлялась временами стихией, способной намочить волосы на голове. Частенько проводил я время у дяди. Конечно, три часа езды в одиночку не могли показаться приятными, но дядя требовал меня к себе, таскал по знакомым, так сказать, демонстрируя направо и налево. В первых числах июня княгиня Ф. давала бал. Дядя был в числе приглашенных – я прибыл в Петербург загодя.
– Таких людей больше нет, больше нет, так-то-с, молодой человек, – говорил князь М., отведя меня в сторону и сокрушенно покачивая лысой головой на толстой шее, после чего следовала слышанная мною сотню раз и, пожалуй, выученная уже на память краткая история дядиной жизни, его подвигов, затем история подвигов и жизни самого князя. Вскоре разговор заходил обо мне, и князь осторожно вздыхал, давая таким образом понять, насколько мундир достойней фрака.
– Пора, пора, – говорил князь напоследок и оставлял меня. Его сменяла жена, княгиня М., справлялась о здоровье матушки, которая не выезжала, восхищалась дядей:
– Молодцом, молодцом, – хвалила она, отыскивая его взглядом, делала короткую паузу и справлялась:
– Вы ведь пока не служите? – ударение явно приходилось на третье слово.
– А наш Алеша с месяц как в Петербурге, был в карауле и видел государя, – тут она просила принести Алешино письмо, где это было сказано. Подобные беседы стали докучать мне тем более, что хитрый дядя даже и не смотрел в мою сторону и объясниться было невозможно. Пока я собирал незатейливые эти намеки, он являл собою душу общества в полном значении слова. Громкий и уверенный, его голос достигал моего слуха в самых укромных уголках старомосковских домов, где пожилые люди пытались привить мне любовь к порядку.
* * *
Неправдой было бы, однако, сказать, что мысль о военной службе претила мне. Напротив, сквозь утреннюю дрему я частенько видел, как первым взбегаю на неприступный вал неприятельской крепости или подхватываю штандарт у сраженного насмерть знаменосца, увлекая за собою усатых гренадеров. А то мне представлялось, что Государь замечает меня на разводе – как это случилось с Алешей М. – и восхищенно восклицает: «Каков молодец!» Тут мне и выходит следующий чин, радость дяди, уважение товарищей…Ироничная улыбка перечеркивала обычно эти сцены, начертанные смелою мечтой, но действительность подсказывала, что теперешнее мое положение, пожалуй, и не дает другого выхода. Родные донимали меня постоянной опекой, а я желал самостоятельной молодой жизни, ночей под открытым небом, холодного ветреного воздуха, когда случайные капли влаги дрожат между растрепанных волос, хотел вдыхать пряный запах лошадиного пота на привале, падая от усталости где-нибудь в степи под одинокий дуб, грезил, в конце концов, какой-нибудь необыкновенной романтической любовью.
Как плохо представлял я тогда, произнося слова, что может скрываться за ними! Скрываться, – говорю я, – ибо то, что стояло за словами, было тогда по-настоящему недоступно для меня. Любовь, война, смерть – все эти понятия, необъятные для разума, непостижимые, те, из которых соткан мир вокруг, волновали скорее ум, нежели изменяли движения души. Сколько раз срывались они с моих губ, звеня ничего не значащей пустотой, сколько раз мои глаза скользили по ним, втиснутым между предлогами на страницах книг, которые грыз я в душной комнате своей, окном упиравшейся в старую липу, а точнее, наоборот – это липа упиралась в окно толстой, корявой веткой, производя во время непогоды трением о стекло невыносимо тоскливый скрып.
Шиллер волновал мое воображение куда более, чем построения г-на Гегеля занимали незрелый мой разум. Схватки, разбойники, переправы, а то и веселый кутеж виделись мне за этими строками. Тогда я захлопывал одни книги, нетерпеливою рукой открывал другие или просто откладывал все и смотрел в стену, скрывавшую от меня будущее. Вот почему, когда настало время служить, я, испытав себя в университете, не питал особых привязанностей ни к иностранной коллегии, ни к архивному ведомству и всё чаще задумывался о синем воротнике Семеновского полка, с которым и дядя мой сделал три исполинские кампании.
Как бодро следом за мечтою,
Волшебным очарован сном,
Забот не связанный уздою,
Я жизни полетел путем.
