Страница:
Славянофил Ю. Самарин заявлял о писателях гоголевского направления: «Лица, в нем (русском обществе, – Л. Л.) действующие, с точки зрения наших нравоописателей, подводятся под два разряда: бьющих и ругающих, битых и ругаемых, побои и брань составляют как бы общую основу».[
565]
Та же черта физиологических очерков молодых реалистов 40-х гг. вызывала сопротивление либерального профессора А. В. Никитенко: «Рассыпчатые нравоописания, портретистики везде стоят на одной точке зрения – на точке зрения беспорядков и противоречий… Вы всегда видите одно и то же – чиновника плута, помещика глупца».[ 566]
Патриархальный застой и «беспорядок» провинциального крепостного быта (А. В. Никитенко писал: «Все провинциальное сделалось обреченною жертвою нашей юмористики…»)[ 567] и призрачность бюрократического «порядка» петербургской действительности были главной идеей физиологических описаний. По мере развития гоголевского направления изображение социальных конфликтов в их непосредственных ежедневных проявлениях занимало в литературе все большее место. Если в «Шинели» Гоголя ни чиновники, издевающиеся над Башмачкиным, ни грабители, ни «распекающий» титулярного советника генерал не являются первопричиной его несчастья и гибели, то в произведениях его последователей, для которых «Шинель» была высшим образцом и эталоном, по мере развития их творческих принципов социальный конфликт принимал все более отчетливые формы конфликта между людьми разных общественных «уровней». Восприятие контраста общественных уровней как потенциальной, скрытой разрушительной силы, а современного общества как антагонистического, чреватого постоянными эксцессами, бесчеловечностью выразил в предисловии к двухтомной книге своих очерков «Петербургские вершины» (1845–1846) Я. П. Бутков.
Следуя давней традиции, идущей, может быть, еще от бытописаний Мерсье, Бутков производит «разрез» социальной жизни большого столичного города по этажам его домов. «Вершины» – чердаки и мансарды; здесь селятся бедные чиновники, студенты, необеспеченные бедствующие пролетарии умственного труда. «Низовья» – подвалы; люди «низовья» – подвалов и первых этажей – «люди крепкие земле», труженики, занятые реальным делом или «промышляющие» на низших ступенях предпринимательства. «Между ними нет поэтов… ни честолюбцев»,[ 568] – пишет Бутков, предвосхищая Достоевского в изображении «верхних» квартир, заселенных нищими мечтателями вроде Раскольникова, а Помяловского – в описании подвалов, где ютятся мастеровые и откуда выходят талантливые деятельные натуры с практической хваткой.
Говоря о сходстве и различии жителей чердаков и подвалов, Бутков подчеркивает раздробленность петербургского общества, прочность перегородок между сословиями. Вместе с тем он резко возражает против преимущественного интереса литературы к «срединной жизни» Петербурга, где «не сжато, а просторно, удобно, комфортабельно обитает блаженная частица… человечества, собственно именуемая Петербургом. И несмотря на численную незначительность блаженной частицы, она исключительно слывет Петербургом, всем Петербургом, как будто прочее полумиллионное население, родившееся в его подвалах, на его чердаках… не значит ничего…».[ 569]
Очеркисты 40-х гг. впервые в русской литературе поставили вопрос о значении количественных соотношений при оценке состояния общества и при решении вопроса о социальной справедливости.
С позиции защиты интересов большинства Бутков и предъявляет счет литературе, создавшей, по его мнению, тенденциозно искаженный образ Петербурга. В книгах, которые «пишутся для срединной линии», писатели изображают «мысль, радость, скорбь, наслаждения и заботы одной срединной линии»,[ 570] выдавая их за общечеловеческие, между тем как эти чувства так же порождены социальными условиями, как и «странные» понятия людей чердачных «вершин» и подвальных «низовий».
Бутков утверждает специфичность понятий каждой «линии» Петербурга – города, в котором, как и в обществе в целом, нет места подлинной человечности. «В этой толпе есть люди, которых скорби и радости определяются таксою на говядину, которых мечты летают по дровяным дворам, надежды сосредоточиваются на первом числе, честолюбие стремится к казенной квартире, самолюбие к пожатию руки экзекутора или начальника отделения, сластолюбие в кондитерскую».[ 571]
Так пишет Бутков о количественно большей части населения столицы, удовлетворяющейся меньшей частью жизненных благ и поэтому обреченной на мелочные интересы и микроскопические страсти.
Бутков жалеет своих героев, но не считает незначительными их заботы, странные и даже фантастичные по сравнению с интересами жителей «срединной линии» Петербурга.
Волнения из-за таксы на говядину и цен на дрова, надежда свести концы с концами и благополучно дожить до первого числа – дня выдачи жалованья, мечта о получении казенной квартиры – всё это реальные жизненные переживания, неразлучные с борьбой бедняка за существование, и автор «Петербургских вершин» утверждает литературную значительность сюжета, основанного на подобных коллизиях.
Если Гоголь в «Театральном разъезде» (1842) говорил о необходимости смены вечной любовной завязки новыми конфликтами, порожденными «современными страстями» – «электричеством» чина, капитала, желанием «блеснуть и затмить» (5, 142), если в «Шинели» он основал трагическое действие на мечте о новой шинели, осуществлении мечты и утере достигнутого, то писатель 40-х гг. Бутков утверждал серьезность ежедневных будничных коллизий. Ведь приобретение новой шинели для Башмачкина – чрезвычайное происшествие. Новая шинель – апофеоз жизни, расцвет страстей, вспышка счастья предельно униженного маленького человека. Утрата этого счастья, а затем и «распекание» генерала воспринимаются им как рок, как возмездие за радости, не предназначенные ему судьбой. Фантастическая сцена, которой заканчивается «Шинель», опровергает этот вывод и утверждает право маленького человека на все блага жизни, вплоть до генеральской шинели.
