Страница:
но в отличие от автора отнюдь не оппозиционер, а рядовой «коллежский регистратор», такой же «гражданин столичный»,
От поэмы сохранились только начальные строфы, одни из которых представляют собой новую редакцию «Моей родословной», а другие вошли в написанную вслед за окончанием первой редакции «Истории Пугачева» последнюю поэму Пушкина – «Медный всадник» (ноябрь 1833 г.).
Каких встречаем всюду тьму,
Ни по лицу, ни по уму
От нашей братьи не отличный,
Довольно смирный и простой,
А впрочем, малый деловой.
(3, 261)
11
Подобно «Полтаве», «Медный всадник» – поэма национально-историческая, но ее действие приурочено к современности и развертывается в Петербурге в тревожные дни грозного ноябрьского наводнения в 1824 г.
Петербург «Медного всадника» – это не только реалистически выписанное место связанного с наводнением повествовательного действия и не только созданная Петром столица преобразованной им русской государственности, но также и образно-символическое средоточие ее исторических судеб, во многом еще проблематичных.
Образ Медного всадника столь же многозначен, как и образ Петербурга. Но сверх того и откровенно фантастичен, поскольку превращает под конец монумент Петра в активно действующее лицо, разгневанное бунтом Евгения и преследующее его всю ночь своим «тяжело-звонким скаканьем». Фантастика имеет психологическую, а тем самым и реалистическую мотивировку, будучи плодом больного воображения Евгения. Как и всякая реалистическая мотивированная фантастика, она имеет символический, до конца логически не определимый смысл, подсказываемый, однако, символикой самого фальконетова памятника Петру. Его композиция воплощает традиционное для искусства эпохи абсолютизма, но известное уже искусству Возрождения уподобление всадника державному владыке, а его коня – подвластному государству или народу.[ 323]
В поэме Пушкина уподобление приобретает новое, нетрадиционное в силу его двойственности значение – апологетическое, но далеко не полностью применительно к всаднику, и намекающее на проблематичность грядущих судеб пришпоренного им и стремительно несущегося коня:
Лирическая часть Вступления завершается апофеозой Петру и его делу, незыблемость которого – залог национального достоинства и величия («самостояния») обновленной им России:
«Воля» Петра, противоречивость его деяний и есть точка символического сопряжения всех сюжетно-образных компонентов повествования о бедном петербургском чиновнике, как натуральных, так и фантастических, с историческими, во многом загадочными судьбами послепетровской России.
В этой связи следует обратить внимание на то обычно не учитываемое обстоятельство, что экспрессивное изображение наводнения выдержано в стиле традиционного для русской литературы первой трети XIX в., в том числе и для творчества Пушкина, метафорического уподобления исторических потрясений – мятежа, бунта, иноземного нашествия – «грозе», «буре», «морскому волнению» или просто «волнам». Правда, в «Медном всаднике» имеет место, казалось бы, обратное – уподобление разбушевавшейся природной стихии грозному историческому потрясению. Но суть дела от этого не меняется, ибо ассоциативная связь между прямым и переносным значением уподобления остается той же. И пренебрегать ею нельзя. Помимо прочего она проясняет и подразумеваемую семантику упомянутой во Вступлении к поэме «вражды» к Петру, «тщетной злобы» плененных им «финских волн». Финских – значит иноземных, что заставляет вспомнить следующие строки стихотворения Пушкина «Бородинская годовщина» (1831):
Последняя встреча с отлитым в металл монументом «державца полумира» пробуждает у впавшего в безумие Евгения воспоминание об ужасе пережитого им в дни наводнения на той же, тогда затопленной «Петровой площади» и на миг превращает «бедного безумца» в исполненного ненависти и возмущения бунтаря.
Мысль Пушкина-художника всегда опережала и как бы программировала его исторические изыскания и в свою очередь корректировалась и обогащалась ими. Такой коррекцией и социальной конкретизацией исторической проблематики «Медного всадника» явился последний, незавершенный труд Пушкина «История Петра». Ее замысел возник еще в 1827 г., но к его осуществлению Пушкин приступил только в 1834 г., т. е. после того, как написал «Историю Пугачева» и создал «Медного всадника». Таким образом, и здесь, как это было с «Историей Пугачева», которой предшествовал и «Дубровский» и замысел повести о дворянине-пугачевце, Пушкин-художник опережает Пушкина-историка, стимулируя его мысль, выдвигая перед ней задачу аналитического, документированного исследования тех фундаментальных проблем национального бытия, которые охватывались грандиозным по идее и символическим по своей структуре художественным синтезом «Медного всадника». В силу исключительной объемности этого синтеза его можно назвать философским. Но при этом следует отдавать себе отчет в том, что своей философии истории Пушкин не создал и не стремился создать. В отличие от поколения Белинского и Гоголя и подобно декабристам, его интересовала не общая теория исторического процесса, а конкретная социально-политическая история России и других европейских стран, в которой он искал столь же конкретные и преимущественно политические ответы на важнейшие проблемы самой русской жизни, порожденные общим кризисом крепостнических отношений, поражением декабристов и наступившей вслед за тем жестокой общественно-политической реакцией.
