Страница:
Новые герои, появляющиеся во втором томе «Мертвых душ», за исключением полковника Кошкарева, существенно отличаются по своей структуре от характеров первого тома. Они куда более объемны, динамичны, но вместе с тем и значительно менее выразительны. Оставаясь «героями недостатков», они не лишены и положительных черт и, каждый по-своему стремясь к добру, не находят в себе сил приблизиться к нему (Тентетников, Хлобуев) или же ложно понимают добро. Наиболее наглядный пример последнего – Костанжогло. В ранних редакциях второго тома он именуется Скудронжогло. А одна из этимологических записей Гоголя гласит: «Скалдырник – человек, который со всего хочет выгоду схватить; плеву с г<…> содрать» (7, 326). Способность Костанжогло из всего, даже из рыбьей чешуи, «схватить» или «содрать» выгоду и есть отличительная черта его характера – деятельная, хозяйственная и в этом отношении положительная. Но стремление к выгоде ради выгоды – не добродетель, а порок, то же приобретательство.
Костанжогло противопоставлен Муразов, миллионы которого, с одной стороны, реальные миллионы, но «честно» нажитые и употребляемые на «деланье добра», а с другой – символ духовного добра, которое само себя приумножает.
Муразов и генерал-губернатор – фигуры условные, благонамеренные в цензурном отношении рупоры наиболее неблагонамеренных в том же смысле авторских мыслей. Речь генерал-губернатора к его подчиненным, которой и должен был кончаться второй том, – это довольно откровенный «урок царям», откровенное обличение полного разложения всей правительственной системы самодержавно-бюрократического режима. Это понял и по достоинству оценил Чернышевский. По его словам, «кто не преклонится перед человеком, последними словами [которого] к нам была эта речь, тот недостоин быть читателем Гоголя».[ 550]
Такой же «урок царям» преподан автором «Мертвых душ» и «Повестью о капитане Копейкине». Время ее действия точно обозначено: «через шесть лет после французов», т. е. 1819 г. Это время разгара александровской реакции, время Аракчеева и зарождения декабристского движения. Капитан Копейкин – один из тех участников войны 1812 года, которого последовавшая за ней реакция превратила из защитника Отечества в разбойничьего атамана. В повести явно слышится отзвук «Дубровского».
К послевоенному и преддекабристскому времени отнесено действие первых двух томов «Мертвых душ», точно так же как и «Евгения Онегина»! Достаточно сравнить эти две равновеликие энциклопедии русской жизни, чтобы понять, что имел в виду Чернышевский, назвав Гоголя «основоположником критического направления в русской литературе», несмотря на то что «Мертвые души» остались незаконченными. Что же помешало Гоголю их закончить? Этому было много причин. В их числе несомненное и тяжелое нервное расстройство Гоголя, длившееся годами и из года в год усиливавшееся. Им вызвано резкое, мучительное для писателя падение его творческой активности, проявившееся еще в конце 30-х годов. Но оно несомненно связано и с другим: с объективной невозможностью полноценного художественного воплощения замысла «Мертвых душ» во всем объеме его внутренней противоречивости. Бескомпромиссное обличение самодержавно-крепостнического строя, всего, что составляло его реальную действительность, действительность русской жизни того времени в целом, сочетается в замысле «поэмы», равно как и в сознании Гоголя, с неколебимой уверенностью в том, что только этот строй отвечает национальному духу русского народа и спасет Россию от угрозы революционных взрывов, сотрясающих Западную Европу. Об угрозе революционного «бунта» в России и напоминает «Повесть о Копейкине». Есть основания думать, что она написана в качестве самостоятельного произведения и лишь потом была вставлена в «Мертвые души».
9
10
Натуральная школа и проза начала 1850-х гг.
1
Костанжогло противопоставлен Муразов, миллионы которого, с одной стороны, реальные миллионы, но «честно» нажитые и употребляемые на «деланье добра», а с другой – символ духовного добра, которое само себя приумножает.
Муразов и генерал-губернатор – фигуры условные, благонамеренные в цензурном отношении рупоры наиболее неблагонамеренных в том же смысле авторских мыслей. Речь генерал-губернатора к его подчиненным, которой и должен был кончаться второй том, – это довольно откровенный «урок царям», откровенное обличение полного разложения всей правительственной системы самодержавно-бюрократического режима. Это понял и по достоинству оценил Чернышевский. По его словам, «кто не преклонится перед человеком, последними словами [которого] к нам была эта речь, тот недостоин быть читателем Гоголя».[ 550]
Такой же «урок царям» преподан автором «Мертвых душ» и «Повестью о капитане Копейкине». Время ее действия точно обозначено: «через шесть лет после французов», т. е. 1819 г. Это время разгара александровской реакции, время Аракчеева и зарождения декабристского движения. Капитан Копейкин – один из тех участников войны 1812 года, которого последовавшая за ней реакция превратила из защитника Отечества в разбойничьего атамана. В повести явно слышится отзвук «Дубровского».
