Страница:
Грушко приказал тщательным образом обследовать одежду арестованного. Ночью телефонный звонок поднял Грушко с постели в казарменном помещении. Звонили из тюрьмы — при обследовании куртки арестованного за подкладкой, в вате, найдена записка, аккуратно свернутая и вложенная в конвертик из восковой бумаги. Через час Грушко уже рассматривал эту записку:
Отправив оперативников по адресам, указанным в записке, Грушко поднял с постели специалиста по документации майора Сурмина. Учитывая возраст задержанного и то, что он русский, Сурмин предложил сначала посмотреть историю указанных в записке домов, выяснить, кому они принадлежали. Может оказаться, что в этих домах жили какие-то богатые люди, которые при бегстве от революции спрятали там ценности, многие ведь надеялись скоро вернуться в Питер. Теперь этот тип пришел за спрятанным.
В последнее Грушко не верил, но с необходимостью проверки истории указанных в записке домов согласился. Сурмин сам отправился в городской архив, где ему предстояло провести труднейший поиск. Однако вскоре он уже позвонил Грушко и сказал:
— Опытный архивист подсказывает, что буквы К/К означают сокращение слов «купчая крепость», ищем регистрационную книгу по купле-продаже недвижимого имущества.
Еще через час Сурмин вернулся в управление и принес очень важную справку: оба указанных в записке дома были приобретены Андреем Сергеевичем Есиповым, один в 1912 году, другой — в 1916 году. Указанные в записке номера купчих крепостей сошлись.
Есипова долго вели по сумрачному коридору Управления НКВД, казавшемуся ему бесконечным, хотя он уже знал весь путь по зданию — конвойный прикажет ему три раза повернуть и наконец остановит его перед темной высокой дверью под номером 433.
За письменным столом возвышалась тоже знакомая ему фигура майора Грушко. Есипов встретился с ним взглядом и перевел глаза на стены кабинета, отделанные дубовой панелью, на стоявший в углу массивный сейф. Потом он опять посмотрел на майора и быстро отвел взгляд — почему-то сегодня в темных глазах чекиста поблескивал какой-то веселый огонек, а он привык, что они были спокойно-сосредоточенными.
Смотря на внешне равнодушного Есипова, майор Грушко прекрасно понимал, что записи на бумажке необязательно должны иметь отношение к сидевшему перед ним человеку. Но могли, черт возьми, и иметь!
— Ну как, будем продолжать игру в молчанку? — спросил Грушко.
— Мне эта игра нравится…
— Значит, вы — Колосков? Аверьян Владимирович Колосков?
— Так, именно так…
— А от настоящей фамилии отрекаетесь?
Что-то дрогнуло в неподвижных глазах арестованного.
— Если я вам назову вашу подлинную фамилию, вы это подтвердите?
— Ну-ну… — неопределенно отозвался Есипов.
Грушко ждал. Есипов молчал, лихорадочно обдумывая свое положение. Он допускал, что в руки следователя могла попасть даже та бумажка, которую он, нарушив приказ Акселя, спрятал за подкладкой рукава куртки. Но он не допускал, что его условная запись могла быть прочитана.
— Я знаю вашу настоящую фамилию, — повысил голос Грушко. — И не только это. Почему вы не думаете о том, что есть более разговорчивые люди, чем вы? Вы знаете, что за ложные показания мы привлекаем к уголовной ответственности… дополнительно, так сказать. Ваша фамилия Есипов. Верно?
Есипов молчал, но кровь прихлынула к его лицу и медленно отошла, лицо его снова стало желтоватым.
— Да, или будем дальше запутываться?
— Да, — негромко ответил Есипов и, вдруг подняв голову, сказал с силой: — О том, с чем я сюда шел, я не скажу ни слова! Вас это не должно интересовать. Судить меня за несделанное вы не можете!
— Это пока не нужно. Я прошу только рассказать подлинную биографию. За биографию мы тоже, как правило, не судим.
Есипов рассказал историю своей жизни. Располагало, что Грушко никаких записей не делал и слушал его очень внимательно, даже с каким-то интересом.
Его отец — купец и биржевой игрок. Бежал из России в ноябре семнадцатого. Увез с собой семью. В Германии стал коммерсантом, занимался продажей земельных участков. Там, в Германии, Есипов окончил школу младших офицеров, в высшую школу иноплеменным попасть было почти невозможно. И наконец, служба в одном из подразделений абвера…
Грушко с любопытством разглядывал человека, явившегося из другого мира.
На вопрос, чем он занимался здесь, на войне с Россией, Есипов отвечать не пожелал.
Из дневника капрала Михеля Арнима (выписываю не все, очень много в дневнике похабщины и самолюбования): «19 сентября. Остались считанные километры, и скоро мы будем в Ленинграде, или Петербурге. Уже несколько дней наши „штуки“ висят над городом, и мы видим на горизонте дымные следы и зарева по ночам. Как хорошо, что наш батальон в первом эшелоне, мы войдем в город первыми. Не буду таким дураком, кок в Риге… 28 сентября. Стоим на месте. Сильный артиллерийский огонь, офицеры говорят, что это стреляет русский флот. Нам от этого не легче. Обидно выбыть из строя на пороге добычи… 12 октября. Русская артиллерия может довести до сумасшествия. Бьет днем и ночью. А когда затихает обстрел, в атаку кидаются русские. Они атакуют тоже и днем и ночью. Мы несем потери. Неужели мы остановились прочно? Офицеры запрещают об этом спрашивать. Теперь я точно знаю, что такое собачий холод… 10 ноября. Черт знает что! Если вы у меня спросите сейчас, хочу ли я в этот чертов город? Будь он проклят! И вообще, зачем мы туда лезем, если фюрер велел этот город уничтожить. Наш милый берлинский, никогда не унывыющий рундфунк[5]говорил вчера, что настоящая война легкой никогда не бывает и что только плохой солдат киснет от первой трудности. На одну бы ночь ко мне на фронт этого радиооратора!.. 21 ноября. Офицеры говорят: одна зима и для вас и для русских. Но почему-то у разбитых русских на каждом солдате шуба из меха овцы, а у нас драка за каждую такую шубу. Между прочим, взятый вчера в плен русский санитар сказал, что в Москве в их государственную дату был военный парад, а здесь, на фронте, каждый получил полбутылки водки. Что-то непонятно мне все… 1 января. Ну и рождество! Ну и Новый год! Обнаружил сегодня, что из первого состава нашей роты в живых остался один я. Воспримем это как драгоценный новогодний подарок…»
А вот любопытная страница, вырезанная из немецкого иллюстрированного журнала «Сигнал» за 1940 год. На одной стороне снимок: над Парижем висят «юнкерсы». Подпись: «Всегда над всем». На другой стороне — цветное фото: пляж Французской Ривьеры. На переднем плане — шеренга сапог и кучек одежды. На втором плане — в море стоят, обнявшись, шестеро. Наискось надпись от руки: «Незабываемому Клайду в память о незабываемых райских днях, о чем ярко говорят и наши физиономии. Аминь. Вальтер Крюгге».