Философско-историческое осмысление этих проблем, впервые почувствованных и сформулированных Пушкиным – художником и историком, стало делом последующих литературных поколений, до которого сам Пушкин не дошел. Но вместе с самими проблемами преемники Пушкина, начиная с Лермонтова и Гоголя и кончая Достоевским и Толстым, наследуют его концепцию национального прогресса, предполагающую вместе с преодолением крепостнической отсталости национального бытия и предохранение его от отрицательных сторон «европейской», т. е. буржуазной, цивилизации. Ее пороки одним из первых заметил Пушкин, и противодействие им составляет существеннейший аспект завещанного им потомкам идеала национального «самостояния» России – залога ее великого будущего.
Почти одновременно с «Медным всадником» Пушкин той же болдинской осенью (октябрь – ноябрь) 1833 г. создает прозаическую петербургскую повесть «Пиковая дама». Как и «Медный всадник», она не лишена фантастики, реалистически мотивированной безумием героя. В обоих случаях фантастика переключает натуральный план повествования в символическое, т. е. непосредственно словами не выразимое художественно-историческое обобщение. Но герой повести, военный инженер Германн – прямой антипод «родов униженных обломку», Евгению «Медного всадника».
Германн – «сын обрусевшего немца, оставившего ему маленький капитал», вполне достаточный для того, чтобы жить скромно, но безбедно, о чем Евгений может только мечтать. Но Германну этого мало. Он честолюбец, лишенный каких бы то ни было наследственных привилегий, одержимый жаждой обогащения, необходимого ему для завоевания прочного положения в петербургском дворянском «свете», человек энергичный и в то же время расчетливый. В конце 1820-х – начале 1830-х гг. такого рода честолюбцы, сформировавшиеся в эпоху Империи Наполеона и Реставрации, становятся главными героями романов Стендаля (Жюльен Сорель – «Красное и черное»), Бальзака (Растиньяк – «Отец Горио») и др.
Германн – русский вариант такого типа литературных героев. Как и его французские собратья, он наследует от романтического героя байронического толка энергию страстей, но одержим только одной – и отнюдь не романтической – страстью личного обогащения и преуспеяния. Внешним, но эпохальным знаком принадлежности Германна к этому литературному и социальному типу служит сходство с Наполеоном – кумиром Жюльена Сореля и многих героев Бальзака.
Создавая русский вариант героя «общеевропейского» времени, Пушкин трактует его существенно иначе, чем французские писатели. В романах Стендаля и Бальзака действия и судьба удачливого (Растиньяк) или неудачливого (Жюльен Сорель) честолюбца, движимого одним только «личным интересом», – трагическая, но естественная норма общественного самоутверждения всякого незаурядного человека, уподобляющая жизнь карточной игре. В повести же Пушкина психология и действия алчущего богатства честолюбца – аномалия, своего рода нравственная и социальная болезнь «века», охватившая западный, буржуазный мир и угрожающая России.
Петербург «Медного всадника» – это не только реалистически выписанное место связанного с наводнением повествовательного действия и не только созданная Петром столица преобразованной им русской государственности, но также и образно-символическое средоточие ее исторических судеб, во многом еще проблематичных.
Образ Медного всадника столь же многозначен, как и образ Петербурга. Но сверх того и откровенно фантастичен, поскольку превращает под конец монумент Петра в активно действующее лицо, разгневанное бунтом Евгения и преследующее его всю ночь своим «тяжело-звонким скаканьем». Фантастика имеет психологическую, а тем самым и реалистическую мотивировку, будучи плодом больного воображения Евгения. Как и всякая реалистическая мотивированная фантастика, она имеет символический, до конца логически не определимый смысл, подсказываемый, однако, символикой самого фальконетова памятника Петру. Его композиция воплощает традиционное для искусства эпохи абсолютизма, но известное уже искусству Возрождения уподобление всадника державному владыке, а его коня – подвластному государству или народу.[ 323]
В поэме Пушкина уподобление приобретает новое, нетрадиционное в силу его двойственности значение – апологетическое, но далеко не полностью применительно к всаднику, и намекающее на проблематичность грядущих судеб пришпоренного им и стремительно несущегося коня:
В этом вопросе, ответа на который поэма не дает, – проблемный ее эпицентр. К кому же обращен вопрос? По существу – к русскому народу и государству, текстуально же к Коню, «поднятому на дыбы» Медным всадником – символическим двойником Петра. В смятенном и неприязненном восприятии «бедного» Евгения Медный всадник – «горделивый истукан»; в нем он узнает того, кто в грозные часы наводнения неизменно и
Куда ты скачешь, гордый конь,
И где опустишь ты копыта?
Ужасен, но вместе с тем величествен и загадочен:
…неподвижно возвышался
Во мраке медною главой,
Того, чьей волей роковой
Под морем город основался…
Ужасен он в окрестной мгле!