К послевоенному и преддекабристскому времени отнесено действие первых двух томов «Мертвых душ», точно так же как и «Евгения Онегина»! Достаточно сравнить эти две равновеликие энциклопедии русской жизни, чтобы понять, что имел в виду Чернышевский, назвав Гоголя «основоположником критического направления в русской литературе», несмотря на то что «Мертвые души» остались незаконченными. Что же помешало Гоголю их закончить? Этому было много причин. В их числе несомненное и тяжелое нервное расстройство Гоголя, длившееся годами и из года в год усиливавшееся. Им вызвано резкое, мучительное для писателя падение его творческой активности, проявившееся еще в конце 30-х годов. Но оно несомненно связано и с другим: с объективной невозможностью полноценного художественного воплощения замысла «Мертвых душ» во всем объеме его внутренней противоречивости. Бескомпромиссное обличение самодержавно-крепостнического строя, всего, что составляло его реальную действительность, действительность русской жизни того времени в целом, сочетается в замысле «поэмы», равно как и в сознании Гоголя, с неколебимой уверенностью в том, что только этот строй отвечает национальному духу русского народа и спасет Россию от угрозы революционных взрывов, сотрясающих Западную Европу. Об угрозе революционного «бунта» в России и напоминает «Повесть о Копейкине». Есть основания думать, что она написана в качестве самостоятельного произведения и лишь потом была вставлена в «Мертвые души».
9
«Повесть о капитане Копейкине» – это, по существу, последняя из петербургских повестей Гоголя. Одновременно с ней была опубликована другая и также петербургская его повесть – «Шинель» (1839–1842). Обе повести являются разными вариантами одного и того же «сюжета» – угрозы открытого бунта против бесчеловечия бюрократического режима доведенных до отчаяния его жертв. «Шинель» была, по-видимому, первым вариантом, о чем говорит ее очевидная связь с «Записками сумасшедшего». Акакий Акакиевич Башмачкин – такая же жертва порабощенности человека чином, как и Поприщин. Но не в пример Поприщину Башмачкин «вполне доволен своим жребием», жребием «вечного», т. е. навек осужденного быть таковым, «титулярного советника» – нищего, беззащитного, всеми презираемого и обижаемого человеко-чина. Мизерность чина и положения «вечного титулярного советника» обезличила Башмачкина, отождествившего себя, свою человеческую личность и свое человеческое достоинство с «должностью» переписчика казенных бумаг. Ревностное, самозабвенное исполнение этой механической, отупляющей должности составляет для Башмачкина единственный интерес и всепоглощающий смысл его существования.
Акакий Акакиевич Башмачкин – безусловно самый ничтожный из всех духовно ничтожных героев Гоголя. Но не раз осмеянное до того самим Гоголем и другими писателями 30-х годов умственное и нравственное убожество мелкого чиновника предстало в «Шинели» крайней степенью забитости и униженности «маленького человека» иерархией чина и, взывая к состраданию, обнажало чудовищный абсурд этой иерархии на всех ее социальных уровнях. Благодаря этому «Шинель» прозвучала для современников защитой и оправданием в «маленьком человеке» Человека, обесчеловеченного нестерпимыми условиями его общественного существования.
Обличение этих условий посредством защиты попранного ими человеческого достоинства падшего человека открывало новую страницу в истории русского реализма, заполненную писателями «натуральной школы», и предвосхищало ее основополагающий и двуединый художественный принцип: «оправдание, – по определению Белинского, – благородной человеческой природы» и «преследование ложных и неразумных основ общественности, искажающей человека, делающей его иногда зверем, а чаще веего бесчувственным и бессильным животным» (9, 175).
Акакий Акакиевич столь же бесчувствен, как и бессилен, но достоин не осмеяния, а сострадания. Именно в этом гуманистическом своем аспекте «Шинель» и оказала огромное воздействие на теорию и практику «натуральной школы». Но к одному только гуманизму проблематика «Шинели» отнюдь не сводится.
В первой редакции повести (1839) она имела другое заглавие: «Повесть о чиновнике, крадущем шинели» (3, 446). Из этого неоспоримо следует, что сокровенное идейное ядро повести обнаруживает себя в ее фантастическом эпилоге – в посмертном бунте Акакия Акакиевича, его мести «значительному лицу», пренебрегшему отчаянием и слезной жалобой ограбленного бедняка. И точно так же, как и в «Повести о Копейкине», превращение униженного человека в грозного мстителя за свое унижение соотнесено в «Шинели» с тем, что привело к 14 декабря 1825 года. В первой редакции эпилога «невысокого роста» привидение, признаваемое всеми за умершего Акакия Акакиевича, «ищущее какой-то затерянной шинели и под видом своей сдиравшее со всех плечей, не разбирая чина и звания всякие шинели», завладев, наконец, шинелью «значительного лица», «сделалось выше ростом и даже [носило] преогромные усы, но… скоро исчезло, направившись прямо к Семеновским казармам» (3, 461).
«Преогромные усы» – атрибут военного «лица», а Семеновские казармы[ 551] – намек на бунт Семеновского полка в 1820 г. То и другое ведет к капитану Копейкину и заставляет видеть в нем второй вариант титулярного советника Башмачкина. В этой связи становится очевидно, что и сама шинель – это не просто бытовая деталь, не просто шинель, а символ чиновного общества и звания.
Каково же было отношение Гоголя к явно тревожившему его воображение «призраку» бунта башмачкиных и копейкиных? Вопрос этот имеет первостепенное значение для понимания идейной эволюции писателя. Но чтобы ответить на него, необходимо остановиться на еще одном неосуществленном замысле писателя – драме или трагедии из истории Запорожья. Гоголь задумал ее в том же, что и «Шинель», 1839 г. и называл «драмой за выбритый ус, вроде Тараса Бульбы».