Желанье было – исполненье;
Успех отвагу пламенил:
Ни высота ни отдаленье
Не ужасали смелых крыл.[1]
Однажды раздумья переродились в уверенность, и, когда решение было принято на семейном совете за тем же самым обеденным столом, за которым не так давно разбирались два-три моих поступка, преградивших мне дорогу к магистерской степени, дядя взял устройство этого дела в свои ухоженные руки. Во время оно дядюшка, поговаривали, был близок к великому князю Константину и подолгу живал при дворе его в Варшаве. Уверенность дядюшки в своих связях была такова, что он имел в виду ехать в столицу не мешкая, чтобы дело решилось сразу на месте. «Опричь Петербурга нигде нельзя служить», – заметил дядя. После недолгих сборов мы выехали.
* * *
Дядя, как я уже сказал, бывал в Москве наездами, но постоянно проживал в новой столице, где на Большой Морской имел собственный дом. Жить мне было определено у него, но я надеялся, освоившись с новой обстановкой, со временем подыскать квартиру недалеко от дядиного владения.По приезде дядя тут же отправился к одному из своих коротких знакомых, Сергею Васильевичу Розену, генерал-лейтенанту, еще находившемуся в службе, ходатайствовать за меня. Этот Розен, сколько я помню сейчас, был товарищ дядин с молодых лет. Оба они были замешаны в какую-то неприятную историю, связанную с дочерью несказанно богатого поляка графа Радовского, приезжавшего в Петербург в 1817 году. История эта тогда наделала немало шума; я не знаю наверное, в чем была суть, знаю только, что она едва сошла дяде с рук, почти не отразившись на Сергее Васильевиче. Не послужил ли здесь дядя заложником той самой чести, легендами о которой столько времени питался мой слух?
При встрече с Розеном, однако, выяснилось, что вакансий у семеновцев нынче нет, но открылась возможность поступить к лейб-гусарам, и я не колебался ни минуты. Полк стоял в Царском Селе и, вступая в него, у меня появлялась хоть какая-то надежда обеспечить свою самостоятельность – как я ее себе представлял. Задним числом я был записан сначала юнкером в Александрийский гусарский, но, так и не увидев черного ментика, уже через две недели был переведен в гвардию.
Пока всё устраивалось, я начал знакомиться с городом, в котором не бывал никогда прежде, и, выбрав за провожатого Николеньку Лихачева – приятеля моего детства, уже служившего в Петербурге в канцелярии генерал-губернатора, я целыми днями пропадал вне дома. Визиты к бесчисленным дядиным знакомым были отложены до того момента, когда я смог бы показаться во всем блеске новоиспеченного кавалериста. Дяде мысль эта пришлась по душе, и поэтому мы с Николенькой, пообедав у Valon'a, отправлялись бродить по городу, и на Невском проспекте Николенька, иногда раскланиваясь с прохожими, указывал мне знаменитостей.
Поначалу Петербург пугал меня своей холодной надменностью, но позже открылось, что под чиновничьим сюртуком, строго застегнутым на все пуговицы, таится тело с бурным кровообращением. Какую все-таки разницу этому ледяному красавцу являла собой сонная, старая, радушная Москва, где даже в самое беспокойное время суток движение на улицах было неторопливым, как будто непродуманным, где извозчики еще только входили в моду, а стремительный бег ухарской тройки словно нарушал городской пейзаж.
Поздно за полночь я возвращался со своих прогулок, угадывая в строгой шеренге домов салатовое пятно знакомого уже фасада, и, прежде чем разбудить швейцара, долго глядел в грязное небо.
Человека, приставленного ко мне матушкой, я отослал обратно, снабдив его письмом, в котором сообщал о том, что всё, слава богу, устроилось, что теперь я уже не приеду скоро и что матушка могла бы ехать на лето в подмосковную. Наконец ожидание кончилось, день настал, и, ощутив на плечах незнакомую тяжесть доломана, поглаживая влажной от волнения ладонью блестящую лядунку, я почувствовал себя новым человеком.