Но это впечатления и мысли уже не героя поэмы, а ее автора. «Железная узда», «Поднял на дыбы», да еще «над самой бездной» – далеко не с лучшей стороны характеризуют дело Петра. Во Вступлении же к поэме Петр и его дело предстают в совершенно ином свете. Вступление написано в форме взволнованно-лирического монолога автора, восхищенного красотой и величием парадного фасада Петербурга – «военной столицы» созданной Петром Российской империи.
Какая дума на челе!
Какая сила в нем сокрыта!
А в сем коне какой огонь!
Куда ты скачешь, гордый конь,
И где опустишь ты копыта?
О мощный властелин судьбы!
Не так ли ты над самой бездной
На высоте уздой железной
Россию поднял на дыбы?
(5, 147)
Лирическая часть Вступления завершается апофеозой Петру и его делу, незыблемость которого – залог национального достоинства и величия («самостояния») обновленной им России:
Следующий за тем «печальный рассказ» об «ужасной поре» петербургского наводнения является сюжетно-образной конкретизацией «тщетной злобы» враждебной Петру и побежденной Петром (Петербургом) разбушевавшейся стихии «финских волн». Что же значит эта стихия? Только ли слепую и грозную природную силу или нечто большее и подразумеваемое? Если только первое, то как и в каком смысле она побеждена и пленена Петром? Ведь весь «печальный рассказ» об «ужасной поре» ее разрушительного действия свидетельствует об обратном. Кроме того (и главное): если наводнение, с которым неразрывно связан сюжетный каркас повествования, не означает ничего, кроме самого себя, то «Медный всадник» оказывается не национально-исторической поэмой, а чем-то подобным петербургским повестям «натуральной школы». Нужно отметить, что поэма Пушкина предвосхищает многие элементы поэтики «натуральной школы» – принципы сочувственного изображения «маленького человека» и резкого обнажения социальных контрастов петербургской действительности, жертвой которой и является «маленький человек», по большей части мелкий чиновник. Но Евгений «Медного всадника» – «маленький человек» и чиновник особого сорта. Он такой же, как и автор, «родов дряхлеющих обломок, И по несчастью, не один» («Моя родословная»), но в отличие от автора забывший о своих родовых прерогативах и превратившийся, как и многие ему подобные, в настоящего «мещанина», заурядного и смиренного российского обывателя эпохи николаевской реакции. Об этом говорят «светлые мечты» Евгения дослужиться до «местечка» и обрести тихую семейную пристань, сочетавшись законным браком с такой же бедной, как он сам, и любимой им Парашей. О Параше мы не знаем ничего, кроме того, что она бедна и проживает с овдовевшей матерью в «ветхом домике» на окраине Петербурга. Но мы знаем, что экономическая, политическая, духовная деградация дворянства явилась, по убеждению Пушкина, прямым и роковым следствием петровских реформ, лишивших обновленную ими Россию социальной силы, которая могла бы ограничить самодержавный произвол и возглавить дальнейший национальный прогресс. Представляется, что именно это несомненное для Пушкина противоречие реформ Петра и образует проблемное ядро символического сопряжения сюжетно-образной ткани петербургской поэмы Пушкина со всем комплексом волновавших его проблем настоящего, прошлого и будущего России. «Мещанское», обывательское смирение, характеризующее Евгения в начале поэмы, в дни наводнения оборачивается его беззащитностью. Перед чем? По прямому, «натуральному» смыслу повествования – перед разбушевавшейся стихией «финских волн». Но их разрушительная стихия страшна не только мелкому петербургскому люду, к которому принадлежат Евгений и его возлюбленная, но и «новой столице» преобразованной Петром русской государственности, самому Петербургу, «волей роковой» того же Петра основавшемуся «под морем».
Красуйся, град Петров, и стой
Неколебимо, как Россия,
Да умирится же с тобой
И побежденная стихия;
Вражду и плен старинный свой
Пусть волны финские забудут
И тщетной злобою не будут
Тревожить вечный сон Петра!
(5, 137)
«Воля» Петра, противоречивость его деяний и есть точка символического сопряжения всех сюжетно-образных компонентов повествования о бедном петербургском чиновнике, как натуральных, так и фантастических, с историческими, во многом загадочными судьбами послепетровской России.
В этой связи следует обратить внимание на то обычно не учитываемое обстоятельство, что экспрессивное изображение наводнения выдержано в стиле традиционного для русской литературы первой трети XIX в., в том числе и для творчества Пушкина, метафорического уподобления исторических потрясений – мятежа, бунта, иноземного нашествия – «грозе», «буре», «морскому волнению» или просто «волнам». Правда, в «Медном всаднике» имеет место, казалось бы, обратное – уподобление разбушевавшейся природной стихии грозному историческому потрясению. Но суть дела от этого не меняется, ибо ассоциативная связь между прямым и переносным значением уподобления остается той же. И пренебрегать ею нельзя. Помимо прочего она проясняет и подразумеваемую семантику упомянутой во Вступлении к поэме «вражды» к Петру, «тщетной злобы» плененных им «финских волн». Финских – значит иноземных, что заставляет вспомнить следующие строки стихотворения Пушкина «Бородинская годовщина» (1831):
По идее и стилю эти строки, обращенные к внешним «врагам России», угрожавшим ей в дни польского восстания 1830 г. военной интервенцией, созвучны одному из несомненных семантических оттенков символической образности петербургской поэмы Пушкина – несокрушимой, несмотря на все военные и внутренние потрясения, международной мощи обновленного Петром Русского государства. Что же касается метафорического уподобления природной стихии наводнения грозному для России внутреннему потрясению, то оно в значительной мере подсказано тем уроком, который извлек Пушкин из детально изученного им движения Пугачева.