В 1841 г. Гоголь читал сцены драмы некоторым своим друзьям, в том числе В. А. Жуковскому. Жуковский их не одобрил, и Гоголь тут же бросил все написанное в огонь и больше к этому замыслу не возвращался.[ 552] Но несколько рабочих записей к нему сохранилось. Из них видно, что действительно во многом общий с «Тарасом Бульбой» сюжет драмы осложнен мотивами социального протеста украинских «мужиков» против крепостнического угнетения их польскими панами-помещиками. «Мужики» составляют особую, отличную от «козаков» социальную рубрику действующих лиц, и между ними намечается такой «разговор»: «Вздорожало все, дорого. За землю, ей-богу, не длиннее вот этого пальца – 20 четвериков, 4 пары цыплят, к Духову дню да к Пасхе – пару гусей, да 10 с каждой свиньи, с меду, да и после каждых трех лет третьего вола» (5, 200). О недовольстве крестьян говорят и раздумья одного из военачальников: «Войны, кажется, дожидать не нужно, потому что мужицкая и козацкая сноровка бунтовать, – так чтобы не побунтовать, не может проклятый народ: так вот у него рука чешется, дармоедничают да повесничают по шинкам да по улицам» (5, 199–200). Но мужицко-козацкое восстание тем не менее надвигается: «Народ кипит и толчется на площади, око[ло] дома обоих полковников, требуя их при[нять] участие в деле, начальство над ними. Полковник выходит на крыльцо, увещевает, уговаривает, представляет невозможность» (5, 200). Примечательно, что эта запись сделана на последней странице одного из отрывков второй редакции «Шинели» (см.: 3, 681, комментарии). Логически предшествующая той же записи другая свидетельствует, что роль организатора и руководителя козаков и мужиков, восставших против польских панов, отводилась в драме «молодому дворянину» (5, 200). Здесь опять «высовывается» опрокинутый в прошлое Дубровский, а вместе с ним и будущий Копейкин, ставший атаманом шайки разбойников, появившейся в рязанских лесах (6, 206).
На основании сказанного можно предположить, что, задумав историческую драму «вроде Тараса Бульбы», Гоголь стоял на пороге того, чтобы «угадать» в антикрепостническом «мужицком» протесте исконную и прекрасную черту русского национального характера, совместив ее с опоэтизированным в «Тарасе Бульбе» патриотическим вольнолюбием козацкого народа.
Мы не знаем, что читал Гоголь Жуковскому, – полный текст драмы или, вернее, написанные к тому времени ее отдельные сцены. Но как бы то ни было, уничтожение написанного только по той причине, что оно «не понравилось» Жуковскому, маловероятно. Правильнее предположить, что откровенно антикрепостническая трактовка национально-исторического сюжета вызвала у Жуковского страх за судьбу Гоголя и что, поддавшись этому страху, по настоянию Жуковского Гоголь тотчас сжег написанное и навсегда отказался от своего крамольного, действительно по тем временам весьма опасного замысла. Но его глухой отзвук слышится во второй, созданной опять же в 1839–1841 гг. редакции «Тараса Бульбы» (см. выше с. 547).
Так обнаруживается общность и глубинная суть проблематики таких, казалось бы, разнородных художественных начинаний и свершений Гоголя, как вторая редакция «Тараса Бульбы», драма «в роде Тараса Бульбы», «Шинель», и «Повесть о капитане Копейкине». Все они возникают почти одновременно, на протяжении 1839 г., и свидетельствуют о том первостепенном значении, которое приобретает в это время для писателя только теперь осознанная им реальность и мощь революционного потенциала русской жизни. Отношение к нему Гоголя было глубоко противоречиво, и в этом корень его духовного кризиса, всего того, что привело к сожжению второго тома «Мертвых душ» и изданию «Выбранных мест из переписки с друзьями».
Народная революция представлялась Гоголю одновременно и разрушительным, губительным для России, и справедливым, оправданным актом народного возмездия. И более того: тоска по воле, проникающая устнопоэтическое, страстно любимое Гоголем песенное творчество народа, сохраняла для писателя неотразимую поэтическую «прелесть» до конца его дней, оставаясь его собственной тоской и надеждой.
Приняв двойственность своего мироощущения за объективное национально-историческое противоречие современной ему русской действительности, Гоголь уверовал в возможность и необходимость снятия этого противоречия посредством религиозно-нравственного и гражданского самовоспитания крепостнического общества и «основанья гражданского на чистейших законах христианских» (14, 109–110). Так возникла перед автором «Шинели» и «Мертвых душ» историческая альтернатива национального будущего: или всеразрушающий, но справедливый бунт обездоленного большинства, по терминологии эпохи – «меньших братьев», или христианское сострадание и любовь к ним их господ и правителей. Об этом и написаны сначала «Шинель», потом «Повесть о капитане Копейкине».
Та же альтернатива остается центральной проблемой всего последующего творчества писателя, единой и общей проблемой сожженного второго и ненаписанного третьего тома «Мертвых душ» и их публицистического эквивалента – «Выбранных мест из переписки с друзьями».
Акакий Акакиевич Башмачкин – безусловно самый ничтожный из всех духовно ничтожных героев Гоголя. Но не раз осмеянное до того самим Гоголем и другими писателями 30-х годов умственное и нравственное убожество мелкого чиновника предстало в «Шинели» крайней степенью забитости и униженности «маленького человека» иерархией чина и, взывая к состраданию, обнажало чудовищный абсурд этой иерархии на всех ее социальных уровнях. Благодаря этому «Шинель» прозвучала для современников защитой и оправданием в «маленьком человеке» Человека, обесчеловеченного нестерпимыми условиями его общественного существования.
Обличение этих условий посредством защиты попранного ими человеческого достоинства падшего человека открывало новую страницу в истории русского реализма, заполненную писателями «натуральной школы», и предвосхищало ее основополагающий и двуединый художественный принцип: «оправдание, – по определению Белинского, – благородной человеческой природы» и «преследование ложных и неразумных основ общественности, искажающей человека, делающей его иногда зверем, а чаще веего бесчувственным и бессильным животным» (9, 175).