Смотрю, смотрю на этих шестерых и злорадно выбираю, кто из них «незабываемый Клайд», сгоревший в русском аду. И все мне одинаково нравятся в данной роли. Все.
Глава девятнадцатая
«Садовая ул., 25. К/К 1274.12.— вот все, что было на маленьком кусочке бумаги.
Озерной п., 6. К/К 0911.16»
Отправив оперативников по адресам, указанным в записке, Грушко поднял с постели специалиста по документации майора Сурмина. Учитывая возраст задержанного и то, что он русский, Сурмин предложил сначала посмотреть историю указанных в записке домов, выяснить, кому они принадлежали. Может оказаться, что в этих домах жили какие-то богатые люди, которые при бегстве от революции спрятали там ценности, многие ведь надеялись скоро вернуться в Питер. Теперь этот тип пришел за спрятанным.
В последнее Грушко не верил, но с необходимостью проверки истории указанных в записке домов согласился. Сурмин сам отправился в городской архив, где ему предстояло провести труднейший поиск. Однако вскоре он уже позвонил Грушко и сказал:
— Опытный архивист подсказывает, что буквы К/К означают сокращение слов «купчая крепость», ищем регистрационную книгу по купле-продаже недвижимого имущества.
Еще через час Сурмин вернулся в управление и принес очень важную справку: оба указанных в записке дома были приобретены Андреем Сергеевичем Есиповым, один в 1912 году, другой — в 1916 году. Указанные в записке номера купчих крепостей сошлись.
Есипова долго вели по сумрачному коридору Управления НКВД, казавшемуся ему бесконечным, хотя он уже знал весь путь по зданию — конвойный прикажет ему три раза повернуть и наконец остановит его перед темной высокой дверью под номером 433.
За письменным столом возвышалась тоже знакомая ему фигура майора Грушко. Есипов встретился с ним взглядом и перевел глаза на стены кабинета, отделанные дубовой панелью, на стоявший в углу массивный сейф. Потом он опять посмотрел на майора и быстро отвел взгляд — почему-то сегодня в темных глазах чекиста поблескивал какой-то веселый огонек, а он привык, что они были спокойно-сосредоточенными.
Смотря на внешне равнодушного Есипова, майор Грушко прекрасно понимал, что записи на бумажке необязательно должны иметь отношение к сидевшему перед ним человеку. Но могли, черт возьми, и иметь!
— Ну как, будем продолжать игру в молчанку? — спросил Грушко.
— Мне эта игра нравится…
— Значит, вы — Колосков? Аверьян Владимирович Колосков?
— Так, именно так…
— А от настоящей фамилии отрекаетесь?
Что-то дрогнуло в неподвижных глазах арестованного.
— Если я вам назову вашу подлинную фамилию, вы это подтвердите?
— Ну-ну… — неопределенно отозвался Есипов.
Грушко ждал. Есипов молчал, лихорадочно обдумывая свое положение. Он допускал, что в руки следователя могла попасть даже та бумажка, которую он, нарушив приказ Акселя, спрятал за подкладкой рукава куртки. Но он не допускал, что его условная запись могла быть прочитана.
— Я знаю вашу настоящую фамилию, — повысил голос Грушко. — И не только это. Почему вы не думаете о том, что есть более разговорчивые люди, чем вы? Вы знаете, что за ложные показания мы привлекаем к уголовной ответственности… дополнительно, так сказать. Ваша фамилия Есипов. Верно?
Есипов молчал, но кровь прихлынула к его лицу и медленно отошла, лицо его снова стало желтоватым.
— Да, или будем дальше запутываться?
— Да, — негромко ответил Есипов и, вдруг подняв голову, сказал с силой: — О том, с чем я сюда шел, я не скажу ни слова! Вас это не должно интересовать. Судить меня за несделанное вы не можете!
— Это пока не нужно. Я прошу только рассказать подлинную биографию. За биографию мы тоже, как правило, не судим.
Есипов рассказал историю своей жизни. Располагало, что Грушко никаких записей не делал и слушал его очень внимательно, даже с каким-то интересом.
Его отец — купец и биржевой игрок. Бежал из России в ноябре семнадцатого. Увез с собой семью. В Германии стал коммерсантом, занимался продажей земельных участков. Там, в Германии, Есипов окончил школу младших офицеров, в высшую школу иноплеменным попасть было почти невозможно. И наконец, служба в одном из подразделений абвера…
Грушко с любопытством разглядывал человека, явившегося из другого мира.
На вопрос, чем он занимался здесь, на войне с Россией, Есипов отвечать не пожелал.