Сильна ли Русь? Война, и мор,
И бунт, и внешних бурь напор
Ее, беснуясь, потрясали –
Смотри ж: все стоит она!
А вкруг ее волненья пали…
(3, 275)
Все это, вплоть до конкретных деталей, очень близко к описанным в «Истории Пугачева» «бедствиям» Казани, Саратова и других осажденных или захваченных пугачевцами городов (9, 63, 73–74). Так или иначе, но несомненно одно: катастрофическому для Евгения и бедственному для «града Петра» буйству стихии противостоит в поэме несокрушимая, но тяжелая и грозная, застывшая в металле мощь Медного всадника «с простертою рукою», как бы парящего «в неколебимой вышине Над возмущенною Невою».
Ужасный день!
Нева всю ночь
Рвалася к морю против бури,
Не одолев их буйной дури…
И спорить стало ей невмочь…
…………..
И вдруг, как зверь остервенясь,
На город кинулась.
……………
Осада! Приступ! злые волны,
Как воры, лезут в окна. Челны
С разбега стекла бьют кормой.
Лотки под мокрой пеленой,
Обломки хижин, бревна, кровли,
Товар запасливой торговли,
Пожитки бледной нищеты,
Грозой снесенные мосты,
Гроба с размытого кладбища
Плывут по улицам!
Народ
Зрит божий гнев и казни ждет.
(5, 140)
Последняя встреча с отлитым в металл монументом «державца полумира» пробуждает у впавшего в безумие Евгения воспоминание об ужасе пережитого им в дни наводнения на той же, тогда затопленной «Петровой площади» и на миг превращает «бедного безумца» в исполненного ненависти и возмущения бунтаря.
Думается, что выражения «обуянный силой черной», «злобно задрожав» (ср. с «тщетной злобой» финских волн) равно как и «стремглав бежать пустился» исключают возможность усматривать в «бунте» Евгения и его «безумии» апофеозу хотя и обреченного на поражение, но героического революционного деяния. «Бунт» Евгения бесперспективен и не означает ничего, кроме бессильной вспышки протеста деклассированного дворянина против его собственного социального и политического «уничижения». Здесь просвечивает одна из самых трагических для Пушкина его мыслей, к которой он пришел в работе над «Историей Пугачева», – мысль об исчерпанности прогрессивной роли «просвещенного» и «родовитого» дворянства в истории России.
Стеснилась грудь его. Чело
К решетке хладной прилегло,
Глаза подернулись туманом,
По сердцу пламень пробежал,
Вскипела кровь. Он мрачен стал
Пред горделивым истуканом
И, зубы стиснув, пальцы сжав,
Как обуянный силой черной,
«Добро, строитель чудотворный! –
Шепнул он, злобно задрожав, –
Ужо тебе!..» И вдруг стремглав
Бежать пустился.
(5, 148)
Мысль Пушкина-художника всегда опережала и как бы программировала его исторические изыскания и в свою очередь корректировалась и обогащалась ими. Такой коррекцией и социальной конкретизацией исторической проблематики «Медного всадника» явился последний, незавершенный труд Пушкина «История Петра». Ее замысел возник еще в 1827 г., но к его осуществлению Пушкин приступил только в 1834 г., т. е. после того, как написал «Историю Пугачева» и создал «Медного всадника». Таким образом, и здесь, как это было с «Историей Пугачева», которой предшествовал и «Дубровский» и замысел повести о дворянине-пугачевце, Пушкин-художник опережает Пушкина-историка, стимулируя его мысль, выдвигая перед ней задачу аналитического, документированного исследования тех фундаментальных проблем национального бытия, которые охватывались грандиозным по идее и символическим по своей структуре художественным синтезом «Медного всадника». В силу исключительной объемности этого синтеза его можно назвать философским. Но при этом следует отдавать себе отчет в том, что своей философии истории Пушкин не создал и не стремился создать. В отличие от поколения Белинского и Гоголя и подобно декабристам, его интересовала не общая теория исторического процесса, а конкретная социально-политическая история России и других европейских стран, в которой он искал столь же конкретные и преимущественно политические ответы на важнейшие проблемы самой русской жизни, порожденные общим кризисом крепостнических отношений, поражением декабристов и наступившей вслед за тем жестокой общественно-политической реакцией.