Коллизии рассказов Буткова менее трагичны, менее напряжены. Это – драматические происшествия, которые происходят изо дня в день: поиски работы («Сто рублей»), желание получить небольшой знак отличия, чтобы утвердить свою репутацию («Ленточка»), порядочный костюм, чтобы иметь возможность «являться в обществе», т. е. быть принятым в среде себе подобных и не пропустить шанс продвинуться по службе («Партикулярная пара»).
Героев Буткова преследует свой рок. Если Башмачкин в «Шинели» Гоголя представлен как обобщенный, почти символический образ «вечного титулярного советника», то герои Буткова замкнуты в сферу петербургского средне– и мелкочиновничьего быта, его обыденных, массовидных проявлений.
«Социальная судьба воспринимается Бутковым как нечто неотвратимое: человек подчинен социальному механизму, всецело порабощен им. Возможно ли преодоление этого автоматизма? Судьба большинства героев Буткова свидетельствует о незыблемости авторской позиции социального детерминизма», – пишет исследователь творчества Я. П. Буткова.[ 572]
Этому року подчинены не только обитатели чердака, но и жители «срединной линии», от которых зависят «маленькие люди» и на которых они с трепетом взирают. Мысли людей, мечтающих не о ста рублях, а о капитале, не о маленьком знаке отличия, а об ордене, занимающих доходные «хорошие» места (а не мечтающие о них), не более человечны и значительны, чем понятия жителей «вершин» и «низовий» Петербурга.
Горькой иронией пронизаны строки рассказов Буткова, повествующих о системе понятий, господствующих во всех классах общества. «Нужно ли распространяться о том, что каждый бедняк, каждый глупец – одно и то же, – каждый бесталанный горемыка чародейственной силой рублей превращается в весьма хорошего человека, даже в весьма разумного человека, благородной наружности, внушающей уважение, и даже в человека с отличными дарованиями и интересною наружностью, в которой есть что-то такое особенное, этакое! Ясно, что разум и дарования заключаются в самых рублях, а рубли сообщают свои качества тем, у кого они в руках».[ 573]
Достаточно вдуматься в эту едкую, будто с чужих слов записанную и в то же время пронизанную в подтексте авторским негодованием тираду, чтобы заметить черты сходства между стилем Буткова и манерой молодого Достоевского и Салтыкова. Приведем и другой пример – диалог двух чиновников из рассказа Буткова «Почтенный человек». Услышав из уст своего приятеля Пачкунова о его удачных аферах, «истый петербуржец» рассказчик восклицает: «..ты не меньше как порядочный человек!».
«– Сам ты порядочный человек, – отвечал мне Лука Сидорович, видимо обиженный. Неужели ты не понимаешь, что порядочный человек в состоянии только сорвать банк или занять у приятеля без отдачи, но кто возвысился до социальной благотворительности, самоотвержения из любви к ближнему, кто публично, безнаказанно облегчал участь страждующего человечества, тот… абсолютный почтенный человек».[ 574]
С молодым Достоевским Буткова сближало стремление воссоздать логику мысли и манеру выражения героя – маленького человека, отразить ее в непосредственной подлинности; с Салтыковым – желание найти клички-слова, передающие искаженность, неестественность современных нравственных понятий. Однако Буткову не были присущи ни свойственное Достоевскому умение проникнуть в глубины духовной жизни страдающих, затравленных обществом бедных людей, ни острота политической мысли Салтыкова.
Появление двух частей «Петербургских вершин» и затем изданного Некрасовым «Петербургского сборника» (1846) свидетельствовало об успехах гоголевского направления, о дальнейшем объединении сил литературы, об интересе писателей к задачам, которые Белинский формулировал в своих статьях, в частности в статьях, помещенных в «Физиологии Петербурга».
В стремлении воспрепятствовать этому процессу опытный литературный интриган и полемист Ф. Булгарин предпринял попытки противопоставить писателей, не связанных с Белинским личной дружбой, гоголевскому направлению. Бутков был одним из тех авторов, которых Булгарин хотел представить антиподом Гоголя. Он провозгласил Буткова художником, который «рисует с натуры и светлыми красками»,[ 575] т. е. соблюдает реальность в той степени, которая представлялась Булгарину допустимой в литературе. Булгарин рассчитывал, что его похвала «Петербургским вершинам», а также и то обстоятельство, что Бутков сотрудничал в его изданиях, настроит «Отечественные записки» против этого писателя. Ему было важно, чтобы Бутков не был включен в орбиту влияния Белинского. Присоединение Буткова – литератора другого лагеря, другой ориентации – к гоголевскому направлению могло явиться подтверждением концепции Белинского о гоголевском периоде литературы, о Гоголе как властителе дум и выразителе эстетического сознания поколения, магните, притягивающем все живые творческие силы.
Белинский интерпретировал творчество Буткова в духе своей оценки общего состояния литературы и, в отличие от Булгарина, очень точно определил индивидуальные особенности этого писателя и место его творчества в общей системе «натуральной» прозы 40-х гг. Белинский отметил, что Бутков не только учитывает достижения Гоголя, но находится под его влиянием. Вместе с тем он видел в нем черты, характерные для бытописателей-реалистов 40-х гг.: «Это, во-первых, талант более описывающий, нежели изображающий предметы, талант чисто сатирический и нисколько не юмористический. В нем недостает ни глубины, ни силы, ни творчества. Но… в авторе видны ум, наблюдательность и местами остроумие… Этого мало: у него не только виден ум, но и сердце, умеющее сострадать ближнему, кто бы и каков бы ни был этот ближний, лишь бы только был несчастен» (9, 356).