Из ленинградского дневника
Немецкие документы. Читать их очень интересно. Даже просто в руках держать: это же их документы, с ними они жили, воевали, пришли сюда нас убивать. Что ж у них там, в документах, в письмах? Вот недописанное письмо домой, очевидно отцу, Гюнтера Чакена: «Холод, проникающий до костей, и насекомые в белье, которые жрут тебя, как звери, — одного этого вполне достаточно, чтобы доброе настроение, которое ты от меня ждешь, испарилось безвозвратно. Твоя война была совсем другой, и, наверно, всегда войны отцов их сыновьям кажутся до смешного легкими. Нашу войну не дай бог никому еще. И тяжелее вряд ли может быть…»Из дневника капрала Михеля Арнима (выписываю не все, очень много в дневнике похабщины и самолюбования): «19 сентября. Остались считанные километры, и скоро мы будем в Ленинграде, или Петербурге. Уже несколько дней наши „штуки“ висят над городом, и мы видим на горизонте дымные следы и зарева по ночам. Как хорошо, что наш батальон в первом эшелоне, мы войдем в город первыми. Не буду таким дураком, кок в Риге… 28 сентября. Стоим на месте. Сильный артиллерийский огонь, офицеры говорят, что это стреляет русский флот. Нам от этого не легче. Обидно выбыть из строя на пороге добычи… 12 октября. Русская артиллерия может довести до сумасшествия. Бьет днем и ночью. А когда затихает обстрел, в атаку кидаются русские. Они атакуют тоже и днем и ночью. Мы несем потери. Неужели мы остановились прочно? Офицеры запрещают об этом спрашивать. Теперь я точно знаю, что такое собачий холод… 10 ноября. Черт знает что! Если вы у меня спросите сейчас, хочу ли я в этот чертов город? Будь он проклят! И вообще, зачем мы туда лезем, если фюрер велел этот город уничтожить. Наш милый берлинский, никогда не унывыющий рундфунк[5]говорил вчера, что настоящая война легкой никогда не бывает и что только плохой солдат киснет от первой трудности. На одну бы ночь ко мне на фронт этого радиооратора!.. 21 ноября. Офицеры говорят: одна зима и для вас и для русских. Но почему-то у разбитых русских на каждом солдате шуба из меха овцы, а у нас драка за каждую такую шубу. Между прочим, взятый вчера в плен русский санитар сказал, что в Москве в их государственную дату был военный парад, а здесь, на фронте, каждый получил полбутылки водки. Что-то непонятно мне все… 1 января. Ну и рождество! Ну и Новый год! Обнаружил сегодня, что из первого состава нашей роты в живых остался один я. Воспримем это как драгоценный новогодний подарок…»
А вот любопытная страница, вырезанная из немецкого иллюстрированного журнала «Сигнал» за 1940 год. На одной стороне снимок: над Парижем висят «юнкерсы». Подпись: «Всегда над всем». На другой стороне — цветное фото: пляж Французской Ривьеры. На переднем плане — шеренга сапог и кучек одежды. На втором плане — в море стоят, обнявшись, шестеро. Наискось надпись от руки: «Незабываемому Клайду в память о незабываемых райских днях, о чем ярко говорят и наши физиономии. Аминь. Вальтер Крюгге».
Смотрю, смотрю на этих шестерых и злорадно выбираю, кто из них «незабываемый Клайд», сгоревший в русском аду. И все мне одинаково нравятся в данной роли. Все.
Глава девятнадцатая
Стояла тихая морозная ночь. Все было неподвижно. Даже подвешенная в стоячем воздухе снежная пыль. Ее можно было тронуть рукой, как полог, и тогда она искрилась. Недвижно вмерзла в небо над Литейным бледно-зеленая луна, и все вокруг замерло под ее мертвенным светом.
На каждом перекрестке Дмитрий Гладышев останавливался и, пораженный, смотрел вокруг — никогда он не видел свой город таким красивым и таким страшным. Строгие, насквозь промерзшие ленинградские дома покрылись снаружи инеем, и он таинственно поблескивал. Одна сторона Литейного, освещенная луной, точно северное сияние, излучала какой-то нереальный свет, который вздрагивал, шевелился и постепенно гас в синей глубине проспекта. Крахмальный скрежет каждого шага слышался так громко, что Дмитрий старался не вжимать в плотный снег подкованные каблуки тяжелых кирзовых сапог.
Сегодня после дежурства его отпустили домой — не часто теперь выпадала ему такая возможность, да и дома-то никого не было. Дмитрий жил на казарменном положении. В управлении, в подвальном этаже, в просторной комнате стояли койки, там в любое время суток всегда кто-нибудь спал, а по ночам половина коек пустовала. В центре комнаты потрескивала «буржуйка», за ней следил дежурный по топке — печка прогорала быстро и так же быстро остывала, пока ее разогреешь заново, все досыта наглотаются горького дыма. Но никто не сетует — на войне как на войне. А родной дом нет-нет да и вспомнится, и заноет душа…
Сестры Гладышева давно эвакуировались и живут в Сибири, там у них по вечерам светятся окна и есть еда — невозможно в это поверить. Мать осталась в Ленинграде, работает няней в госпитале и живет там. Отец тоже ночует на своем заводе, у них общежитие в теплой котельной. Но сегодня они придут домой — сегодня матери исполнилось пятьдесят лет.
Дмитрий уговаривал мать уехать в Сибирь с сестрами, но она рассердилась, сказала, чтобы он не лез не в свое дело.
— Едут те, кого приказом отправляют, — сказала она. — И еще которые перепугались. А я уже давно пуганая — привыкла. Пусть отец скажет, кто, когда и как забоялся…
Дима давно знал историю, как молодые мать и отец в восемнадцатом году пошли добровольцами защищать Питер и как на какой-то железнодорожной станции мать стреляла из винтовки, а отец кричал на нее, чтобы уходила. Она тогда носила первую дочку, ясно, что отец боялся, но, вспоминая об этом, мать всякий раз рассказывала так, будто отец тогда струсил, она нисколечко: «Стреляю себе, и все тут…»
В общем, не уехали, остались, воюют…
Дмитрий свернул с Литейного на улицу Жуковского и остановился. Эта улица была совсем другой: зеленоватый свет луны круто падал на одну ее сторону, а другая была в синей тени.
Впереди, на зеленой искрящейся стене дома, что-то шевельнулось. Дмитрий не сразу понял, что это был дым, он выползал из трубы, выставленной в форточку, и стелился по стене вверх, быстро тая. Гладышев шел, подняв лицо вверх, и непрерывно смотрел на дым, на окно, из которого он выползал, как будто он мог увидеть, что делалось там, внутри дома. Он знал: там, за окном, живут и борются за жизнь. Может, пришел человек с дежурства на крыше, растопил «буржуйку», греется, хлеб поджаривает, воду кипятит и вспоминает мирную жизнь. А может, просто не спится человеку, боязно умереть во сне, вот он и затопил печку, чтобы жизнью запахло… А может, человек вырвался домой на одну ночь с фронта и отогревает теперь свое родное жилье?..
А вдруг там, за окном, у печурки сидит и отогревается какая-нибудь сволочь? Эта мысль возникла сама собой. Дмитрию приходилось много думать об этом. Только вчера он участвовал в аресте одного скромного фотографа.
В немецком иллюстрированном журнале «Сигнал» появились снимки разбитых ленинградских домов. Сначала думали, что это фальшивки, но специалисты дали заключение, что снимки подлинные. Москва приказала найти фотографа. Постепенно подозрение сосредоточилось на трех людях. Среди них был фотограф Геннадий Иванович Соколов. Фотоателье, в котором он служил, давно было закрыто, а персонал разбрелся кто куда, большинство ушло на фронт. В делах ателье нашли справку, что Соколов мобилизован в армию, но выяснили, что он дезертировал и жил в чужой, покинутой жильцами квартире.