Акакий Акакиевич столь же бесчувствен, как и бессилен, но достоин не осмеяния, а сострадания. Именно в этом гуманистическом своем аспекте «Шинель» и оказала огромное воздействие на теорию и практику «натуральной школы». Но к одному только гуманизму проблематика «Шинели» отнюдь не сводится.
В первой редакции повести (1839) она имела другое заглавие: «Повесть о чиновнике, крадущем шинели» (3, 446). Из этого неоспоримо следует, что сокровенное идейное ядро повести обнаруживает себя в ее фантастическом эпилоге – в посмертном бунте Акакия Акакиевича, его мести «значительному лицу», пренебрегшему отчаянием и слезной жалобой ограбленного бедняка. И точно так же, как и в «Повести о Копейкине», превращение униженного человека в грозного мстителя за свое унижение соотнесено в «Шинели» с тем, что привело к 14 декабря 1825 года. В первой редакции эпилога «невысокого роста» привидение, признаваемое всеми за умершего Акакия Акакиевича, «ищущее какой-то затерянной шинели и под видом своей сдиравшее со всех плечей, не разбирая чина и звания всякие шинели», завладев, наконец, шинелью «значительного лица», «сделалось выше ростом и даже [носило] преогромные усы, но… скоро исчезло, направившись прямо к Семеновским казармам» (3, 461).
«Преогромные усы» – атрибут военного «лица», а Семеновские казармы[ 551] – намек на бунт Семеновского полка в 1820 г. То и другое ведет к капитану Копейкину и заставляет видеть в нем второй вариант титулярного советника Башмачкина. В этой связи становится очевидно, что и сама шинель – это не просто бытовая деталь, не просто шинель, а символ чиновного общества и звания.
Каково же было отношение Гоголя к явно тревожившему его воображение «призраку» бунта башмачкиных и копейкиных? Вопрос этот имеет первостепенное значение для понимания идейной эволюции писателя. Но чтобы ответить на него, необходимо остановиться на еще одном неосуществленном замысле писателя – драме или трагедии из истории Запорожья. Гоголь задумал ее в том же, что и «Шинель», 1839 г. и называл «драмой за выбритый ус, вроде Тараса Бульбы».
В 1841 г. Гоголь читал сцены драмы некоторым своим друзьям, в том числе В. А. Жуковскому. Жуковский их не одобрил, и Гоголь тут же бросил все написанное в огонь и больше к этому замыслу не возвращался.[ 552] Но несколько рабочих записей к нему сохранилось. Из них видно, что действительно во многом общий с «Тарасом Бульбой» сюжет драмы осложнен мотивами социального протеста украинских «мужиков» против крепостнического угнетения их польскими панами-помещиками. «Мужики» составляют особую, отличную от «козаков» социальную рубрику действующих лиц, и между ними намечается такой «разговор»: «Вздорожало все, дорого. За землю, ей-богу, не длиннее вот этого пальца – 20 четвериков, 4 пары цыплят, к Духову дню да к Пасхе – пару гусей, да 10 с каждой свиньи, с меду, да и после каждых трех лет третьего вола» (5, 200). О недовольстве крестьян говорят и раздумья одного из военачальников: «Войны, кажется, дожидать не нужно, потому что мужицкая и козацкая сноровка бунтовать, – так чтобы не побунтовать, не может проклятый народ: так вот у него рука чешется, дармоедничают да повесничают по шинкам да по улицам» (5, 199–200). Но мужицко-козацкое восстание тем не менее надвигается: «Народ кипит и толчется на площади, око[ло] дома обоих полковников, требуя их при[нять] участие в деле, начальство над ними. Полковник выходит на крыльцо, увещевает, уговаривает, представляет невозможность» (5, 200). Примечательно, что эта запись сделана на последней странице одного из отрывков второй редакции «Шинели» (см.: 3, 681, комментарии). Логически предшествующая той же записи другая свидетельствует, что роль организатора и руководителя козаков и мужиков, восставших против польских панов, отводилась в драме «молодому дворянину» (5, 200). Здесь опять «высовывается» опрокинутый в прошлое Дубровский, а вместе с ним и будущий Копейкин, ставший атаманом шайки разбойников, появившейся в рязанских лесах (6, 206).
На основании сказанного можно предположить, что, задумав историческую драму «вроде Тараса Бульбы», Гоголь стоял на пороге того, чтобы «угадать» в антикрепостническом «мужицком» протесте исконную и прекрасную черту русского национального характера, совместив ее с опоэтизированным в «Тарасе Бульбе» патриотическим вольнолюбием козацкого народа.
Мы не знаем, что читал Гоголь Жуковскому, – полный текст драмы или, вернее, написанные к тому времени ее отдельные сцены. Но как бы то ни было, уничтожение написанного только по той причине, что оно «не понравилось» Жуковскому, маловероятно. Правильнее предположить, что откровенно антикрепостническая трактовка национально-исторического сюжета вызвала у Жуковского страх за судьбу Гоголя и что, поддавшись этому страху, по настоянию Жуковского Гоголь тотчас сжег написанное и навсегда отказался от своего крамольного, действительно по тем временам весьма опасного замысла. Но его глухой отзвук слышится во второй, созданной опять же в 1839–1841 гг. редакции «Тараса Бульбы» (см. выше с. 547).
Так обнаруживается общность и глубинная суть проблематики таких, казалось бы, разнородных художественных начинаний и свершений Гоголя, как вторая редакция «Тараса Бульбы», драма «в роде Тараса Бульбы», «Шинель», и «Повесть о капитане Копейкине». Все они возникают почти одновременно, на протяжении 1839 г., и свидетельствуют о том первостепенном значении, которое приобретает в это время для писателя только теперь осознанная им реальность и мощь революционного потенциала русской жизни. Отношение к нему Гоголя было глубоко противоречиво, и в этом корень его духовного кризиса, всего того, что привело к сожжению второго тома «Мертвых душ» и изданию «Выбранных мест из переписки с друзьями».
