Страница:
Столь же глубоко волнующая, как писал Белинский, «раздирающая душу жалоба нежной женской души, осужденной на безвыходное страдание» (9, 535), слышится в песне «Ах, зачем меня…» (1838):
Хорошо, состарившись,
Рассуждать, советовать
И с собою молодость
Без расчета сравнивать!
(с. 189)
Для семейно-бытовых песен Кольцова характерна их общественная направленность. Выражая высокие идеалы народной морали, они содержали требование духовного раскрепощения человека. Жажда любви, независимости, воли особенно ярко проявилась в песне «Бегство» (1838), в которой право на взаимную любовь, на личное счастье соединялось с освободительными стремлениями закрепощенного народа.
Не расти траве
После осени;
Не цвести цветам
Зимой по снегу!
(с. 158)
Любовная лирика Кольцова – это поэзия земной радости, восторженного преклонения перед духовной и физической красотой. Восхищение любимой вызывает и замечательные по своей художественности сравнения в песне «Последний поцелуй» (1838):
Удивительно красивое и светлое чувство воспето Кольцовым. Герои его песен любят от всего сердца. В самые трудные дни большая любовь освещает жизнь обездоленных людей, придает им силы в борьбе с суровой действительностью. Бобылю из песни «В поле ветер веет…» (1838) не страшна
Пусть пылает лицо,
Как по утру заря…
Как весна, хороша
Ты, невеста моя!
(с. 159–160)
Не случайно сборник стихов Кольцова Чернышевский назвал книгой «любви чистой», книгой, в которой «любовь – источник силы и деятельности».[ 378]
Доля нелюдская,
Когда его любит
Она, молодая!
(с. 166)
Любовные песни Кольцова выделяются и своим особым задушевным лиризмом, глубокой искренностью, и подчас изумительным по жизненности воспроизведением интимных человеческих чувств. Такие произведения поэта как «Пора любви» (1837), «Грусть девушки» (1840), «Разлука» (1840), «Не скажу никому…» (1840) были подлинно новым словом в любовной лирике тех лет. К этому необходимо добавить, что, воспевая душевную красоту людей из народа, красоту поруганную и оскорбленную в крепостническом обществе, Кольцов смог стать своеобразным выразителем освободительных устремлений своего времени.
Народность поэзии Кольцова находит выражение не только в правдивом показе действительной жизни, но и в разработке соответствующих художественных средств. Песни Кольцова, писал Белинский, «представляют собой изумительное богатство самых роскошных, самых оригинальных образов в высшей степени русской поэзии. С этой стороны язык его столько же удивителен, сколько и неподражаем» (9, 536).
Используя эстетические приемы, давно сложившиеся в устной традиции, поэт обогащает их собственными изобретениями. Он стремится выработать такую систему поэтических средств, которая позволила бы в «оптимальном режиме» передать общий пафос его творчества. Наиболее соответствовали этим целям возможности синтетического жанрового сплава – полулитературной-полуфольклорной «русской песни». Намеченные народом символы, ритмы, особые речевые обороты под пером Кольцова приобретали исключительную выразительность.
Одним из ярких проявлений мастерства Кольцова следует признать его умение драматизировать лирическую тему. Глубоко проникая в народные характеры, поэт показывает чувства, переживания простых людей через их внешние признаки (лицо, движение, интонацию, жест), что вносит в русскую словесность новые поэтические краски. Таково, например, изображение внутреннего состояния девушки во время расставания ее с возлюбленным в песне «Разлука» (1840). С предельной полнотой передана здесь глубокая взволнованность девушки:
Сердечное терзание героини сказалось и в самой прерывистости речи («Не ходи, постой! дай время мне…»), и в недосказанности («На тебя, на ясна сокола…»), и в зримом раскрытии ее душевного горя («Занялся дух – слово замерло…»).
Вмиг огнем лицо все вспыхнуло,
Белым снегом перекрылося…
(с. 199)
Подчас мастерство поэта-песенника проявляется в предельно сжатых портретных зарисовках. Так, в глубоко интимной лирической песне «Не шуми ты, рожь…» (1834), вспоминая о любимой «душе-девице», Кольцов сосредоточивает внимание только на ее глазах:
Перед нами отчетливо возникает волнующий образ, исполненный глубокого чувства. В потоке нахлынувших воспоминаний, мыслей, дум поэт находит то существенное, основное, что особенно запечатлелось, стало наиболее дорогим.
Сладко было мне
Глядеть в очи ей;
В очи, полные
Полюбовных дум!
(с. 112)
Не дается обычного портрета и в песне «Пора любви» (1837):
Но мы хорошо представляем молодость, красоту девушки через внешнее проявление ее душевного движения:
Стоит она, задумалась,
Дыханьем чар овеяна…
(с. 145)
Художественное своеобразие Кольцова с особенной силой обнаруживается в его пейзажной живописи. В его стихотворениях природа неотделима от людей и от их труда, от повседневных человеческих забот, радостей, печалей и дум. По словам Салтыкова-Щедрина, тем и «велик Кольцов, тем и могуч талант его, что он никогда не привязывается к природе для природы, а везде видит человека, над нею парящего».[ 379]
Грудь белая волнуется,
Что реченька глубокая…
(там же)
Созданные Кольцовым картины родной земли свежи и новы. «Красавица зорька В небе загорелась» («Песня пахаря»), а зреющая рожь «Дню веселому улыбается» («Урожай»). В стихотворении «Что ты спишь, мужичок?..» (1839) Кольцов находит неповторимые краски для описания поздней осени:
– и русской деревенской зимы:
Ведь уже осень на двор
Через прясло глядит…
(с. 186)
Кольцов умеет по-своему сказать и о привольной русской степи. Читая стихотворение «Косарь» (1836), кажется, видишь всю ее бескрайнюю ширь, дышишь запахом ее трав и цветов. Для кольцовского косаря она не только просторна, но и как-то по-особенному радостна и светла:
Вслед за нею зима
В теплой шубе идет,
Путь снежком порошит,
Под санями хрустит.