Его арестовали в момент, когда он фотографировал стоящие на Неве боевые корабли. Он бросил фотоаппарат, стал отстреливаться, пытался бежать, и как раз Дмитрий догнал его, выбил из его руки пистолет, прижал к ограде Летнего сада. А в десяти шагах на тротуаре ничком лежал уже мертвый старший лейтенант Гриша Бровко, первый учитель Дмитрия. Он выстрелил на мгновение позже фотографа…
Пойманный враг был только немного постарше Гладышева, жил с ним в одном городе, они ходили по одним и тем же улицам, может быть, однажды вместе смотрели в кино «Чапаева». Вспоминая об этом, Дмитрий снова и снова видел его глаза — бешеные от ненависти и страха.
— Кулацкий отпрыск, вот и вся механика, — сказал на «оперативке» Прокопенко. Конечно, это многое объясняло, но хотелось знать о враге гораздо больше, и главное — надо было понять, как ему удавалось столько времени обманывать всех, кто был рядом с ним.
Дмитрий уже миновал площадь Восстания и вошел в темное русло Староневского. Только сейчас он заметил, что луна погасла и зеленое чудо исчезло. Перед ним была заваленная снегом темная улица, по бокам черные скалы домов.
Почувствовав холод, он шел все быстрее. У перекрестка перешагнул через невысокий холмик, сделал несколько шагов и вернулся… Не первый раз он видел покойников на улицах и в квартирах, и сейчас он привычно и без особого волнения смотрел на лежащую женщину, уже запорошенную снегом. На ней был короткий полушубок, ноги в ватных брюках и залатанных валенках были поджаты. Он понимал, что сейчас надо было бежать куда-то, звать: «Товарищи! На улице лежит мертвая женщина!..» Но никто этого не делал.
Дмитрий наклонился, отвел с лица мертвой длинные волосы и потрогал лоб — это был промерзший, покрытый инеем камень. Взяв женщину под руки, он перетащил ее в туннель ворот — за ночь ее могло совсем засыпать снегом, а тут утром ее подберут бойцы санитарно-бытовой команды. Какое-то непонятное чувство заставило его прислонить ее спиной к стене, не хотелось оставлять ее лежащей. Он близко увидел ее лицо — казалось, женщина устало улыбалась, но непонятно было, старая она или молодая. Платок свалился, и длинные волосы рассыпались по плечам…
Мать открыла дверь и, подняв коптилку, смотрела на сына.
— Ты же весь белый, — тихо сказала она, снимая с него шапку и стряхивая иней. — На работе тебе ничего теплее дать не могут?
— Нельзя, надо, чтобы мы быстрее ходили… — Дима хотел улыбнуться, но щеки одеревенели, были как чужие, слезились, оттаивая, глаза. — Сейчас, мам… — Он стащил с себя тесное, надетое поверх ватника пальто.
— Ватник оставь, печка что-то не разгорается.
— Ну, здравствуй, мамуль. С днем рождения тебя… — Дима неловко ткнулся лицом в плечо матери, она прижала к себе его голову, погладила его лицо:
— Худющий…
— Давно не мылся.
— Ну и дурак. Поесть можешь забыть, а мыться никак! Утром не умылся, значит, уже не человек. Товарищей не уважаешь, на службу плюешь.
— Моюсь я, мама, моюсь, честное слово. — Дмитрий крепко обнял мать. Нет, нет, дома было как всегда — мама его ругала, воспитывала, заставляла мыться. Пахло печкой, и теплые шершавые руки матери — вот они, их можно прижать к щеке, погладить. Впрочем, мать не очень-то терпит нежности.
— Иди-ка к отцу… жар у него, — сказала она строго. — Я печку посмотрю…
Сильно похудевшее лицо отца заросло рыжеватой щетиной. Он отрывисто и хрипло дышал, нижняя губа у него дрожала. Дима наклонился и поцеловал его в висок.
— Ну, что, батя?
— Лихо, сынок. Будто в снегу лежу. Водочки бы выпить. И матери подарок… — Отец попытался улыбнуться.
— А что случилось-то? — Дима сел рядом с отцом.
— Что-что… Работают одни бабы. Ну, кран с рельсов сошел. Сами ставили. Тяжелый. Распарились… — отец говорил медленно, с остановками, глаза его очень блестели в свете неяркой керосиновой лампы, висевшей над его головой.
— А у тебя что? — спросил отец.
— Работаем, что ж еще…
Пришла мать, села в ногах у отца.
— Погляди, погляди, сынок, на героя, — с ходу сварливо начала она. — Кран руками подняли. И еще хвастает этим безобразием. Гляди, подарочек мне сделал — явился вон какой…
— Перестань ты меня перепиливать… — Отец закрыл устало глаза. — Простыл я, и все. Лучше накрыла бы чем еще.
Мать принесла из сундука не то ковер, не то половик — толстый, из деревенской шерсти.
— Горюшко ты мое на всю мою жизнь, — вдруг нежно сказала она, укрывая мужа. Она положила голову ему на грудь, и Дмитрию показалось, что она тихо всхлипнула.
— Ты что, мама? Мамочка… — сказал он, привалившись к ее плечу.
— Так-то лучше, — прошептал отец.
— Ой, печка-то… — торопливо сказала мать и быстро вышла.
В комнате было слышно, как трещала на кухне плита. Дима достал из кармана малюсенький сверток — норма сахара на два дня. Вдруг ему почудилось, что запахло чем-то знакомым, забытым. Отец беспокойно задвигался на подушке.
В дверях показалась мать. На ней было ее любимое платье в полоску — отец привез ей из Риги в прошлом году. Она несла на подносе три большие чашки, из них шел пар. И… неслыханный, ни с чем не сравнимый аромат заполнял комнату.
— Настоящий чай! — ахнул Дима.
Мать дала ему чашку и села к отцу.
— Ну, вот и собрались… как бывало… — бодро начала мать и вдруг заплакала, закрыв ладонью лицо.
— Мам… ну, мам… ну, что ты, право?.. Мам… — забормотал Дмитрий, опустив голову.
Отец вдруг сердито начал:
— Да что ты, ей-богу. Срам. Гитлер того и хотел. Вот и добился, чтобы мы тут плакали.
— Ты что это говоришь? — возмутилась мать, сразу перестав плакать. — Я просто девочек наших вспомнила.
— А девочек нечего оплакивать. Голода у них нет, войны нет, значит, все в порядке.
— Ты всегда к ним с прохладцей был… — начала мать свою старую обиду. — Тебе все сына надо было, а дочки тебе не с руки. Знаю я тебя. Не первый год.
Глаза у отца были закрыты, только чуть подрагивали мохнатые брови, а рот чуть улыбался — он своего достиг.