Анализу сборника Буткова в качестве отправного тезиса Белинский предпосылает эмоционально выраженное убеждение: «Решительно, Гоголь – это вся русская литература!» (9, 356). Критик заявляет, что постоянные нападки на Гоголя и гоголевское направление – косвенное признание центрального места этих явлений в современной литературной жизни: «О литературе ли русской кто хочет заговорить, – непременно хоть что-нибудь скажет о Гоголе…» (9, 356).
Полемизируя с Булгариным, Белинский не только отстаивал свою концепцию современной русской литературы с Гоголем в качестве центрального светила, формирующего и определяющего всю стройную систему выдающихся и второстепенных талантов – беллетристов, но и утверждал, что самые ярые противники Гоголя и его последователей в этой уже сложившейся и действующей системе занимают свое, достойное их место на ее периферии.
Булгарин мог легко убедиться на деле, что не только Бутков, но и другие писатели, казалось бы далекие от круга Белинского, действительно втянуты в процесс усвоения, переосмысления и развития реалистических принципов творчества Гоголя.
Пытался Булгарин отделить от гоголевского направления и противопоставить ему также и Даля. Выделяя его очерк «Петербургский дворник» из ряда произведений, опубликованных в «Физиологии Петербурга», он утверждал, что, несмотря на низкий предмет, избранный писателем для наблюдения, Даль сумел удержаться на уровне «допустимой» близости к реальности, в необходимой степени идеализируя низкую действительность. Белинский ответил Булгарину в краткой характеристике таланта Даля. Он раскрыл родственные черты творчества Даля и современной реалистической очерковой литературы, извлекающей эстетические ценности из познания закономерностей социального быта, а не из следования догматическим правилам стилистики.
Белинский пишет о Дале: «В физиологических… очерках лиц разных сословий он – истинный поэт, потому что умеет лицо типическое сделать представителем сословия, возвести его в идеал, не в пошлом и глупом значении этого слова, т. е. не в смысле украшения действительности, а в истинном его смысле – воспроизведения действительности во всей ее истине» (9, 399). Критик относил физиологический очерк к сфере истинной поэзии, не признающей ограничений в своей верности реальности, и вместе с тем определял место Даля в современном литературном движении.
В той же статье, в которой давалась эта характеристика Даля и его очеркового творчества, Белинский назвал в числе лучших произведений 1845 г., органически связанных с гоголевским направлением, вышедший отдельной книгой с многочисленными иллюстрациями Г. Г. Гагарина «Тарантас» В. А. Соллогуба. Воздерживаясь от определения жанра этого произведения, Белинский рассматривает его как «книгу». Он оценивает «Тарантас» как «великолепное издание» и утверждает, что в данном отношении это «решительно первая книга в русской литературе» (9, 389).
Белинский посвятил этой книге специальный разбор, который вылился в остроумный памфлет против славянофилов. Один из двух героев «Тарантаса» – Иван Васильевич – славянофил. Данная Белинским характеристика этого героя, имя и отчество которого совпадают с именем и отчеством Киреевского, произвела сенсацию в литературных кругах. Мы знаем, что в полемике со славянофилами сформировались идеологические основы реализма 40-х гг. Тургенев, Некрасов, Герцен и другие писатели-реалисты приняли участие в этой полемике. Соллогуб, юмористически очерчивая образ славянофила, не знающего Россию и любящего ее отвлеченный образ, и противопоставляя ему барина, близкого к реальной жизни, но чуждого умозрению, не думал о серьезной полемике со славянофилами. Белинский в своей интерпретации героя «Тарантаса» придал ему значение типа русского барина – славянофильствующего идеалиста, «добавив» социальные и идеологические определения к его характеристике. Тем самым критик углубил образ, созданный автором. Однако книга Соллогуба привлекла Белинского не только этой интересной для него как критика-писателя задачей. «Тарантас» Соллогуба явился переосмыслением «Мертвых душ» Гоголя в духе очерковой «физиологии». Вместо блуждающей по России брички Чичикова в книге Соллогуба появился тарантас, в котором два барина, взаимно противопоставленные в духе гоголевских сопоставлений, едут по дорогам страны и наблюдают русскую жизнь. Она рисуется в отдельных очерках-главах, передающих разобщенность, обособленность ячеек – сословий и групп русского общества.
Свое представление о возможности единения сил страны Соллогуб пытался выразить через «здоровый практицизм» близкого к земле барина-крепостника Василия Ивановича и через утопические мечты-сны славянофила Ивана Васильевича об органическом национальном просвещении России. Все эти черты книги Соллогуба не могли быть близки Белинскому. Гораздо более говорили ему об общем облике страны иллюстрации Гагарина. Заставки вроде изображения дороги среди бескрайних полей, по которой движется тарантас, роскошного фасада, поддерживаемого мускулистыми руками мужика, высунувшимися из курной избы (образ «фасадной империи»), и другие замечательные иллюстрации Гагарина дополняли книгу, придавали ей большую идейную значительность.
3
Та же черта физиологических очерков молодых реалистов 40-х гг. вызывала сопротивление либерального профессора А. В. Никитенко: «Рассыпчатые нравоописания, портретистики везде стоят на одной точке зрения – на точке зрения беспорядков и противоречий… Вы всегда видите одно и то же – чиновника плута, помещика глупца».[ 566]
Патриархальный застой и «беспорядок» провинциального крепостного быта (А. В. Никитенко писал: «Все провинциальное сделалось обреченною жертвою нашей юмористики…»)[ 567] и призрачность бюрократического «порядка» петербургской действительности были главной идеей физиологических описаний. По мере развития гоголевского направления изображение социальных конфликтов в их непосредственных ежедневных проявлениях занимало в литературе все большее место. Если в «Шинели» Гоголя ни чиновники, издевающиеся над Башмачкиным, ни грабители, ни «распекающий» титулярного советника генерал не являются первопричиной его несчастья и гибели, то в произведениях его последователей, для которых «Шинель» была высшим образцом и эталоном, по мере развития их творческих принципов социальный конфликт принимал все более отчетливые формы конфликта между людьми разных общественных «уровней». Восприятие контраста общественных уровней как потенциальной, скрытой разрушительной силы, а современного общества как антагонистического, чреватого постоянными эксцессами, бесчеловечностью выразил в предисловии к двухтомной книге своих очерков «Петербургские вершины» (1845–1846) Я. П. Бутков.