Философско-историческое осмысление этих проблем, впервые почувствованных и сформулированных Пушкиным – художником и историком, стало делом последующих литературных поколений, до которого сам Пушкин не дошел. Но вместе с самими проблемами преемники Пушкина, начиная с Лермонтова и Гоголя и кончая Достоевским и Толстым, наследуют его концепцию национального прогресса, предполагающую вместе с преодолением крепостнической отсталости национального бытия и предохранение его от отрицательных сторон «европейской», т. е. буржуазной, цивилизации. Ее пороки одним из первых заметил Пушкин, и противодействие им составляет существеннейший аспект завещанного им потомкам идеала национального «самостояния» России – залога ее великого будущего.
Почти одновременно с «Медным всадником» Пушкин той же болдинской осенью (октябрь – ноябрь) 1833 г. создает прозаическую петербургскую повесть «Пиковая дама». Как и «Медный всадник», она не лишена фантастики, реалистически мотивированной безумием героя. В обоих случаях фантастика переключает натуральный план повествования в символическое, т. е. непосредственно словами не выразимое художественно-историческое обобщение. Но герой повести, военный инженер Германн – прямой антипод «родов униженных обломку», Евгению «Медного всадника».
Германн – «сын обрусевшего немца, оставившего ему маленький капитал», вполне достаточный для того, чтобы жить скромно, но безбедно, о чем Евгений может только мечтать. Но Германну этого мало. Он честолюбец, лишенный каких бы то ни было наследственных привилегий, одержимый жаждой обогащения, необходимого ему для завоевания прочного положения в петербургском дворянском «свете», человек энергичный и в то же время расчетливый. В конце 1820-х – начале 1830-х гг. такого рода честолюбцы, сформировавшиеся в эпоху Империи Наполеона и Реставрации, становятся главными героями романов Стендаля (Жюльен Сорель – «Красное и черное»), Бальзака (Растиньяк – «Отец Горио») и др.
Германн – русский вариант такого типа литературных героев. Как и его французские собратья, он наследует от романтического героя байронического толка энергию страстей, но одержим только одной – и отнюдь не романтической – страстью личного обогащения и преуспеяния. Внешним, но эпохальным знаком принадлежности Германна к этому литературному и социальному типу служит сходство с Наполеоном – кумиром Жюльена Сореля и многих героев Бальзака.
Создавая русский вариант героя «общеевропейского» времени, Пушкин трактует его существенно иначе, чем французские писатели. В романах Стендаля и Бальзака действия и судьба удачливого (Растиньяк) или неудачливого (Жюльен Сорель) честолюбца, движимого одним только «личным интересом», – трагическая, но естественная норма общественного самоутверждения всякого незаурядного человека, уподобляющая жизнь карточной игре. В повести же Пушкина психология и действия алчущего богатства честолюбца – аномалия, своего рода нравственная и социальная болезнь «века», охватившая западный, буржуазный мир и угрожающая России.
12
Если взять весь комплекс социально-исторических проблем творчества Пушкина 30-х гг. в их идейно-художественной взаимосвязи, то обнаружится, что по своей масштабности он не уступает философско-исторической широте художественной проблематики исторического романа Толстого «Война и мир», тем более что ее общие контуры как бы уже намечаются в «Рославлеве» – неоконченном романе Пушкина, задуманном и начатом в 1831 г.
Единственным романом – и не случайно историческим, – который Пушкину удалось создать, явилась «Капитанская дочка».
Некоторые исследователи называют ее повестью. Это справедливо, но только по внешнему признаку – относительно небольшому объему. Что же касается проблематики этого «вымышленного повествования» об одном из самых драматических не только событий, но вместе и аспектов национально-исторического бытия послепетровской России, то не будет преувеличением сказать, что его отличает поистине эпопейная широта художественно-исторического обобщения. И поэтому «Капитанскую дочку» по праву и по аналогии с маленькими трагедиями можно назвать «маленькой эпопеей».
Малая форма, которую обретают в творчестве Пушкина самые монументальные и объемные литературные жанры – трагедия и роман, – явление не случайное. Оно продиктовано настойчивыми поисками поэтом «формулы» русской истории. Как и всякая «формула», она требовала максимально концентрированного выражения авторской мысли, предельно обобщенного образного воплощения в каждом произведений или цикле произведений той или иной из обнимаемых ею проблем (исторических тенденций) национального бытия.
Каждое из созданных в 30-е гг. эпических произведений Пушкина вносило новое в логику его исторического мышления, уточняло и корректировало его важнейшие художественные замыслы и в то же время определялось ими. Так, задуманный еще в 1832 г. роман о дворянине-пугачевце, замысел которого не раз – и существенно – менялся, Пушкин смог довести до конца, да и то далеко не сразу, лишь после того, как, изучив доскональным образом все доступные ему архивные, мемуарные, фольклорные материалы, написал «Историю Пугачева».[ 324]
В ходе и в результате работы над этим собственно историческим трудом развеялись надежды Пушкина на возможность союза дворянской революции с крестьянской в силу сложившегося убеждения в том, что «весь черный народ был за Пугачева… одно только дворянство было открытым образом на стороне правительства» (9, 377). Кроме того, Пушкин убедился в грозной силе стихийной ненависти «черного народа» к дворянству, оправданной невыносимыми тяготами творимых над народом насилий, а вместе с тем и в той опасности для дворянства, которую таила и таит стихия народного возмущения, – и не только для дворянства, но и для русского государства в целом, поскольку другой способной к государственному управлению социальной силы, кроме дворянства, Пушкин в России 1830-х гг. не видел.