Дмитрий смотрел на них, пил чай, слушал, как они препираются, не мог сдержать улыбки и боялся, что это может снова рассердить мать.
Она с сердитым видом держала высокую чашку отца около его рта, а он, прикрыв глаза, прихлебывал чай и, вынув руку из-под одеяла, тихонько гладил руку жены.
Дмитрий вдруг с какой-то пронзительной остротой почувствовал, как он любит их, как они ему дороги, как ему больно видеть их похудевшими, усталыми, пришибленными. Глаза матери, голубые, в сеточке морщин, под пушистым венчиком ресниц, сейчас были влажные, глубоко запавшие, и было в них что-то незнакомое. «Война, конечно, война», — подумал Дмитрий. Она была во всем, что стало теперь их жизнью, — в обледенелом окне, слезившемся от тепла, в щелканье метронома по радио, в том, что они снова и снова, как о чем-то необыкновенном, говорили о еде.
— С чаем-то что вышло… — рассказывала мать. — Перед самой войной Лиза была у нас и сказала: положи в белье пачку чая для аромата. А прошлый раз стала простыню доставать, гляжу: пачка. — И она счастливо смеялась.
— Что-то, братцы, холодает, — сказал отец.
Мать бросилась на кухню:
— Вот дура, о деле забыла… Главный жар проворонила, — слышался оттуда сердитый голос.
— Ну, как? — спросил отец.
— Нормально… — ответил Дима.
— Ловите врагов-то?
— Конечно, ловим. Вот вчера взяли одного. Сволочь такая — печати негде ставить…
— У нас на заводе тоже давеча ночью ракетчика поймали. Оказалось, это Степан Кузовлев — член партии с семнадцатого года.
— Да брось ты!
— У него кресало для прикурки сделано из кремня величиной с кулак и било такое же. Он стоял на дежурстве возле забора и прикуривал, вот его и схватили.
— Ну, дела… — смеялся Дмитрий.
— Поди-ка помоги матери, — вдруг обеспокоенно сказал отец.
Мать стояла и смотрела в замерзшее окно, будто видела что-то сквозь лед, плечи ее вздрагивали. Дима обнял ее сзади и прижался плечом к ее спине.
— Ничего… ничего… ничего, — повторяла она тихо.
— Конечно, ничего, мамуля… — так же тихо шептал он ей в самое ухо.
— Ночевать-то дома будешь? — спросила она. — Тогда ложись, вставать ведь рано…
Рано утром, когда над осажденным городом еще не рассеялась ночь, Гладышев вышел из дома. Было очень знобко, и он шагал быстрым, энергичным шагом. Город затопила туманная мгла, хотя мороз, кажется, сдал. Из серой мути навстречу Дмитрию выплывали один за другим дома и тут же снова исчезали во мгле за его спиной. Казалось, улице не будет конца…
Дмитрий вышел на Староневскин и увидел, как от ворот, где он вчера оставил мертвую женщину, отъехал грузовик, а на тротуаре остались две женщины и ребенок, который кричал на всю улицу. Женщины о чем-то спорили. Гладышев пошел быстрее и через несколько минут был около них. Девочка перестала кричать и тихо выла без слез, глазенки ее смотрели неподвижно, как стеклянные.
— Бюрократы проклятые, — жаловалась женщина с изможденным, темным лицом. — Приезжали из бытовки, мать-покойницу забрали, а девочку оставили. Куда мы ее денем? Кто ее кормить будет?
— Даже с карточками ничего не выяснили, — слабым голосом сказала другая женщина. — И главное, еще говорят: если вы люди, позаботьтесь.
Девочка умолкла и со страхом смотрела на Гладышева. Вдруг она подбежала к нему, обхватила его колени:
— Дядя, дядя, дядя! Поедем к мамочке! — закричала она громко.
— Да, поедем… Дмитрий взял девочку за руку, и они пошли.
Девочка вскоре закапризничала, стала кричать, плакать, пришлось взять ее на руки. Было ей всего лет пять, но она показалась Дмитрию очень тяжелой. Сначала он уговаривал ее не плакать, но говорить было трудно, и он замолчал. Девочка перестала вырываться и только выла тоненьким голоском, уткнувшись в его плечо…
— Где подобрал? — без удивления спросил Прокопенко, когда Гладышев вошел в его кабинет с девочкой на руках. Все, кто его сегодня встречал, непременно задавали этот вопрос, люди словно хотели, чтобы девочка запомнила адрес, который все время повторял Гладышев. Может быть, потом, лет через десять, когда будет мир, она вдруг скажет однажды, что почему-то ей помнится адрес: Староневский, двадцать девять…
— Староневский… мать умерла, — ответил Гладышев.
— Неправда! — вдруг пронзительно закричала девочка и стала вырываться.
Прокопенко, буркнув Гладышеву: «Идиот», взял у него девочку и стал успокаивать ее.
— Конечно, неправда, — говорил он. — Дядя не знает, а говорит, а я знаю, ты слушай меня. Договорились? Мы сейчас займемся с тобой делом и прежде всего разденемся… — Он раскрутил шерстяной платок, снял с нее пальто и меховую шапку. — Как тебя звать?
— Надя, — всхлипнув, ответила она. Личико у нее было синее, маленькое, большие голубые глаза с мокрыми ресницами, крохотный красный носик.
Прокопенко посадил ее на свой жесткий клеенчатый диван.
— Покормить бы… — нерешительно сказал Гладышев.
— Иди узнавай, где устраиваются такие дети, да шевелись, надо работать, службу еще не отменили! — приказал Прокопенко.
— Помогите, товарищ командир, — говорит она, таща меня по лестнице. — Справиться не можем, случай тяжелый. Вы не подумайте — мы с подружкой бытовички. Два покойника, а родственники не дают похоронить.
— Карточки?[6] — спросил я.
— Да нет! Черт знает что! — ответила она.
Мы вошли в старинную, наверно, когда-то богатую ленинградскую квартиру, все потонуло в грязи, в пыли, затянуто паутиной. Зеркала в передней мутные, разбитые. В громадной комнате слева, в кресле на колесах, сидела старуха в меховом чепце. За ее спиной стояла женщина немного помоложе, одетая в длинный салоп, перехваченный кушаком, и в мужской бобровой шапке. На диване лежал кто-то, покрытый пледом, а на полу, у стены, лежала женщина, закрытая газетой.
— Ну вот вам командир, жалуйтесь, — сказала девушка.