Следуя давней традиции, идущей, может быть, еще от бытописаний Мерсье, Бутков производит «разрез» социальной жизни большого столичного города по этажам его домов. «Вершины» – чердаки и мансарды; здесь селятся бедные чиновники, студенты, необеспеченные бедствующие пролетарии умственного труда. «Низовья» – подвалы; люди «низовья» – подвалов и первых этажей – «люди крепкие земле», труженики, занятые реальным делом или «промышляющие» на низших ступенях предпринимательства. «Между ними нет поэтов… ни честолюбцев»,[ 568] – пишет Бутков, предвосхищая Достоевского в изображении «верхних» квартир, заселенных нищими мечтателями вроде Раскольникова, а Помяловского – в описании подвалов, где ютятся мастеровые и откуда выходят талантливые деятельные натуры с практической хваткой.
Говоря о сходстве и различии жителей чердаков и подвалов, Бутков подчеркивает раздробленность петербургского общества, прочность перегородок между сословиями. Вместе с тем он резко возражает против преимущественного интереса литературы к «срединной жизни» Петербурга, где «не сжато, а просторно, удобно, комфортабельно обитает блаженная частица… человечества, собственно именуемая Петербургом. И несмотря на численную незначительность блаженной частицы, она исключительно слывет Петербургом, всем Петербургом, как будто прочее полумиллионное население, родившееся в его подвалах, на его чердаках… не значит ничего…».[ 569]
Очеркисты 40-х гг. впервые в русской литературе поставили вопрос о значении количественных соотношений при оценке состояния общества и при решении вопроса о социальной справедливости.
С позиции защиты интересов большинства Бутков и предъявляет счет литературе, создавшей, по его мнению, тенденциозно искаженный образ Петербурга. В книгах, которые «пишутся для срединной линии», писатели изображают «мысль, радость, скорбь, наслаждения и заботы одной срединной линии»,[ 570] выдавая их за общечеловеческие, между тем как эти чувства так же порождены социальными условиями, как и «странные» понятия людей чердачных «вершин» и подвальных «низовий».
Бутков утверждает специфичность понятий каждой «линии» Петербурга – города, в котором, как и в обществе в целом, нет места подлинной человечности. «В этой толпе есть люди, которых скорби и радости определяются таксою на говядину, которых мечты летают по дровяным дворам, надежды сосредоточиваются на первом числе, честолюбие стремится к казенной квартире, самолюбие к пожатию руки экзекутора или начальника отделения, сластолюбие в кондитерскую».[ 571]
Так пишет Бутков о количественно большей части населения столицы, удовлетворяющейся меньшей частью жизненных благ и поэтому обреченной на мелочные интересы и микроскопические страсти.
Бутков жалеет своих героев, но не считает незначительными их заботы, странные и даже фантастичные по сравнению с интересами жителей «срединной линии» Петербурга.
Волнения из-за таксы на говядину и цен на дрова, надежда свести концы с концами и благополучно дожить до первого числа – дня выдачи жалованья, мечта о получении казенной квартиры – всё это реальные жизненные переживания, неразлучные с борьбой бедняка за существование, и автор «Петербургских вершин» утверждает литературную значительность сюжета, основанного на подобных коллизиях.
Если Гоголь в «Театральном разъезде» (1842) говорил о необходимости смены вечной любовной завязки новыми конфликтами, порожденными «современными страстями» – «электричеством» чина, капитала, желанием «блеснуть и затмить» (5, 142), если в «Шинели» он основал трагическое действие на мечте о новой шинели, осуществлении мечты и утере достигнутого, то писатель 40-х гг. Бутков утверждал серьезность ежедневных будничных коллизий. Ведь приобретение новой шинели для Башмачкина – чрезвычайное происшествие. Новая шинель – апофеоз жизни, расцвет страстей, вспышка счастья предельно униженного маленького человека. Утрата этого счастья, а затем и «распекание» генерала воспринимаются им как рок, как возмездие за радости, не предназначенные ему судьбой. Фантастическая сцена, которой заканчивается «Шинель», опровергает этот вывод и утверждает право маленького человека на все блага жизни, вплоть до генеральской шинели.
Коллизии рассказов Буткова менее трагичны, менее напряжены. Это – драматические происшествия, которые происходят изо дня в день: поиски работы («Сто рублей»), желание получить небольшой знак отличия, чтобы утвердить свою репутацию («Ленточка»), порядочный костюм, чтобы иметь возможность «являться в обществе», т. е. быть принятым в среде себе подобных и не пропустить шанс продвинуться по службе («Партикулярная пара»).
Героев Буткова преследует свой рок. Если Башмачкин в «Шинели» Гоголя представлен как обобщенный, почти символический образ «вечного титулярного советника», то герои Буткова замкнуты в сферу петербургского средне– и мелкочиновничьего быта, его обыденных, массовидных проявлений.