Под воздействием далеко идущих выводов, сделанных Пушкиным из изученных им предпосылок и результатов движения Пугачева, существенно деформировался и замысел романа из времен этого движения. До того центральный для него политический вопрос союза крестьянской и дворянской революции отступил перед неизмеримо более широкой социальной проблемой нарастающего классового антагонизма крестьянской и дворянской России, в связи с чем художественный эпицентр повествования переместился с образа дворянина-пугачевца на образ самого Пугачева – яркого и полномочного носителя народного самосознания во всей его стихийной мощи и политической аморфности. К Пугачеву сходятся все сюжетные линии «Капитанской дочки», а любовная интрига повести – отношения Гринева и Маши Мироновой имеют художественный интерес лишь постольку, поскольку сюжетно мотивируют кульминационный момент «странных» отношений Гринева и Пугачева: фактически самовольную (под покровом случайности) явку верного своему воинскому долгу дворянина, офицера правительственных войск, в стан Пугачева за помощью.
Пугачев – первый полнокровный народный характер в творчестве Пушкина и в русской литературе в целом. В изображении Пушкина Пугачев – талантливый вождь стихийно возникшего движения народных масс, о чем в «Истории Пугачева» сказано так: «Все предвещало новый мятеж. Недоставало предводителя. Предводитель сыскался!» (9, 12).
Будучи плотью от плоти восставшего «черного» народа, Пугачев «Капитанской дочки» весьма трезво оценивает народные и свои собственные возможности. На вопрос Гринева о его дальнейших планах Пугачев отвечает: «Бог весть. Улица моя тесна; воли мне мало. Ребята мои умничают. Они воры. Мне должно держать ухо востро; при первой неудаче они свою шею выкупят моею головою» (8, 352). Поэтому планы Пугачева не идут дальше того, чтобы хоть сколько-нибудь «поцарствовать», подобно Гришке Отрепьеву. «Как знать? Авось и удастся», – говорит Пугачев. В сущности вся его политическая программа сводится к формуле «хоть день, да мой». Такова мораль калмыцкой сказки об орле и вороне, которую он рассказывает Гриневу: «…чем триста лет питаться падалью, лучше раз напиться живой кровью, а там что бог даст!» (8, 353).
Стихийная энергия, но вместе с тем и анархическое своеволие, переменчивость ближайших соратников Пугачева характеризуют и общий колорит крестьянского бунта в усадьбе Гриневых, изображенного в «Пропущенной» (не вошедшей в окончательный текст) главе. И естественным следствием всего этого звучит сказанное в окончательном тексте о последних днях уже разбитого пугачевского восстания. «Не стану описывать нашего похода и окончания войны. Скажу коротко, что бедствие доходило до крайности… Правление было всюду прекращено: помещики укрывались по лесам. Шайки разбойников злодействовали повсюду; начальники отдельных отрядов (посланных в погоню за Пугачевым, уже бегущим к Астрахани)[ 325] самовластно наказывали и миловали; состояние всего обширного края, где свирепствовал пожар, было ужасно… Не приведи бог видеть русский бунт, бессмысленный и беспощадный!» (8, 364).
Кому принадлежит это итоговое и решительное суждение? Только Гриневу или Пушкину тоже? Вопрос до сих пор остается дискуссионным. И единственным аргументом в пользу того, что сам Пушкин так думать не мог, служит то, что оно вложено им в уста «бесцветного», «недалекого» Гринева. Но если так, то почему это относится только к данному случаю и не распространяется на многое другое, в частности на невольное уважение, симпатию, временами прямое сочувствие, характеризующие личные взаимоотношения Гринева с Пугачевым, вплоть до «странной» мысли Гринева искать у этого «вора и разбойника», против которого он воюет, помощи после того, как в ней отказал екатерининский генерал, руководивший обороной Оренбурга. Нельзя не считаться и с тем, что «Капитанская дочка» написана в форме столь высоко ценимых Пушкиным «семейственных преданий», принадлежащих перу Гринева и поучительных для его «внука», современника Пушкина, а тем самым и для всего современного ему дворянства. Да и так ли уже «бесцветен» Гринев? Он выглядит таковым только по сравнению с Пугачевым, что безусловно входило в замысел Пушкина. Но Пугачев – личность историческая и исключительная, а Гринев – вымышленная и ординарная, характеризующая средний уровень самосознания родовитой дворянской молодежи екатерининских времен, ее «домашнее» воспитание, незавидное материальное и общественное положение, т. е. он представитель той части дворянства, об «уничижении» которой Пушкин сожалел и принадлежностью к которой гордился. И почему при всей его якобы бесцветности и посредственности Гринев наделен несомненным душевным благородством, мужеством, прямотой и чистотой чувств, в то время как перешедший на сторону Пугачева бывший гвардейский офицер Швабрин изображен негодяем, интриганом и насильником? Кроме того, Гринев – «недоросль», 17-летний неопытный юноша – подвергся тяжелому испытанию грозными историческими событиями, участником которых он оказался, и с честью выдержал это испытание. Нельзя же всерьез полагать, что верность Гринева своему дворянскому и воинскому долгу свидетельствует о его «посредственности». Она свидетельствует совсем о другом – об исторической необходимости, которая заставила оппозиционную правительству часть дворянства сражаться на стороне правительства против Пугачева. Кроме того, Гринев дан в процессе становления его характера, воспитания историей. И он извлек из всего пережитого тот урок, который должны извлечь из его «семейственных воспоминаний» потомки, т. е. все честное и думающее дворянство времен Пушкина. И урок этот в том, что судьба и благополучие дворянства всецело зависят от его отношения к крестьянству и требуют гуманного прежде всего отношения к «черному народу», мирное сосуществование с которым только и может предохранить Россию от «бунта бессмысленного и беспощадного».