Старшая, та, что сидела в кресле-коляске, спросила протяжным, скрипучим голосом, понимаю ли я по-французски. Услышав отрицательный ответ, она осуждающе помолчала, мелко кивая головой, и сказала:
— Я не могу допустить, чтобы мой брат — полковник и дворянин — был похоронен вместе с кухаркой. — Она глазами показала на лежавшую на полу женщину.
— Он полковник не наш, товарищ командир, он из царских и совсем старичок… — сказала девушка и приоткрыла плед, я увидел только белую бородку клинышком.
— Вы, я вижу, офицер, — продолжала старуха, не слушая девушку. — Тогда вы просто обязаны дать мне гарант, что брат будет похоронен достойно и, конечно, не вместе.
— Ленка, бери кухарку, — позвала подружку моя знакомая. — А мы с командиром возьмем дворянина. Быстренько, взяли!
Старуха что-то бормотала и крестилась, вытащив костлявую руку из муфты. Другая женщина не то вскрикивала, не то рыдала, и под эти звуки мы вынесли покойников из квартиры. На улице девчата уложили царского полковника и его кухарку на одни саночки и крепко скрутили их веревочкой.
На каждом перекрестке Дмитрий Гладышев останавливался и, пораженный, смотрел вокруг — никогда он не видел свой город таким красивым и таким страшным. Строгие, насквозь промерзшие ленинградские дома покрылись снаружи инеем, и он таинственно поблескивал. Одна сторона Литейного, освещенная луной, точно северное сияние, излучала какой-то нереальный свет, который вздрагивал, шевелился и постепенно гас в синей глубине проспекта. Крахмальный скрежет каждого шага слышался так громко, что Дмитрий старался не вжимать в плотный снег подкованные каблуки тяжелых кирзовых сапог.
Сегодня после дежурства его отпустили домой — не часто теперь выпадала ему такая возможность, да и дома-то никого не было. Дмитрий жил на казарменном положении. В управлении, в подвальном этаже, в просторной комнате стояли койки, там в любое время суток всегда кто-нибудь спал, а по ночам половина коек пустовала. В центре комнаты потрескивала «буржуйка», за ней следил дежурный по топке — печка прогорала быстро и так же быстро остывала, пока ее разогреешь заново, все досыта наглотаются горького дыма. Но никто не сетует — на войне как на войне. А родной дом нет-нет да и вспомнится, и заноет душа…
Сестры Гладышева давно эвакуировались и живут в Сибири, там у них по вечерам светятся окна и есть еда — невозможно в это поверить. Мать осталась в Ленинграде, работает няней в госпитале и живет там. Отец тоже ночует на своем заводе, у них общежитие в теплой котельной. Но сегодня они придут домой — сегодня матери исполнилось пятьдесят лет.
Дмитрий уговаривал мать уехать в Сибирь с сестрами, но она рассердилась, сказала, чтобы он не лез не в свое дело.
— Едут те, кого приказом отправляют, — сказала она. — И еще которые перепугались. А я уже давно пуганая — привыкла. Пусть отец скажет, кто, когда и как забоялся…
Дима давно знал историю, как молодые мать и отец в восемнадцатом году пошли добровольцами защищать Питер и как на какой-то железнодорожной станции мать стреляла из винтовки, а отец кричал на нее, чтобы уходила. Она тогда носила первую дочку, ясно, что отец боялся, но, вспоминая об этом, мать всякий раз рассказывала так, будто отец тогда струсил, она нисколечко: «Стреляю себе, и все тут…»
В общем, не уехали, остались, воюют…
Дмитрий свернул с Литейного на улицу Жуковского и остановился. Эта улица была совсем другой: зеленоватый свет луны круто падал на одну ее сторону, а другая была в синей тени.
Впереди, на зеленой искрящейся стене дома, что-то шевельнулось. Дмитрий не сразу понял, что это был дым, он выползал из трубы, выставленной в форточку, и стелился по стене вверх, быстро тая. Гладышев шел, подняв лицо вверх, и непрерывно смотрел на дым, на окно, из которого он выползал, как будто он мог увидеть, что делалось там, внутри дома. Он знал: там, за окном, живут и борются за жизнь. Может, пришел человек с дежурства на крыше, растопил «буржуйку», греется, хлеб поджаривает, воду кипятит и вспоминает мирную жизнь. А может, просто не спится человеку, боязно умереть во сне, вот он и затопил печку, чтобы жизнью запахло… А может, человек вырвался домой на одну ночь с фронта и отогревает теперь свое родное жилье?..
А вдруг там, за окном, у печурки сидит и отогревается какая-нибудь сволочь? Эта мысль возникла сама собой. Дмитрию приходилось много думать об этом. Только вчера он участвовал в аресте одного скромного фотографа.
В немецком иллюстрированном журнале «Сигнал» появились снимки разбитых ленинградских домов. Сначала думали, что это фальшивки, но специалисты дали заключение, что снимки подлинные. Москва приказала найти фотографа. Постепенно подозрение сосредоточилось на трех людях. Среди них был фотограф Геннадий Иванович Соколов. Фотоателье, в котором он служил, давно было закрыто, а персонал разбрелся кто куда, большинство ушло на фронт. В делах ателье нашли справку, что Соколов мобилизован в армию, но выяснили, что он дезертировал и жил в чужой, покинутой жильцами квартире.
Его арестовали в момент, когда он фотографировал стоящие на Неве боевые корабли. Он бросил фотоаппарат, стал отстреливаться, пытался бежать, и как раз Дмитрий догнал его, выбил из его руки пистолет, прижал к ограде Летнего сада. А в десяти шагах на тротуаре ничком лежал уже мертвый старший лейтенант Гриша Бровко, первый учитель Дмитрия. Он выстрелил на мгновение позже фотографа…
Пойманный враг был только немного постарше Гладышева, жил с ним в одном городе, они ходили по одним и тем же улицам, может быть, однажды вместе смотрели в кино «Чапаева». Вспоминая об этом, Дмитрий снова и снова видел его глаза — бешеные от ненависти и страха.
— Кулацкий отпрыск, вот и вся механика, — сказал на «оперативке» Прокопенко. Конечно, это многое объясняло, но хотелось знать о враге гораздо больше, и главное — надо было понять, как ему удавалось столько времени обманывать всех, кто был рядом с ним.
Дмитрий уже миновал площадь Восстания и вошел в темное русло Староневского. Только сейчас он заметил, что луна погасла и зеленое чудо исчезло. Перед ним была заваленная снегом темная улица, по бокам черные скалы домов.