«Социальная судьба воспринимается Бутковым как нечто неотвратимое: человек подчинен социальному механизму, всецело порабощен им. Возможно ли преодоление этого автоматизма? Судьба большинства героев Буткова свидетельствует о незыблемости авторской позиции социального детерминизма», – пишет исследователь творчества Я. П. Буткова.[ 572]
Этому року подчинены не только обитатели чердака, но и жители «срединной линии», от которых зависят «маленькие люди» и на которых они с трепетом взирают. Мысли людей, мечтающих не о ста рублях, а о капитале, не о маленьком знаке отличия, а об ордене, занимающих доходные «хорошие» места (а не мечтающие о них), не более человечны и значительны, чем понятия жителей «вершин» и «низовий» Петербурга.
Горькой иронией пронизаны строки рассказов Буткова, повествующих о системе понятий, господствующих во всех классах общества. «Нужно ли распространяться о том, что каждый бедняк, каждый глупец – одно и то же, – каждый бесталанный горемыка чародейственной силой рублей превращается в весьма хорошего человека, даже в весьма разумного человека, благородной наружности, внушающей уважение, и даже в человека с отличными дарованиями и интересною наружностью, в которой есть что-то такое особенное, этакое! Ясно, что разум и дарования заключаются в самых рублях, а рубли сообщают свои качества тем, у кого они в руках».[ 573]
Достаточно вдуматься в эту едкую, будто с чужих слов записанную и в то же время пронизанную в подтексте авторским негодованием тираду, чтобы заметить черты сходства между стилем Буткова и манерой молодого Достоевского и Салтыкова. Приведем и другой пример – диалог двух чиновников из рассказа Буткова «Почтенный человек». Услышав из уст своего приятеля Пачкунова о его удачных аферах, «истый петербуржец» рассказчик восклицает: «..ты не меньше как порядочный человек!».
«– Сам ты порядочный человек, – отвечал мне Лука Сидорович, видимо обиженный. Неужели ты не понимаешь, что порядочный человек в состоянии только сорвать банк или занять у приятеля без отдачи, но кто возвысился до социальной благотворительности, самоотвержения из любви к ближнему, кто публично, безнаказанно облегчал участь страждующего человечества, тот… абсолютный почтенный человек».[ 574]
С молодым Достоевским Буткова сближало стремление воссоздать логику мысли и манеру выражения героя – маленького человека, отразить ее в непосредственной подлинности; с Салтыковым – желание найти клички-слова, передающие искаженность, неестественность современных нравственных понятий. Однако Буткову не были присущи ни свойственное Достоевскому умение проникнуть в глубины духовной жизни страдающих, затравленных обществом бедных людей, ни острота политической мысли Салтыкова.
Появление двух частей «Петербургских вершин» и затем изданного Некрасовым «Петербургского сборника» (1846) свидетельствовало об успехах гоголевского направления, о дальнейшем объединении сил литературы, об интересе писателей к задачам, которые Белинский формулировал в своих статьях, в частности в статьях, помещенных в «Физиологии Петербурга».
В стремлении воспрепятствовать этому процессу опытный литературный интриган и полемист Ф. Булгарин предпринял попытки противопоставить писателей, не связанных с Белинским личной дружбой, гоголевскому направлению. Бутков был одним из тех авторов, которых Булгарин хотел представить антиподом Гоголя. Он провозгласил Буткова художником, который «рисует с натуры и светлыми красками»,[ 575] т. е. соблюдает реальность в той степени, которая представлялась Булгарину допустимой в литературе. Булгарин рассчитывал, что его похвала «Петербургским вершинам», а также и то обстоятельство, что Бутков сотрудничал в его изданиях, настроит «Отечественные записки» против этого писателя. Ему было важно, чтобы Бутков не был включен в орбиту влияния Белинского. Присоединение Буткова – литератора другого лагеря, другой ориентации – к гоголевскому направлению могло явиться подтверждением концепции Белинского о гоголевском периоде литературы, о Гоголе как властителе дум и выразителе эстетического сознания поколения, магните, притягивающем все живые творческие силы.
Белинский интерпретировал творчество Буткова в духе своей оценки общего состояния литературы и, в отличие от Булгарина, очень точно определил индивидуальные особенности этого писателя и место его творчества в общей системе «натуральной» прозы 40-х гг. Белинский отметил, что Бутков не только учитывает достижения Гоголя, но находится под его влиянием. Вместе с тем он видел в нем черты, характерные для бытописателей-реалистов 40-х гг.: «Это, во-первых, талант более описывающий, нежели изображающий предметы, талант чисто сатирический и нисколько не юмористический. В нем недостает ни глубины, ни силы, ни творчества. Но… в авторе видны ум, наблюдательность и местами остроумие… Этого мало: у него не только виден ум, но и сердце, умеющее сострадать ближнему, кто бы и каков бы ни был этот ближний, лишь бы только был несчастен» (9, 356).
Анализу сборника Буткова в качестве отправного тезиса Белинский предпосылает эмоционально выраженное убеждение: «Решительно, Гоголь – это вся русская литература!» (9, 356). Критик заявляет, что постоянные нападки на Гоголя и гоголевское направление – косвенное признание центрального места этих явлений в современной литературной жизни: «О литературе ли русской кто хочет заговорить, – непременно хоть что-нибудь скажет о Гоголе…» (9, 356).
Полемизируя с Булгариным, Белинский не только отстаивал свою концепцию современной русской литературы с Гоголем в качестве центрального светила, формирующего и определяющего всю стройную систему выдающихся и второстепенных талантов – беллетристов, но и утверждал, что самые ярые противники Гоголя и его последователей в этой уже сложившейся и действующей системе занимают свое, достойное их место на ее периферии.
Булгарин мог легко убедиться на деле, что не только Бутков, но и другие писатели, казалось бы далекие от круга Белинского, действительно втянуты в процесс усвоения, переосмысления и развития реалистических принципов творчества Гоголя.