В «Капитанской дочке» отчетливо звучит мотив благодарности народа за всякое оказанное ему добро и внимание. Подаренный Гриневым «вожатому» заячий тулупчик спасает Гринева от казни, завоевывает ему прочное расположение и доверие Пугачева. Беспощадные к жестоким помещикам и начальникам пугачевцы защищают хорошо относившихся к ним офицеров. Все это рисует народ добрым и великодушным по природе, но ожесточенным своим бесправием и нищетой.
Единственным романом – и не случайно историческим, – который Пушкину удалось создать, явилась «Капитанская дочка».
Некоторые исследователи называют ее повестью. Это справедливо, но только по внешнему признаку – относительно небольшому объему. Что же касается проблематики этого «вымышленного повествования» об одном из самых драматических не только событий, но вместе и аспектов национально-исторического бытия послепетровской России, то не будет преувеличением сказать, что его отличает поистине эпопейная широта художественно-исторического обобщения. И поэтому «Капитанскую дочку» по праву и по аналогии с маленькими трагедиями можно назвать «маленькой эпопеей».
Малая форма, которую обретают в творчестве Пушкина самые монументальные и объемные литературные жанры – трагедия и роман, – явление не случайное. Оно продиктовано настойчивыми поисками поэтом «формулы» русской истории. Как и всякая «формула», она требовала максимально концентрированного выражения авторской мысли, предельно обобщенного образного воплощения в каждом произведений или цикле произведений той или иной из обнимаемых ею проблем (исторических тенденций) национального бытия.
Каждое из созданных в 30-е гг. эпических произведений Пушкина вносило новое в логику его исторического мышления, уточняло и корректировало его важнейшие художественные замыслы и в то же время определялось ими. Так, задуманный еще в 1832 г. роман о дворянине-пугачевце, замысел которого не раз – и существенно – менялся, Пушкин смог довести до конца, да и то далеко не сразу, лишь после того, как, изучив доскональным образом все доступные ему архивные, мемуарные, фольклорные материалы, написал «Историю Пугачева».[ 324]
В ходе и в результате работы над этим собственно историческим трудом развеялись надежды Пушкина на возможность союза дворянской революции с крестьянской в силу сложившегося убеждения в том, что «весь черный народ был за Пугачева… одно только дворянство было открытым образом на стороне правительства» (9, 377). Кроме того, Пушкин убедился в грозной силе стихийной ненависти «черного народа» к дворянству, оправданной невыносимыми тяготами творимых над народом насилий, а вместе с тем и в той опасности для дворянства, которую таила и таит стихия народного возмущения, – и не только для дворянства, но и для русского государства в целом, поскольку другой способной к государственному управлению социальной силы, кроме дворянства, Пушкин в России 1830-х гг. не видел.
Под воздействием далеко идущих выводов, сделанных Пушкиным из изученных им предпосылок и результатов движения Пугачева, существенно деформировался и замысел романа из времен этого движения. До того центральный для него политический вопрос союза крестьянской и дворянской революции отступил перед неизмеримо более широкой социальной проблемой нарастающего классового антагонизма крестьянской и дворянской России, в связи с чем художественный эпицентр повествования переместился с образа дворянина-пугачевца на образ самого Пугачева – яркого и полномочного носителя народного самосознания во всей его стихийной мощи и политической аморфности. К Пугачеву сходятся все сюжетные линии «Капитанской дочки», а любовная интрига повести – отношения Гринева и Маши Мироновой имеют художественный интерес лишь постольку, поскольку сюжетно мотивируют кульминационный момент «странных» отношений Гринева и Пугачева: фактически самовольную (под покровом случайности) явку верного своему воинскому долгу дворянина, офицера правительственных войск, в стан Пугачева за помощью.
Пугачев – первый полнокровный народный характер в творчестве Пушкина и в русской литературе в целом. В изображении Пушкина Пугачев – талантливый вождь стихийно возникшего движения народных масс, о чем в «Истории Пугачева» сказано так: «Все предвещало новый мятеж. Недоставало предводителя. Предводитель сыскался!» (9, 12).