Почувствовав холод, он шел все быстрее. У перекрестка перешагнул через невысокий холмик, сделал несколько шагов и вернулся… Не первый раз он видел покойников на улицах и в квартирах, и сейчас он привычно и без особого волнения смотрел на лежащую женщину, уже запорошенную снегом. На ней был короткий полушубок, ноги в ватных брюках и залатанных валенках были поджаты. Он понимал, что сейчас надо было бежать куда-то, звать: «Товарищи! На улице лежит мертвая женщина!..» Но никто этого не делал.
Дмитрий наклонился, отвел с лица мертвой длинные волосы и потрогал лоб — это был промерзший, покрытый инеем камень. Взяв женщину под руки, он перетащил ее в туннель ворот — за ночь ее могло совсем засыпать снегом, а тут утром ее подберут бойцы санитарно-бытовой команды. Какое-то непонятное чувство заставило его прислонить ее спиной к стене, не хотелось оставлять ее лежащей. Он близко увидел ее лицо — казалось, женщина устало улыбалась, но непонятно было, старая она или молодая. Платок свалился, и длинные волосы рассыпались по плечам…
Мать открыла дверь и, подняв коптилку, смотрела на сына.
— Ты же весь белый, — тихо сказала она, снимая с него шапку и стряхивая иней. — На работе тебе ничего теплее дать не могут?
— Нельзя, надо, чтобы мы быстрее ходили… — Дима хотел улыбнуться, но щеки одеревенели, были как чужие, слезились, оттаивая, глаза. — Сейчас, мам… — Он стащил с себя тесное, надетое поверх ватника пальто.
— Ватник оставь, печка что-то не разгорается.
— Ну, здравствуй, мамуль. С днем рождения тебя… — Дима неловко ткнулся лицом в плечо матери, она прижала к себе его голову, погладила его лицо:
— Худющий…
— Давно не мылся.
— Ну и дурак. Поесть можешь забыть, а мыться никак! Утром не умылся, значит, уже не человек. Товарищей не уважаешь, на службу плюешь.
— Моюсь я, мама, моюсь, честное слово. — Дмитрий крепко обнял мать. Нет, нет, дома было как всегда — мама его ругала, воспитывала, заставляла мыться. Пахло печкой, и теплые шершавые руки матери — вот они, их можно прижать к щеке, погладить. Впрочем, мать не очень-то терпит нежности.
— Иди-ка к отцу… жар у него, — сказала она строго. — Я печку посмотрю…
Сильно похудевшее лицо отца заросло рыжеватой щетиной. Он отрывисто и хрипло дышал, нижняя губа у него дрожала. Дима наклонился и поцеловал его в висок.
— Ну, что, батя?
— Лихо, сынок. Будто в снегу лежу. Водочки бы выпить. И матери подарок… — Отец попытался улыбнуться.
— А что случилось-то? — Дима сел рядом с отцом.
— Что-что… Работают одни бабы. Ну, кран с рельсов сошел. Сами ставили. Тяжелый. Распарились… — отец говорил медленно, с остановками, глаза его очень блестели в свете неяркой керосиновой лампы, висевшей над его головой.
— А у тебя что? — спросил отец.
— Работаем, что ж еще…
Пришла мать, села в ногах у отца.
— Погляди, погляди, сынок, на героя, — с ходу сварливо начала она. — Кран руками подняли. И еще хвастает этим безобразием. Гляди, подарочек мне сделал — явился вон какой…
— Перестань ты меня перепиливать… — Отец закрыл устало глаза. — Простыл я, и все. Лучше накрыла бы чем еще.
Мать принесла из сундука не то ковер, не то половик — толстый, из деревенской шерсти.
— Горюшко ты мое на всю мою жизнь, — вдруг нежно сказала она, укрывая мужа. Она положила голову ему на грудь, и Дмитрию показалось, что она тихо всхлипнула.
— Ты что, мама? Мамочка… — сказал он, привалившись к ее плечу.
— Так-то лучше, — прошептал отец.
— Ой, печка-то… — торопливо сказала мать и быстро вышла.
В комнате было слышно, как трещала на кухне плита. Дима достал из кармана малюсенький сверток — норма сахара на два дня. Вдруг ему почудилось, что запахло чем-то знакомым, забытым. Отец беспокойно задвигался на подушке.
В дверях показалась мать. На ней было ее любимое платье в полоску — отец привез ей из Риги в прошлом году. Она несла на подносе три большие чашки, из них шел пар. И… неслыханный, ни с чем не сравнимый аромат заполнял комнату.
— Настоящий чай! — ахнул Дима.
Мать дала ему чашку и села к отцу.
— Ну, вот и собрались… как бывало… — бодро начала мать и вдруг заплакала, закрыв ладонью лицо.
— Мам… ну, мам… ну, что ты, право?.. Мам… — забормотал Дмитрий, опустив голову.
Отец вдруг сердито начал:
— Да что ты, ей-богу. Срам. Гитлер того и хотел. Вот и добился, чтобы мы тут плакали.
— Ты что это говоришь? — возмутилась мать, сразу перестав плакать. — Я просто девочек наших вспомнила.
— А девочек нечего оплакивать. Голода у них нет, войны нет, значит, все в порядке.
— Ты всегда к ним с прохладцей был… — начала мать свою старую обиду. — Тебе все сына надо было, а дочки тебе не с руки. Знаю я тебя. Не первый год.
Глаза у отца были закрыты, только чуть подрагивали мохнатые брови, а рот чуть улыбался — он своего достиг.
Дмитрий смотрел на них, пил чай, слушал, как они препираются, не мог сдержать улыбки и боялся, что это может снова рассердить мать.
Она с сердитым видом держала высокую чашку отца около его рта, а он, прикрыв глаза, прихлебывал чай и, вынув руку из-под одеяла, тихонько гладил руку жены.
Дмитрий вдруг с какой-то пронзительной остротой почувствовал, как он любит их, как они ему дороги, как ему больно видеть их похудевшими, усталыми, пришибленными. Глаза матери, голубые, в сеточке морщин, под пушистым венчиком ресниц, сейчас были влажные, глубоко запавшие, и было в них что-то незнакомое. «Война, конечно, война», — подумал Дмитрий. Она была во всем, что стало теперь их жизнью, — в обледенелом окне, слезившемся от тепла, в щелканье метронома по радио, в том, что они снова и снова, как о чем-то необыкновенном, говорили о еде.
— С чаем-то что вышло… — рассказывала мать. — Перед самой войной Лиза была у нас и сказала: положи в белье пачку чая для аромата. А прошлый раз стала простыню доставать, гляжу: пачка. — И она счастливо смеялась.
— Что-то, братцы, холодает, — сказал отец.