Пытался Булгарин отделить от гоголевского направления и противопоставить ему также и Даля. Выделяя его очерк «Петербургский дворник» из ряда произведений, опубликованных в «Физиологии Петербурга», он утверждал, что, несмотря на низкий предмет, избранный писателем для наблюдения, Даль сумел удержаться на уровне «допустимой» близости к реальности, в необходимой степени идеализируя низкую действительность. Белинский ответил Булгарину в краткой характеристике таланта Даля. Он раскрыл родственные черты творчества Даля и современной реалистической очерковой литературы, извлекающей эстетические ценности из познания закономерностей социального быта, а не из следования догматическим правилам стилистики.
Белинский пишет о Дале: «В физиологических… очерках лиц разных сословий он – истинный поэт, потому что умеет лицо типическое сделать представителем сословия, возвести его в идеал, не в пошлом и глупом значении этого слова, т. е. не в смысле украшения действительности, а в истинном его смысле – воспроизведения действительности во всей ее истине» (9, 399). Критик относил физиологический очерк к сфере истинной поэзии, не признающей ограничений в своей верности реальности, и вместе с тем определял место Даля в современном литературном движении.
В той же статье, в которой давалась эта характеристика Даля и его очеркового творчества, Белинский назвал в числе лучших произведений 1845 г., органически связанных с гоголевским направлением, вышедший отдельной книгой с многочисленными иллюстрациями Г. Г. Гагарина «Тарантас» В. А. Соллогуба. Воздерживаясь от определения жанра этого произведения, Белинский рассматривает его как «книгу». Он оценивает «Тарантас» как «великолепное издание» и утверждает, что в данном отношении это «решительно первая книга в русской литературе» (9, 389).
Белинский посвятил этой книге специальный разбор, который вылился в остроумный памфлет против славянофилов. Один из двух героев «Тарантаса» – Иван Васильевич – славянофил. Данная Белинским характеристика этого героя, имя и отчество которого совпадают с именем и отчеством Киреевского, произвела сенсацию в литературных кругах. Мы знаем, что в полемике со славянофилами сформировались идеологические основы реализма 40-х гг. Тургенев, Некрасов, Герцен и другие писатели-реалисты приняли участие в этой полемике. Соллогуб, юмористически очерчивая образ славянофила, не знающего Россию и любящего ее отвлеченный образ, и противопоставляя ему барина, близкого к реальной жизни, но чуждого умозрению, не думал о серьезной полемике со славянофилами. Белинский в своей интерпретации героя «Тарантаса» придал ему значение типа русского барина – славянофильствующего идеалиста, «добавив» социальные и идеологические определения к его характеристике. Тем самым критик углубил образ, созданный автором. Однако книга Соллогуба привлекла Белинского не только этой интересной для него как критика-писателя задачей. «Тарантас» Соллогуба явился переосмыслением «Мертвых душ» Гоголя в духе очерковой «физиологии». Вместо блуждающей по России брички Чичикова в книге Соллогуба появился тарантас, в котором два барина, взаимно противопоставленные в духе гоголевских сопоставлений, едут по дорогам страны и наблюдают русскую жизнь. Она рисуется в отдельных очерках-главах, передающих разобщенность, обособленность ячеек – сословий и групп русского общества.
Свое представление о возможности единения сил страны Соллогуб пытался выразить через «здоровый практицизм» близкого к земле барина-крепостника Василия Ивановича и через утопические мечты-сны славянофила Ивана Васильевича об органическом национальном просвещении России. Все эти черты книги Соллогуба не могли быть близки Белинскому. Гораздо более говорили ему об общем облике страны иллюстрации Гагарина. Заставки вроде изображения дороги среди бескрайних полей, по которой движется тарантас, роскошного фасада, поддерживаемого мускулистыми руками мужика, высунувшимися из курной избы (образ «фасадной империи»), и другие замечательные иллюстрации Гагарина дополняли книгу, придавали ей большую идейную значительность.
3
«Петербургский сборник» во многом отразил ту же тенденцию к развитию очеркового жанра, социально-описательного и социально-аналитического направления в реализме 40-х гг., которая проявилась в «Физиологии Петербурга», в «Петербургских вершинах» Буткова, «Тарантасе» Соллогуба, в произведениях И. И. Панаева («Барыня», «Онагр», «Актеон», «Тля», «Барышня»), Григоровича и других авторов, которые печатались в «Отечественных записках» и других журналах 1840-х гг.
В «Петербургском сборнике» появились поэма Тургенева «Помещик», «Капризы и раздумье» Герцена, стихотворения Некрасова «В дороге», «Пьяница» и «Колыбельная песня» – сатирический перепев стихотворения Лермонтова. Все эти произведения ставили своей целью углубление социальной типологии, анализ положения и функции сословий в обществе и проблем, возникающих в связи с их обособленностью.
Порицая это новое издание, Булгарин впервые назвал молодую реалистическую литературу «натуральной школой».[ 576] Против его ожидания термин, «изобретенный» им как бранная кличка, был принят Белинским и утвердился в критике как название, лишенное какого-либо одиозного оттенка; Белинский, совершенно к этому не стремясь, продемонстрировал силу своего влияния на читателей.
В научных трудах, посвященных анализу «гоголевского направления», ставится вопрос о применимости к нему термина «натуральная школа». Большинство исследователей пользуется им как наименованием не только означенного идейно-художественного направления, но и целого периода, особого этапа литературного развития.[ 577]
Понятие гоголевского периода литературы, как известно, было выдвинуто Белинским прежде, чем сформировалась натуральная школа, и сосуществовало в его статьях с термином «натуральная школа». Думается, что каждое из этих определений было необходимо для выявления разных сторон реализма 40-х гг.