Народная революция представлялась Гоголю одновременно и разрушительным, губительным для России, и справедливым, оправданным актом народного возмездия. И более того: тоска по воле, проникающая устнопоэтическое, страстно любимое Гоголем песенное творчество народа, сохраняла для писателя неотразимую поэтическую «прелесть» до конца его дней, оставаясь его собственной тоской и надеждой.
Приняв двойственность своего мироощущения за объективное национально-историческое противоречие современной ему русской действительности, Гоголь уверовал в возможность и необходимость снятия этого противоречия посредством религиозно-нравственного и гражданского самовоспитания крепостнического общества и «основанья гражданского на чистейших законах христианских» (14, 109–110). Так возникла перед автором «Шинели» и «Мертвых душ» историческая альтернатива национального будущего: или всеразрушающий, но справедливый бунт обездоленного большинства, по терминологии эпохи – «меньших братьев», или христианское сострадание и любовь к ним их господ и правителей. Об этом и написаны сначала «Шинель», потом «Повесть о капитане Копейкине».
Та же альтернатива остается центральной проблемой всего последующего творчества писателя, единой и общей проблемой сожженного второго и ненаписанного третьего тома «Мертвых душ» и их публицистического эквивалента – «Выбранных мест из переписки с друзьями».
10
Сколь ни утопична оголенно выраженная в «Выбранных местах» программа религиозно-нравственного возрождения крепостнического общества, она не означала ренегатского примирения писателя с крепостнической действительностью. Наоборот, в тех же «Выбранных местах» он буквально вопиет об ужасах этой действительности, полагая единственной панацеей от них своего рода «революцию сознания» (Толстой), т. е. осознание крепостническим обществом всей мерзости его безнравственности и безгражданственности. Но прямо, с поразительной для своего времени откровенностью и еще небывалой у него самого силой говоря в «Выбранных местах» о реальных, конкретных «ужасах», «мерзостях» беззакония николаевской действительности, Гоголь тут же полагает их не сущностным выражением самодержавно-крепостнического строя, а чудовищным искажением его национальной «идеи». Будучи очищена от всей своей реальной скверны, она, по убеждению Гоголя, была призвана предохранить Россию от всех пороков и противоречий буржуазной цивилизации. Объективное социально-историческое содержание этой совершенно абстрактной, иллюзорной идеи и ее глубочайшее для своего времени противоречие в том и состояло, что она была идеей одновременно и антикрепостнической, и антибуржуазной. Но именно в этом своем исторически прозорливом качестве она отражала объективные противоречия буржуазного развития России и намечала многое из того, что было впоследствии сказано Достоевским и Толстым. Недаром Толстой издал в «Посреднике» в адаптированном, существенно очищенном виде «Переписку с друзьями», по его мнению, «содержащую чрезвычайно много драгоценного рядом с очень дурным и возмутительным для того времени».[
553]
Знаменитое письмо Белинского к Гоголю по поводу «Выбранных мест из переписки с друзьями» имело огромное значение в качестве бесцензурной революционно-демократической декларации, политического завещания великого критика и публициста, которое, как писал В. И. Ленин в 1914 г., «было одним из лучших произведений бесцензурной демократической печати, сохранивших громадное, живое значение и по сию пору».[ 554] Однако следует учитывать, что Белинский, как и другие возмущенные этим сочинением Гоголя его современники, знал далеко не полный, изуродованный цензурой текст первого издания «Выбранных мест» (1847). Помимо множества отдельных искажений и мелких купюр, из него были изъяты целиком пять глав.[ 555] Тех самых глав, ради которых, по утверждению Гоголя, была написана вся книга, превратившаяся благодаря их изъятию в «странный оглодок» того, чем она должна была быть (13, 198). Именно в изъятых главах Гоголь высказал «кое-что такое, что должны прочесть и сам государь, и все в государстве» (13, 177) в поучение себе. А это «кое-кто» местами разительно совпадает с тем, что сказал в упрек Гоголю Белинский в своем «Письме» к нему. Вот, к примеру, что писал Гоголь в главе «Занимающему важное место», несомненно разумея «место» государя всея Руси, хотя формально она обращена к генерал-губернатору: «Очень знаю, что теперь трудно начальствовать внутри России – гораздо труднее, чем когда-либо прежде… Много злоупотреблений, завелись такие лихоимства, которых истребить нет никаких средств человеческих.
Знаю и то, что образовался другой незаконный ход действий мимо законов государства и уже обратился почти в законный, так что законы остаются только для вида…» (8, 350). Разве слова Гоголя не перекликаются со словами Белинского о необходимости борьбы за «исполнение хотя бы тех законов, которые есть». Или там же: «Скажите им (дворянам и чиновникам, – Е. К.), что Россия точно несчастна, что несчастна от грабительства и неправды, которые до такой наглости еще не возносили рог свой; что болит сердце у государя так, как никто из них не знает, не слышит и не может знать». Не знал и не мог знать и Гоголь, но призывал к этому государя, полагая, что «может ли быть иначе при виде это[го] вихря возникнувших запутанностей, которые застенили всех друг от друга и отняли почти у каждого простор делать добро и пользу истинную своей земле, при виде повсеместного помраченья и всеобщего уклоненья всех от духа земли своей, при виде, наконец, этих бесчестных плутов, продавцов правосудья и грабителей, которые, как вороны, налетели со всех сторон клевать еще живое наше тело и в мутной воде ловить свою презренную выгоду» (8, 361). Это пишет не Белинский, а Гоголь, не уступая Белинскому в страстности своего негодования. Это, конечно, не значит, что Гоголь стоял на тех же позициях, что и Белинский, но говорить о примирении автора «Выбранных мест» с крепостнической действительностью не следует. Нужно говорить о другом: о реакционной утопичности социально-политического идеала, противостоящего у позднего Гоголя этой действительности, и его мистическом оформлении, явственно заявившем о себе впервые в «Выбранных местах». Объективно разобраться в этом противоречивейшем произведении Гоголя – одна из насущных задач изучения его творчества.