* * *
Две чистые комнатки, что снял я за тридцать рублей в месяц у вдовы царскосельского священника, наполнились вещами. Дом был окружен вековыми липами, окна моих комнат выходили на солнечную сторону, и в погожий день их беленые стены покрывались дрожащим узором теней.Знакомых в полку не оказалось, но новые товарищи приняли меня совсем неплохо. Здесь служило много безусой молодежи, юнкеров же было всего двое – Звонковский, на год меня младше, и я. Эскадронный командир полковник Ворожеев, не слезавший с седла уже семнадцатый год, при знакомстве подарил мне курительную трубку – по его настоянию я выбирал ее сам из нескольких десятков, составлявших его коллекцию. До той поры табака я не пробовал, но выбрал, по словам полковника, удачно. Трубочка была старенькая, темная, с серебряным, тоже темным, кольцом, до блеска отполированная незнакомыми пальцами, быть может, не раз менявшая хозяев. Я люблю старые вещи – они, мне кажется, способны погрузить нового обладателя в самый центр жизни, без вступлений и предисловий.
– Обедать пожалуйте ко мне, – добавил добрый полковник, – лукулловских трапез предложить не могу, но стакан вина обещаю непременно. Прошу без церемоний.
Я поблагодарил своего начальника, и мы отправились осмотреть казармы и конюшню, куда уже отвели Однодворца, трехлетнего жеребца, подаренного дядей.
Время было около полудня, по-воскресному тихо и по-весеннему тепло, несколько всадников на рысях ходили по песчаному кругу. На ступенях казармы молодой корнет в распахнутом кителе сидел и читал книгу. При виде нас, точнее, при виде полковника, он поднялся, заложив пальцем страницу.
– Это нашего эскадрона, – сказал Ворожеев, – знакомьтесь, господа.
Корнет был невысок, темноволос, на вид двадцати с небольшим лет. Неторопливые его глаза посмотрели прямо и внимательно. Я хотел было узнать, что за книгу держал он в руках, но он, заметив мое любопытство, быстро повернул ее заглавием к себе. Так впервые увидел я Неврева.
– Некоторые из офицеров живут в казармах, – пояснил полковник, кивнув на мрачного вида флигель, пристроенный к главному зданию, и слегка улыбнулся, – ну, там вы еще успеете побывать, надоест еще, сюда пожалуйте, в солдатские.
Мы миновали ступени и оказались в просторном помещении, уставленном легкими койками.
– Всё-то они читают, читают, а что, сами не знают, – добродушно проворчал полковник в густые пшеничные усы.
Когда мы вышли обратно, корнета на лестнице уже не было.
* * *
Во время обеда у полковника Ворожеева за столом сидели: ротмистр Плещеев, человек лет тридцати с худым лошадиным лицом, корнет Ламб, симпатичный юноша, имевший над пухлой губой франтоватые, по-особому завитые усики, а также сам полковник с супругой Евдокией Ивановной, женщиной тихой и молчаливой. Больше никого не было, но я обратил внимание, что один стул так и остался незанятым. Отношения между офицерами с первой минуты показались мне по-настоящему товарищескими. Говорили исключительно по-русски, много спрашивали обо мне, я поначалу краснел, однако быстро освоился с новыми знакомыми, в компании которых мне, очень может быть, предстояло в ожидании атаки стоять под картечью в редком перелеске. В общем, я приглядывался, прислушивался, но сразу был захвачен тем духом, который создавала тогда гвардия. Особенное буйство двадцатых годов исчезало, но истории тех лет охотно рассказывали и слушали с удовольствием. В полках было немало молодежи, которая отнюдь не скучала, да и офицеры старшего поколения – многие из них помнили еще Лунина – вели образ жизни, не сверяясь с своими летами. Свободных от фрунта часов бывало вполне достаточно, чтобы перевернуть вверх дном Красный кабачок или примчаться в Петербург на оперную премьеру. Платили не торгуясь, каждый второй был отчаянный игрок, и редкий вечер обходился без карт. Кутежи достигали своей вершины в конце года, когда выходили следующие чины. Иногда веселье по таким серьезным поводам доходило до курьеза – отмечавший свое повышение слишком настойчиво, проспавшись, обнаруживал себя в прежнем чине.Уже через неделю приобрел я двух должников, один из которых был ротмистр Плещеев. Он оказался страстным игроком, не раз большие деньги приходили к нему в руки, но тут же уплывали, оседая только в виде гастрономически безупречных обедов. Я видел, как неловко было ему просить этих денег. «Проклятая игра», – бормотал он, облизывая сухие губы, пока я доставал пачку хрустящих ассигнаций. Некоторые мои финансовые планы и расчеты развалились. Впрочем, Плещеев вернул мне долг уже через день за обедом у полковника. По выражению нашего опытного начальника я понял, что поступил опрометчиво. Так или иначе, пришлось задуматься, в каких случаях отказ выдать деньги не будет истолкован превратно.