Термин «гоголевский период русской литературы» был выдвинут Белинским при периодизации процесса ее развития в XIX в. Разработав теоретическое положение о значении гения – личности, предлагающей новые формы познания и художественного выражения, новые пути к усовершенствованию действительности и человека через творческую деятельность, с одной стороны, и о значении коллективного труда талантливых и сознательных последователей гения, с другой, Белинский предложил определить ступени прогрессивного развития русской литературы по именам выдающихся деятелей, художественные «изобретения» которых дали толчок развитию совершенно новой системы в литературе. Анализ процессов, происходивших в литературе второй половины 30-х гг., привел его к убеждению, что Гоголь становится на место, принадлежавшее до того Пушкину. В этой связи и возник термин «гоголевский период».
Термин «натуральная школа» оказался удобным для Белинского, так как он давал возможность обозначить конкретную форму существования гоголевского реализма в литературе 40-х гг., внедрения его принципов и превращения их в организующее ее начало. Эпитет «натуральная» был принят и адаптирован Белинским в контексте спора с Булгариным и означал, что новое направление по-иному, чем его предшественники, а тем более враги, трактует вопрос об отношении искусства к действительности. Оно требует большей близости художественного изображения к объекту, освобождения от эстетических традиций ограничений и запретов; оно обращает особое внимание на те стороны действительности, которые литературной традицией расценивались как внеэстетические. «Натуральная школа» считает целью искусства не создание условно-прекрасных образов, а извлечение из жизни истины, способствующей усовершенствованию общества, т. е. «дело». Белинский утверждает, что главным достоинством реалистической литературы является ее «дельность».
Обозначение гоголевского направления как «школы» тоже было важно для Белинского. Неопределенность термина «школа», его многозначность, обилие вызываемых им ассоциаций существовали для Белинского так же, как существуют для нас, и они были «удобны» для него. Ему импонировала ассоциация, толкавшая на восприятие современного художественного движения как школы, в которой молодые писатели учатся искусству и правильному взгляду на действительность у мастера – Гоголя, усваивают его манеру и превращаются в ее убежденных сторонников и пропагандистов (понятие «школы», подобное тому, которое существовало у живописцев и особенно было популярно в эпоху Ренессанса). В русле такого понимания структуры современного реализма была и ассоциация, напоминавшая об античных школах перипатетиков, изучавших философию в процессе общения, обмена философскими задачами, обсуждений и взаимного обучения.
Признание врагами гоголевского направления его единства и целостности в качестве «школы» тоже было ценно для Белинского как свидетельство того, что выведенный им закон современного развития литературы стал очевидной реальностью.
Нападая на «натуральную школу», критика булгаринского лагеря не заметила разницы между «Физиологией Петербурга» и «Петербургским сборником» (1846). Между тем второй сборник натуральной школы обнаруживал признаки резкого скачка в развитии художественной системы этого литературного направления.
Белинский, не только теоретический приверженец идеи прогресса, но и революционер во всем, формулируя эстетические и идейные принципы «натуральной школы», отстаивая и интерпретируя в их духе новые произведения, зорко всматривался в литературный процесс, как бы все время ожидая, что же новое возникнет в искусстве и потрясет основы этой столь стройно складывающейся системы. В середине 40-х гг. у него сложилось впечатление, что такое явление в литературе возникло. Этим открытием он сразу же поделился с читателем, хотя сначала и в предположительной форме. В первой книге «Отечественных записок» за 1846 г. Белинский сообщил: «Наступающий год, – мы это знаем наверное, – должен сильно возбудить внимание публики одним новым литературным именем, которому, кажется, суждено играть в нашей литературе одну из таких ролей, какие даются слишком немногим» (9, 407). С таким предуведомлением появляются в его статьях замечания о совершенной самостоятельности, самобытности Достоевского, автора «Бедных людей» и «Двойника», о том, что «такими произведениями обыкновенные таланты не начинают своего поприща» (9, 476).
Очевидно, устно Белинский определил Достоевского как гения, что означало у него прежде всего художественную новизну и плодотворность метода писателя. Отголосок подобных разговоров можно усмотреть в словах Белинского, высказанных в момент разочарования в творчестве Достоевского: «Надулись же мы… с Достоевским-гением!» (письмо к Анненкову от 15 февраля 1848 г., – 12, 467).
Увлечение Белинского творчеством Достоевского, его готовность видеть в Достоевском гения, открывателя новых путей в литературе высмеивала булгаринская критика, утверждавшая, что Достоевский – писатель небольшого дарования, идущий проторенными путями. «Северная пчела» писала, что автор «Бедных людей» – «рассказчик не без таланта, но безнадежно увлеченный пустыми и жалкими теориями партии»,[ 578] а через год с небольшим ядовито издевалась над Белинским, который «выдвинул» Достоевского и назвал его «гением, равным Гоголю».[ 579]
Белинский, разочаровавшийся уже в 1847 г. в Достоевском как возможном зачинателе нового этапа литературы, возражал «Северной пчеле»: «…никто из людей с умом и со вкусом не станет отрицать в г. Достоевском таланта, даже замечательного; стало быть, весь вопрос только в степени и объеме таланта» (10, 180).
В «Петербургском сборнике» появились поэма Тургенева «Помещик», «Капризы и раздумье» Герцена, стихотворения Некрасова «В дороге», «Пьяница» и «Колыбельная песня» – сатирический перепев стихотворения Лермонтова. Все эти произведения ставили своей целью углубление социальной типологии, анализ положения и функции сословий в обществе и проблем, возникающих в связи с их обособленностью.
Порицая это новое издание, Булгарин впервые назвал молодую реалистическую литературу «натуральной школой».[ 576] Против его ожидания термин, «изобретенный» им как бранная кличка, был принят Белинским и утвердился в критике как название, лишенное какого-либо одиозного оттенка; Белинский, совершенно к этому не стремясь, продемонстрировал силу своего влияния на читателей.