Конец Гоголя был глубоко трагичен и ускорен осознанной писателем невозможностью выполнить свой художнический и гражданский долг так, как он понимал его, – возвестить Отечеству путь его спасения. Однако в пределах возможного Гоголь своей цели достиг и свою историческую миссию выполнил. Говоря словами Чернышевского, «он пробудил в нас сознание о нас самих»,[ 556] т. е. оказал огромное воздействие на демократизацию русского общественного сознания, в том числе – но далеко не только – и литературно-художественного на пути и в период его окончательного реалистического самоопределения.
Гоголь не решил ни одного из поставленных им вопросов русской, тем более западноевропейской жизни. Но это были те вопросы, над которыми билась мысль всех великих русских писателей второй половины XIX – начала XX в. Все они вышли из Гоголя в той же мере, как и из Пушкина, и тем разрешили спор о гоголевском и пушкинском направлении в русской литературе.
Знаменитое письмо Белинского к Гоголю по поводу «Выбранных мест из переписки с друзьями» имело огромное значение в качестве бесцензурной революционно-демократической декларации, политического завещания великого критика и публициста, которое, как писал В. И. Ленин в 1914 г., «было одним из лучших произведений бесцензурной демократической печати, сохранивших громадное, живое значение и по сию пору».[ 554] Однако следует учитывать, что Белинский, как и другие возмущенные этим сочинением Гоголя его современники, знал далеко не полный, изуродованный цензурой текст первого издания «Выбранных мест» (1847). Помимо множества отдельных искажений и мелких купюр, из него были изъяты целиком пять глав.[ 555] Тех самых глав, ради которых, по утверждению Гоголя, была написана вся книга, превратившаяся благодаря их изъятию в «странный оглодок» того, чем она должна была быть (13, 198). Именно в изъятых главах Гоголь высказал «кое-что такое, что должны прочесть и сам государь, и все в государстве» (13, 177) в поучение себе. А это «кое-кто» местами разительно совпадает с тем, что сказал в упрек Гоголю Белинский в своем «Письме» к нему. Вот, к примеру, что писал Гоголь в главе «Занимающему важное место», несомненно разумея «место» государя всея Руси, хотя формально она обращена к генерал-губернатору: «Очень знаю, что теперь трудно начальствовать внутри России – гораздо труднее, чем когда-либо прежде… Много злоупотреблений, завелись такие лихоимства, которых истребить нет никаких средств человеческих.
Знаю и то, что образовался другой незаконный ход действий мимо законов государства и уже обратился почти в законный, так что законы остаются только для вида…» (8, 350). Разве слова Гоголя не перекликаются со словами Белинского о необходимости борьбы за «исполнение хотя бы тех законов, которые есть». Или там же: «Скажите им (дворянам и чиновникам, – Е. К.), что Россия точно несчастна, что несчастна от грабительства и неправды, которые до такой наглости еще не возносили рог свой; что болит сердце у государя так, как никто из них не знает, не слышит и не может знать». Не знал и не мог знать и Гоголь, но призывал к этому государя, полагая, что «может ли быть иначе при виде это[го] вихря возникнувших запутанностей, которые застенили всех друг от друга и отняли почти у каждого простор делать добро и пользу истинную своей земле, при виде повсеместного помраченья и всеобщего уклоненья всех от духа земли своей, при виде, наконец, этих бесчестных плутов, продавцов правосудья и грабителей, которые, как вороны, налетели со всех сторон клевать еще живое наше тело и в мутной воде ловить свою презренную выгоду» (8, 361). Это пишет не Белинский, а Гоголь, не уступая Белинскому в страстности своего негодования. Это, конечно, не значит, что Гоголь стоял на тех же позициях, что и Белинский, но говорить о примирении автора «Выбранных мест» с крепостнической действительностью не следует. Нужно говорить о другом: о реакционной утопичности социально-политического идеала, противостоящего у позднего Гоголя этой действительности, и его мистическом оформлении, явственно заявившем о себе впервые в «Выбранных местах». Объективно разобраться в этом противоречивейшем произведении Гоголя – одна из насущных задач изучения его творчества.
Конец Гоголя был глубоко трагичен и ускорен осознанной писателем невозможностью выполнить свой художнический и гражданский долг так, как он понимал его, – возвестить Отечеству путь его спасения. Однако в пределах возможного Гоголь своей цели достиг и свою историческую миссию выполнил. Говоря словами Чернышевского, «он пробудил в нас сознание о нас самих»,[ 556] т. е. оказал огромное воздействие на демократизацию русского общественного сознания, в том числе – но далеко не только – и литературно-художественного на пути и в период его окончательного реалистического самоопределения.
Гоголь не решил ни одного из поставленных им вопросов русской, тем более западноевропейской жизни. Но это были те вопросы, над которыми билась мысль всех великих русских писателей второй половины XIX – начала XX в. Все они вышли из Гоголя в той же мере, как и из Пушкина, и тем разрешили спор о гоголевском и пушкинском направлении в русской литературе.
Натуральная школа и проза начала 1850-х гг.