Сам я не играл и почти не умел этого делать. Один всего раз тасовал я скользкую колоду – это приключилось еще в Москве, когда Савелий Кривцов, дальний и взрослый мой родственник, завел меня в третий этаж одного интересного дома, где игра не прекращалась ни на час.
Я оробел, рассмотрев хорошенько публику, пытавшую счастья: пожилые графы, спустившие всё, кроме титула и запонок, полупьяные степные помещики в неопрятных архалуках с нагайками за плетеными поясами, еще какие-то господа неопределенного возраста и неясного рода занятий, все с мерзкими лицами, несколько миловидных юношей, свирепо поглощавших трубку за трубкой, два-три иностранца с физиономиями хищных птиц, компании шумных офицеров, грязно, дымно… В общем, это были не шутки, не дурачки в девичьей, где на кон идут копейка да баранка. У меня в кармане было тогда около сорока – когда ж я вышел, то знал уже наверное, что час назад имел тридцать семь рублей. Не знаю по сей день, как матушке стало известно об этом случае, да только разговор у нас получился что-то уж очень неприятный. «Твоего отца погубили карты», – почти кричала она. Я удивился ее тону, но выводы сделал. Под страхом отлучения от ежемесячного содержания дал я слово не прикасаться к картам ни под каким видом и упрямо его держал. Зато уж шампанское уничтожали мы порою не бутылками, а целыми ящиками. Я усердно посещал все без исключения пирушки, понаделал знакомств и долгов, подружился – так, во всяком случае, мне казалось – буквально с каждым, жадно вслушиваясь в откровенные рассказы товарищей, нередко сдобренные ненужной подробностью. Под утро нетвердыми шагами добирался я до своей квартиры, обрушивался на кровать и забывался прежде, чем успевал стянуть ботфорты. Богу ей, сном это никак нельзя было назвать. На разводе меня шатало даже в безветренную погоду, так что я то и дело рисковал выпасть из седла, к обеду я едва справлялся со сном, зато вечером, как ни странно казалось это мне самому, голос мой снова тонул в непристойном гаме беспричинного веселья, я опять восседал за мокрым от пролитого вина столом и в замутненном сознании бессвязные обрывки лекций Погодина кружили нелепую свистопляску. Быстрее и ближе всех сошелся я с Елагиным, в которого был положительно влюблен. Высокого роста, красавец с неизменно скучающим взглядом, он держался немного свысока даже с короткими приятелями, много говорил по-французски, хоть это и было не принято в нашем полку, а наш полк умел поддержать свои традиции. Несмотря ни на что, Елагина почти боготворили за блестящее остроумие, а может быть и остерегались колких и почти всегда злых его шуток. Даже в самой бесшабашной компании он создавал неуловимое впечатление постороннего, хотя бы и был первым заводилой; казалось – снисходительность была его постоянной спутницей, а его манеры, некоторое отчуждение от товарищей, частые отлучки в столицу давали понять, что принадлежит он к самому высшему кругу. Вместе с тем, выражение его лица намекало как будто, что недоступного для него под луной ничтожно мало, а неиспробованного уже и вовсе не осталось. Не знаю, чем моя бледно-зеленая юность привлекла его, – думаю, во мне он видел равного по положению. История моего появления в полку не могла долго оставаться секретом, а между тем, некоторым из офицеров приходилось по нескольку лет сряду ждать перевода в гвардейский корпус. Елагин подчеркивал, что служит от безделья – я, верно, производил то же впечатление, за месяц растратив значительную сумму на самые пустые развлечения. «Гвардия умирает, но допивает» – ходила среди нас такая шутка, тем более веселая, что в ней переиначены слова француза. Море, которое едва мы узнали, было нам по колено, Нева напротив Зимнего дворца – едва ли по грудь, и только вечная невысыхающая лужа у полицмейстерова дома представлялась временами стихией, способной намочить волосы на голове. Частенько проводил я время у дяди. Конечно, три часа езды в одиночку не могли показаться приятными, но дядя требовал меня к себе, таскал по знакомым, так сказать, демонстрируя направо и налево. В первых числах июня княгиня Ф. давала бал. Дядя был в числе приглашенных – я прибыл в Петербург загодя.