В научных трудах, посвященных анализу «гоголевского направления», ставится вопрос о применимости к нему термина «натуральная школа». Большинство исследователей пользуется им как наименованием не только означенного идейно-художественного направления, но и целого периода, особого этапа литературного развития.[ 577]
Понятие гоголевского периода литературы, как известно, было выдвинуто Белинским прежде, чем сформировалась натуральная школа, и сосуществовало в его статьях с термином «натуральная школа». Думается, что каждое из этих определений было необходимо для выявления разных сторон реализма 40-х гг.
Термин «гоголевский период русской литературы» был выдвинут Белинским при периодизации процесса ее развития в XIX в. Разработав теоретическое положение о значении гения – личности, предлагающей новые формы познания и художественного выражения, новые пути к усовершенствованию действительности и человека через творческую деятельность, с одной стороны, и о значении коллективного труда талантливых и сознательных последователей гения, с другой, Белинский предложил определить ступени прогрессивного развития русской литературы по именам выдающихся деятелей, художественные «изобретения» которых дали толчок развитию совершенно новой системы в литературе. Анализ процессов, происходивших в литературе второй половины 30-х гг., привел его к убеждению, что Гоголь становится на место, принадлежавшее до того Пушкину. В этой связи и возник термин «гоголевский период».
Термин «натуральная школа» оказался удобным для Белинского, так как он давал возможность обозначить конкретную форму существования гоголевского реализма в литературе 40-х гг., внедрения его принципов и превращения их в организующее ее начало. Эпитет «натуральная» был принят и адаптирован Белинским в контексте спора с Булгариным и означал, что новое направление по-иному, чем его предшественники, а тем более враги, трактует вопрос об отношении искусства к действительности. Оно требует большей близости художественного изображения к объекту, освобождения от эстетических традиций ограничений и запретов; оно обращает особое внимание на те стороны действительности, которые литературной традицией расценивались как внеэстетические. «Натуральная школа» считает целью искусства не создание условно-прекрасных образов, а извлечение из жизни истины, способствующей усовершенствованию общества, т. е. «дело». Белинский утверждает, что главным достоинством реалистической литературы является ее «дельность».
Обозначение гоголевского направления как «школы» тоже было важно для Белинского. Неопределенность термина «школа», его многозначность, обилие вызываемых им ассоциаций существовали для Белинского так же, как существуют для нас, и они были «удобны» для него. Ему импонировала ассоциация, толкавшая на восприятие современного художественного движения как школы, в которой молодые писатели учатся искусству и правильному взгляду на действительность у мастера – Гоголя, усваивают его манеру и превращаются в ее убежденных сторонников и пропагандистов (понятие «школы», подобное тому, которое существовало у живописцев и особенно было популярно в эпоху Ренессанса). В русле такого понимания структуры современного реализма была и ассоциация, напоминавшая об античных школах перипатетиков, изучавших философию в процессе общения, обмена философскими задачами, обсуждений и взаимного обучения.
Признание врагами гоголевского направления его единства и целостности в качестве «школы» тоже было ценно для Белинского как свидетельство того, что выведенный им закон современного развития литературы стал очевидной реальностью.
Нападая на «натуральную школу», критика булгаринского лагеря не заметила разницы между «Физиологией Петербурга» и «Петербургским сборником» (1846). Между тем второй сборник натуральной школы обнаруживал признаки резкого скачка в развитии художественной системы этого литературного направления.
Белинский, не только теоретический приверженец идеи прогресса, но и революционер во всем, формулируя эстетические и идейные принципы «натуральной школы», отстаивая и интерпретируя в их духе новые произведения, зорко всматривался в литературный процесс, как бы все время ожидая, что же новое возникнет в искусстве и потрясет основы этой столь стройно складывающейся системы. В середине 40-х гг. у него сложилось впечатление, что такое явление в литературе возникло. Этим открытием он сразу же поделился с читателем, хотя сначала и в предположительной форме. В первой книге «Отечественных записок» за 1846 г. Белинский сообщил: «Наступающий год, – мы это знаем наверное, – должен сильно возбудить внимание публики одним новым литературным именем, которому, кажется, суждено играть в нашей литературе одну из таких ролей, какие даются слишком немногим» (9, 407). С таким предуведомлением появляются в его статьях замечания о совершенной самостоятельности, самобытности Достоевского, автора «Бедных людей» и «Двойника», о том, что «такими произведениями обыкновенные таланты не начинают своего поприща» (9, 476).
Очевидно, устно Белинский определил Достоевского как гения, что означало у него прежде всего художественную новизну и плодотворность метода писателя. Отголосок подобных разговоров можно усмотреть в словах Белинского, высказанных в момент разочарования в творчестве Достоевского: «Надулись же мы… с Достоевским-гением!» (письмо к Анненкову от 15 февраля 1848 г., – 12, 467).
Увлечение Белинского творчеством Достоевского, его готовность видеть в Достоевском гения, открывателя новых путей в литературе высмеивала булгаринская критика, утверждавшая, что Достоевский – писатель небольшого дарования, идущий проторенными путями. «Северная пчела» писала, что автор «Бедных людей» – «рассказчик не без таланта, но безнадежно увлеченный пустыми и жалкими теориями партии»,[ 578] а через год с небольшим ядовито издевалась над Белинским, который «выдвинул» Достоевского и назвал его «гением, равным Гоголю».[ 579]
Белинский, разочаровавшийся уже в 1847 г. в Достоевском как возможном зачинателе нового этапа литературы, возражал «Северной пчеле»: «…никто из людей с умом и со вкусом не станет отрицать в г. Достоевском таланта, даже замечательного; стало быть, весь вопрос только в степени и объеме таланта» (10, 180).