Мать бросилась на кухню:
— Вот дура, о деле забыла… Главный жар проворонила, — слышался оттуда сердитый голос.
— Ну, как? — спросил отец.
— Нормально… — ответил Дима.
— Ловите врагов-то?
— Конечно, ловим. Вот вчера взяли одного. Сволочь такая — печати негде ставить…
— У нас на заводе тоже давеча ночью ракетчика поймали. Оказалось, это Степан Кузовлев — член партии с семнадцатого года.
— Да брось ты!
— У него кресало для прикурки сделано из кремня величиной с кулак и било такое же. Он стоял на дежурстве возле забора и прикуривал, вот его и схватили.
— Ну, дела… — смеялся Дмитрий.
— Поди-ка помоги матери, — вдруг обеспокоенно сказал отец.
Мать стояла и смотрела в замерзшее окно, будто видела что-то сквозь лед, плечи ее вздрагивали. Дима обнял ее сзади и прижался плечом к ее спине.
— Ничего… ничего… ничего, — повторяла она тихо.
— Конечно, ничего, мамуля… — так же тихо шептал он ей в самое ухо.
— Ночевать-то дома будешь? — спросила она. — Тогда ложись, вставать ведь рано…
Рано утром, когда над осажденным городом еще не рассеялась ночь, Гладышев вышел из дома. Было очень знобко, и он шагал быстрым, энергичным шагом. Город затопила туманная мгла, хотя мороз, кажется, сдал. Из серой мути навстречу Дмитрию выплывали один за другим дома и тут же снова исчезали во мгле за его спиной. Казалось, улице не будет конца…
Дмитрий вышел на Староневскин и увидел, как от ворот, где он вчера оставил мертвую женщину, отъехал грузовик, а на тротуаре остались две женщины и ребенок, который кричал на всю улицу. Женщины о чем-то спорили. Гладышев пошел быстрее и через несколько минут был около них. Девочка перестала кричать и тихо выла без слез, глазенки ее смотрели неподвижно, как стеклянные.
— Бюрократы проклятые, — жаловалась женщина с изможденным, темным лицом. — Приезжали из бытовки, мать-покойницу забрали, а девочку оставили. Куда мы ее денем? Кто ее кормить будет?
— Даже с карточками ничего не выяснили, — слабым голосом сказала другая женщина. — И главное, еще говорят: если вы люди, позаботьтесь.
Девочка умолкла и со страхом смотрела на Гладышева. Вдруг она подбежала к нему, обхватила его колени:
— Дядя, дядя, дядя! Поедем к мамочке! — закричала она громко.
— Да, поедем… Дмитрий взял девочку за руку, и они пошли.
Девочка вскоре закапризничала, стала кричать, плакать, пришлось взять ее на руки. Было ей всего лет пять, но она показалась Дмитрию очень тяжелой. Сначала он уговаривал ее не плакать, но говорить было трудно, и он замолчал. Девочка перестала вырываться и только выла тоненьким голоском, уткнувшись в его плечо…
— Где подобрал? — без удивления спросил Прокопенко, когда Гладышев вошел в его кабинет с девочкой на руках. Все, кто его сегодня встречал, непременно задавали этот вопрос, люди словно хотели, чтобы девочка запомнила адрес, который все время повторял Гладышев. Может быть, потом, лет через десять, когда будет мир, она вдруг скажет однажды, что почему-то ей помнится адрес: Староневский, двадцать девять…
— Староневский… мать умерла, — ответил Гладышев.
— Неправда! — вдруг пронзительно закричала девочка и стала вырываться.
Прокопенко, буркнув Гладышеву: «Идиот», взял у него девочку и стал успокаивать ее.
— Конечно, неправда, — говорил он. — Дядя не знает, а говорит, а я знаю, ты слушай меня. Договорились? Мы сейчас займемся с тобой делом и прежде всего разденемся… — Он раскрутил шерстяной платок, снял с нее пальто и меховую шапку. — Как тебя звать?
— Надя, — всхлипнув, ответила она. Личико у нее было синее, маленькое, большие голубые глаза с мокрыми ресницами, крохотный красный носик.
Прокопенко посадил ее на свой жесткий клеенчатый диван.
— Покормить бы… — нерешительно сказал Гладышев.
— Иди узнавай, где устраиваются такие дети, да шевелись, надо работать, службу еще не отменили! — приказал Прокопенко.
Из ленинградского дневника
Иду по улице Дзержинского. Вдруг парадная дверь большого дома распахивается, и на улицу выбегает девушка в полушубке и солдатской шапке-ушанке. Она хватает меня за рукав и тащит в подъезд.— Помогите, товарищ командир, — говорит она, таща меня по лестнице. — Справиться не можем, случай тяжелый. Вы не подумайте — мы с подружкой бытовички. Два покойника, а родственники не дают похоронить.
— Карточки?[6] — спросил я.
— Да нет! Черт знает что! — ответила она.
Мы вошли в старинную, наверно, когда-то богатую ленинградскую квартиру, все потонуло в грязи, в пыли, затянуто паутиной. Зеркала в передней мутные, разбитые. В громадной комнате слева, в кресле на колесах, сидела старуха в меховом чепце. За ее спиной стояла женщина немного помоложе, одетая в длинный салоп, перехваченный кушаком, и в мужской бобровой шапке. На диване лежал кто-то, покрытый пледом, а на полу, у стены, лежала женщина, закрытая газетой.
— Ну вот вам командир, жалуйтесь, — сказала девушка.
Старшая, та, что сидела в кресле-коляске, спросила протяжным, скрипучим голосом, понимаю ли я по-французски. Услышав отрицательный ответ, она осуждающе помолчала, мелко кивая головой, и сказала:
— Я не могу допустить, чтобы мой брат — полковник и дворянин — был похоронен вместе с кухаркой. — Она глазами показала на лежавшую на полу женщину.
— Он полковник не наш, товарищ командир, он из царских и совсем старичок… — сказала девушка и приоткрыла плед, я увидел только белую бородку клинышком.
— Вы, я вижу, офицер, — продолжала старуха, не слушая девушку. — Тогда вы просто обязаны дать мне гарант, что брат будет похоронен достойно и, конечно, не вместе.
— Ленка, бери кухарку, — позвала подружку моя знакомая. — А мы с командиром возьмем дворянина. Быстренько, взяли!
Старуха что-то бормотала и крестилась, вытащив костлявую руку из муфты. Другая женщина не то вскрикивала, не то рыдала, и под эти звуки мы вынесли покойников из квартиры. На улице девчата уложили царского полковника и его кухарку на одни саночки и крепко скрутили их веревочкой.