1
В 1834 г. В. Г. Белинский выступил со статьей «Литературные мечтания». Статья эта, обратившая внимание широкого круга читателей и литераторов на автора, представляет собою яркое явление литературы 30-х гг.
Вместе с тем в плане более отдаленной исторической перспективы она должна расцениваться как одно из наиболее значительных предвестий той отличной от культуры 30-х гг. формы и стадии идейно-художественного развития русского общества, которая получила название «сороковых годов».
Уже заглавие статьи «Литературные мечтания» свидетельствует о том, что Белинский сознательно придал ей субъективный, лирический характер. Его литературный манифест был в то же время актом самовыражения молодого человека, которому суждено было полностью раскрыть себя как «центральную натуру» эпохи в 40-е гг.
Насмешливый, резкий и веселый тон статьи передавал «отчужденность» автора от литературы времени, когда она писалась. На пороге своей деятельности критик окидывал взглядом современную словесность, оценивал состояние дела, которому хотел себя посвятить.
Белинский декларировал, что русская культура находится накануне больших сдвигов, что предстоит полное изменение общественного положения литературы, ее социальных функций, быта писательской среды. Он бросал вызов современному обществу, провидя новые задачи, которые встанут перед лучшими его умами, и предвидя, что решать эти задачи будут совершенно новые, еще неведомые люди, которые станут между собою в новые для русского общества отношения. В этой интеллектуальной среде утвердится особенный взгляд на задачи художественного творчества, согласно которому «литературою называется собрание такого рода художественно-словесных произведений, которые суть плод свободного вдохновения и дружных (хотя и неусловленных) усилий людей, созданных для искусства… вполне выражающих и воспроизводящих в своих изящных созданиях дух того народа, среди которого они рождены и воспитаны…».[ 557]
Идеальное состояние искусства не кажется Белинскому легко и быстро достижимым. Корни современного упадка литературы, медленного и искаженного хода ее развития он связывает с кардинальными особенностями исторического пути страны. Политический гнет, безгласность граждан; разобщение образованной части общества, принадлежащей к высшим сословиям, и народа; насильственный, насаждаемый сверху, без просвещения низших сословий прогресс – все эти глубоко укоренившиеся в жизни русского общества исторические его особенности, по мнению Белинского, препятствовали плавному, органическому становлению русской литературы. Источник обновления культуры Белинский усматривает в росте низших сословий, усилении их умственного влияния на общество. Он разъясняет, что силы, которые включаются в литературу и повлияют на нее, порождены процессом демократизации культуры, приобщения к ней детей купцов, духовенства и других разночинцев. Так уже в «Литературных мечтаниях» демократическая позиция становится основой исторической и литературной концепции критика. Идеал литературного быта, новых отношений в писательской среде был в первой большой статье Белинского выражен не столько в утверждениях и декларациях, сколько в критике современных явлений, в образе автора, который вставал с ее страниц. Бескомпромиссность и высокая требовательность Белинского противостоят нравам деятелей современной литературы, присвоивших себе роль законодателей и авторитетов, – Ф. Булгарина, Н. Греча, О. Сенковского и других, – в среде которых «так дешево продаются и покупаются лавровые венки гения» (1, 25).
Белинский оценивает творчество каждого писателя в свете осмысления процесса развития общества и искусства, в сравнении с другими представителями литературы. Он не скрывает своего пристрастия к некоторым из них – Пушкину, Одоевскому, Вельтману. Более того, он подчеркивает свое личное, человеческое отношение к каждому из ценимых им писателей – он сообщает, что собирается написать о творчестве Одоевского, упоминает о личном знакомстве с Лажечниковым, признается, что не может холодно, беспристрастно говорить о Пушкине. Однако при этом он убедительно аргументирует свои оценки. С откровенной резкостью говорит он о вялости лучших повестей Одоевского; о том, что Лажечников еще не укрепил своего авторитета в литературе и его успехи могут рассматриваться как более или менее случайные удачи; утверждает, что «Анджело» и сказки Пушкина свидетельствуют о падении его таланта. Критик не избегает упоминаний о фактах своей личной жизни, он говорит о том, что происходит из провинции, признается, что не знает немецкого языка, что молод, что страстно любит театр. Не только не маскируя черт своей личности, а с непосредственной свободой обнаруживая их, он вместе с тем так же свободно и естественно проявляет свою причастность к духовной жизни молодого поколения, свою чуткость к потребностям времени. Живой, реальный, наделенный яркой индивидуальностью человек (впоследствии один из читателей назовет его «теплым человеком») оказывается рупором времени, исторических потребностей общества.
Уже первая статья Белинского открыла собою новую эру развития критики. Со времени ее появления критик становится центральной фигурой литературного процесса, автором сюжетов, метатипов, лозунгов прогрессивной литературы эпохи. Личность его накладывает отпечаток на литературно-общественную ситуацию. Проявившиеся уже в «Литературных мечтаниях» особенности индивидуальности Белинского оказали не меньшее влияние на интеллектуальную жизнь русского общества, чем воззрения великого критика. Сочетание горячего энтузиазма и сурового анализа, соседствующие в статье утверждения, что в России нет литературы, и слова, порожденные восторженным увлечением не только творчеством Пушкина, о котором, по высказанному здесь же Белинским убеждению, «грешно говорить смиренною прозою» (1, 69), не только Грибоедовым, в котором, по мнению критика, Россия лишилась «Шекспира комедии» (1, 82), но и Мерзляковым и многими второстепенными авторами, – эти особенности статьи отражали коренное свойство личности автора: революционность его натуры. В них воплощалась его способность к постоянной поверке своих убеждений и вкусов, к критике и переоценке всех явлений духовной жизни общества, готовность понять и признать новое, поступившись старыми привязанностями.