Будучи плотью от плоти восставшего «черного» народа, Пугачев «Капитанской дочки» весьма трезво оценивает народные и свои собственные возможности. На вопрос Гринева о его дальнейших планах Пугачев отвечает: «Бог весть. Улица моя тесна; воли мне мало. Ребята мои умничают. Они воры. Мне должно держать ухо востро; при первой неудаче они свою шею выкупят моею головою» (8, 352). Поэтому планы Пугачева не идут дальше того, чтобы хоть сколько-нибудь «поцарствовать», подобно Гришке Отрепьеву. «Как знать? Авось и удастся», – говорит Пугачев. В сущности вся его политическая программа сводится к формуле «хоть день, да мой». Такова мораль калмыцкой сказки об орле и вороне, которую он рассказывает Гриневу: «…чем триста лет питаться падалью, лучше раз напиться живой кровью, а там что бог даст!» (8, 353).
Стихийная энергия, но вместе с тем и анархическое своеволие, переменчивость ближайших соратников Пугачева характеризуют и общий колорит крестьянского бунта в усадьбе Гриневых, изображенного в «Пропущенной» (не вошедшей в окончательный текст) главе. И естественным следствием всего этого звучит сказанное в окончательном тексте о последних днях уже разбитого пугачевского восстания. «Не стану описывать нашего похода и окончания войны. Скажу коротко, что бедствие доходило до крайности… Правление было всюду прекращено: помещики укрывались по лесам. Шайки разбойников злодействовали повсюду; начальники отдельных отрядов (посланных в погоню за Пугачевым, уже бегущим к Астрахани)[ 325] самовластно наказывали и миловали; состояние всего обширного края, где свирепствовал пожар, было ужасно… Не приведи бог видеть русский бунт, бессмысленный и беспощадный!» (8, 364).
Кому принадлежит это итоговое и решительное суждение? Только Гриневу или Пушкину тоже? Вопрос до сих пор остается дискуссионным. И единственным аргументом в пользу того, что сам Пушкин так думать не мог, служит то, что оно вложено им в уста «бесцветного», «недалекого» Гринева. Но если так, то почему это относится только к данному случаю и не распространяется на многое другое, в частности на невольное уважение, симпатию, временами прямое сочувствие, характеризующие личные взаимоотношения Гринева с Пугачевым, вплоть до «странной» мысли Гринева искать у этого «вора и разбойника», против которого он воюет, помощи после того, как в ней отказал екатерининский генерал, руководивший обороной Оренбурга. Нельзя не считаться и с тем, что «Капитанская дочка» написана в форме столь высоко ценимых Пушкиным «семейственных преданий», принадлежащих перу Гринева и поучительных для его «внука», современника Пушкина, а тем самым и для всего современного ему дворянства. Да и так ли уже «бесцветен» Гринев? Он выглядит таковым только по сравнению с Пугачевым, что безусловно входило в замысел Пушкина. Но Пугачев – личность историческая и исключительная, а Гринев – вымышленная и ординарная, характеризующая средний уровень самосознания родовитой дворянской молодежи екатерининских времен, ее «домашнее» воспитание, незавидное материальное и общественное положение, т. е. он представитель той части дворянства, об «уничижении» которой Пушкин сожалел и принадлежностью к которой гордился. И почему при всей его якобы бесцветности и посредственности Гринев наделен несомненным душевным благородством, мужеством, прямотой и чистотой чувств, в то время как перешедший на сторону Пугачева бывший гвардейский офицер Швабрин изображен негодяем, интриганом и насильником? Кроме того, Гринев – «недоросль», 17-летний неопытный юноша – подвергся тяжелому испытанию грозными историческими событиями, участником которых он оказался, и с честью выдержал это испытание. Нельзя же всерьез полагать, что верность Гринева своему дворянскому и воинскому долгу свидетельствует о его «посредственности». Она свидетельствует совсем о другом – об исторической необходимости, которая заставила оппозиционную правительству часть дворянства сражаться на стороне правительства против Пугачева. Кроме того, Гринев дан в процессе становления его характера, воспитания историей. И он извлек из всего пережитого тот урок, который должны извлечь из его «семейственных воспоминаний» потомки, т. е. все честное и думающее дворянство времен Пушкина. И урок этот в том, что судьба и благополучие дворянства всецело зависят от его отношения к крестьянству и требуют гуманного прежде всего отношения к «черному народу», мирное сосуществование с которым только и может предохранить Россию от «бунта бессмысленного и беспощадного».
В «Капитанской дочке» отчетливо звучит мотив благодарности народа за всякое оказанное ему добро и внимание. Подаренный Гриневым «вожатому» заячий тулупчик спасает Гринева от казни, завоевывает ему прочное расположение и доверие Пугачева. Беспощадные к жестоким помещикам и начальникам пугачевцы защищают хорошо относившихся к ним офицеров. Все это рисует народ добрым и великодушным по природе, но ожесточенным своим бесправием и нищетой.