Вместе с тем в плане более отдаленной исторической перспективы она должна расцениваться как одно из наиболее значительных предвестий той отличной от культуры 30-х гг. формы и стадии идейно-художественного развития русского общества, которая получила название «сороковых годов».
Уже заглавие статьи «Литературные мечтания» свидетельствует о том, что Белинский сознательно придал ей субъективный, лирический характер. Его литературный манифест был в то же время актом самовыражения молодого человека, которому суждено было полностью раскрыть себя как «центральную натуру» эпохи в 40-е гг.
Насмешливый, резкий и веселый тон статьи передавал «отчужденность» автора от литературы времени, когда она писалась. На пороге своей деятельности критик окидывал взглядом современную словесность, оценивал состояние дела, которому хотел себя посвятить.
Белинский декларировал, что русская культура находится накануне больших сдвигов, что предстоит полное изменение общественного положения литературы, ее социальных функций, быта писательской среды. Он бросал вызов современному обществу, провидя новые задачи, которые встанут перед лучшими его умами, и предвидя, что решать эти задачи будут совершенно новые, еще неведомые люди, которые станут между собою в новые для русского общества отношения. В этой интеллектуальной среде утвердится особенный взгляд на задачи художественного творчества, согласно которому «литературою называется собрание такого рода художественно-словесных произведений, которые суть плод свободного вдохновения и дружных (хотя и неусловленных) усилий людей, созданных для искусства… вполне выражающих и воспроизводящих в своих изящных созданиях дух того народа, среди которого они рождены и воспитаны…».[ 557]
Идеальное состояние искусства не кажется Белинскому легко и быстро достижимым. Корни современного упадка литературы, медленного и искаженного хода ее развития он связывает с кардинальными особенностями исторического пути страны. Политический гнет, безгласность граждан; разобщение образованной части общества, принадлежащей к высшим сословиям, и народа; насильственный, насаждаемый сверху, без просвещения низших сословий прогресс – все эти глубоко укоренившиеся в жизни русского общества исторические его особенности, по мнению Белинского, препятствовали плавному, органическому становлению русской литературы. Источник обновления культуры Белинский усматривает в росте низших сословий, усилении их умственного влияния на общество. Он разъясняет, что силы, которые включаются в литературу и повлияют на нее, порождены процессом демократизации культуры, приобщения к ней детей купцов, духовенства и других разночинцев. Так уже в «Литературных мечтаниях» демократическая позиция становится основой исторической и литературной концепции критика. Идеал литературного быта, новых отношений в писательской среде был в первой большой статье Белинского выражен не столько в утверждениях и декларациях, сколько в критике современных явлений, в образе автора, который вставал с ее страниц. Бескомпромиссность и высокая требовательность Белинского противостоят нравам деятелей современной литературы, присвоивших себе роль законодателей и авторитетов, – Ф. Булгарина, Н. Греча, О. Сенковского и других, – в среде которых «так дешево продаются и покупаются лавровые венки гения» (1, 25).
Белинский оценивает творчество каждого писателя в свете осмысления процесса развития общества и искусства, в сравнении с другими представителями литературы. Он не скрывает своего пристрастия к некоторым из них – Пушкину, Одоевскому, Вельтману. Более того, он подчеркивает свое личное, человеческое отношение к каждому из ценимых им писателей – он сообщает, что собирается написать о творчестве Одоевского, упоминает о личном знакомстве с Лажечниковым, признается, что не может холодно, беспристрастно говорить о Пушкине. Однако при этом он убедительно аргументирует свои оценки. С откровенной резкостью говорит он о вялости лучших повестей Одоевского; о том, что Лажечников еще не укрепил своего авторитета в литературе и его успехи могут рассматриваться как более или менее случайные удачи; утверждает, что «Анджело» и сказки Пушкина свидетельствуют о падении его таланта. Критик не избегает упоминаний о фактах своей личной жизни, он говорит о том, что происходит из провинции, признается, что не знает немецкого языка, что молод, что страстно любит театр. Не только не маскируя черт своей личности, а с непосредственной свободой обнаруживая их, он вместе с тем так же свободно и естественно проявляет свою причастность к духовной жизни молодого поколения, свою чуткость к потребностям времени. Живой, реальный, наделенный яркой индивидуальностью человек (впоследствии один из читателей назовет его «теплым человеком») оказывается рупором времени, исторических потребностей общества.
Уже первая статья Белинского открыла собою новую эру развития критики. Со времени ее появления критик становится центральной фигурой литературного процесса, автором сюжетов, метатипов, лозунгов прогрессивной литературы эпохи. Личность его накладывает отпечаток на литературно-общественную ситуацию. Проявившиеся уже в «Литературных мечтаниях» особенности индивидуальности Белинского оказали не меньшее влияние на интеллектуальную жизнь русского общества, чем воззрения великого критика. Сочетание горячего энтузиазма и сурового анализа, соседствующие в статье утверждения, что в России нет литературы, и слова, порожденные восторженным увлечением не только творчеством Пушкина, о котором, по высказанному здесь же Белинским убеждению, «грешно говорить смиренною прозою» (1, 69), не только Грибоедовым, в котором, по мнению критика, Россия лишилась «Шекспира комедии» (1, 82), но и Мерзляковым и многими второстепенными авторами, – эти особенности статьи отражали коренное свойство личности автора: революционность его натуры. В них воплощалась его способность к постоянной поверке своих убеждений и вкусов, к критике и переоценке всех явлений духовной жизни общества, готовность понять и признать новое, поступившись старыми привязанностями.