(там же)
В стихотворении «Урожай» (1835) медленно надвигающаяся туча темнеет, растет, «ополчается громом, бурею, огнем, молнией», и тут же как бы после минутного затишья она
Ах ты, степь моя,
Степь привольная,
Широко ты, степь,
Пораскинулась…
(с. 123)
В этой строфе, состоящей почти из одних глаголов, самый ритм и подбор звуков (прежде всего звонких согласных «р» и «л») немало способствуют изображению мощных раскатов грома и хлынувшего дождя. Особенно большую динамичность, широту, силу придает глаголам стоящий перед ними звук «и».
Ополчилася –
И расширилась,
И ударила,
И пролилася,
Слезой крупною…
(с. 114)
Одной из особенностей поэтического мастерства Кольцова является точность, конкретность, почти зрительная ощутимость изображения при исключительной экономичности, лаконичности художественных средств. Органически восприняв народно-песенную речь, поэт выработал свой отвечающий теме стиль, свою образность, свой особый голос.
Кольцов добивается свежих и точных слов (в смысле передачи определенного психологического состояния), сравнений и метафор, родственных самому духу народно-песенного творчества. Эта особенность реалистической поэтики Кольцова ярко проявляется в песне «Доля бедняка» (1841), где автор сумел просто и вместе с тем совершенно по-новому передать скрытую от взоров людей горечь переживаний крестьянина-бобыля:
Речевые элементы, которые непосредственно идут из фольклора («И сидишь, глядишь, Улыбаючись; А в душе клянешь Долю горькую!»), у поэта естественны и художественно оправданы.
Из души ль порой
Радость вырвется, –
Злой насмешкою
Вмиг отравится.
(с. 215)
Самобытное мастерство мы видим и в инструментовке, мелодике, метрике и ритмике кольцовских стихов. Широко применяемые Кольцовым пятисложник и трехстопный ямб с дактилическими окончаниями, внутренние рифмы, повторы и аллитерации придают его стихам отмеченные уже выше смысловую выразительность и музыкальность. И когда вчитываешься, например, в песню «Не шуми ты, рожь…», то ясно видишь, что даже самый размер ее очень подходит к тому горестному настроению, которым исполнено это стихотворение:
Не менее выразительна и такая кольцовская песня как «Последний поцелуй». В ее инструментовке обращают на себя внимание первая и вторая строки, где хорошо слышатся звуки «л», «п» («поцелуй, приголубь, приласкай»), третья и четвертая – с выделяющимся в них звуком «р» («Еще раз, поскорей, поцелуй горячей»). Обнаруживаются также повторения слов и внутренние рифмы («Не тоскуй, не горюй, Из очей слез не лей»). Все это придает лирической интонации песен Кольцова музыкальность, которую так высоко оценил М. Балакирев, написавший на слова этого стихотворения свой известный романс. По отзывам Ц. А. Кюи, романс представляет совершеннейший образец слияния музыки с текстом в одно гармоническое целое.[ 380]
Тяжелей горы,
Темней полночи
Легла на? сердце
Дума черная!
(с. 112)
Вообще следует отметить, что Кольцов сыграл исключительную роль в развитии отечественной музыкальной культуры. Его строки вдохновили на создание замечательных творений таких композиторов как Глинка, Варламов, Гурилев, Даргомыжский, Балакирев, Римский-Корсаков, Мусоргский, Рубинштейн, Рахманинов, Гречанинов, Глазунов и др.
Кольцов обогатил нашу поэзию безыскусственной русской речью. Избегая каких-либо нарочитых «красивостей», он вносит в свои стихи обычные слова, взятые из живого народного языка, придавая им особый поэтический колорит. По определению Белинского, в песни Кольцова «смело вошли и лапти, и рваные кафтаны, и всклокоченные бороды, и старые онучи – и вся эта грязь превратилась у него в чистое золото поэзии» (9, 534).
Используя разговорную речь крестьян, Кольцов тщательно отбирает в ней самое типичное, что помогает ему ярче выразить чувства и мысли народа, правдиво показать жизнь простолюдинов. Во «Второй песне Лихача Кудрявича» (1837) читаем:
Для Кольцова чрезвычайно характерно частое употребление уменьшительно-ласкательных речевых форм, которые в наибольшей степени соответствуют народному стилю:
Кафтанишка рваный
На плечи натянешь,
Бороду вскосматишь,
Шапку нахлобучишь,
Тихомолком станешь
За чужие плечи…
(с. 153)
Пала грусть-тоска тяжелая
На кручинную головушку…
(с. 156)
Типичны для песен Кольцова пословицы и поговорки, органически вкрапленные в речь его лирического героя. Например, в «Горькой доле» (1837):
Ты возьми мою кручинушку…
(с. 169)
Значение Кольцова в истории отечественной литературы определяется нерасторжимой связью его с народом, которая, по мнению Белинского, нашла яркое выражение в художественном воспроизведении поэтом крестьянского быта и особенностей характера, склада мыслей и чувств простых русских людей. Именно эти важнейшие стороны кольцовского творчества оказали наиболее плодотворное воздействие на русскую поэзию.
Без любви, без счастья
По миру скитаюсь:
Разойдусь с бедою –
С горем повстречаюсь!
(с. 137)
Опираясь на литературно-эстетическую концепцию Белинского, революционные демократы 60-х гг. рассматривали поэтическое наследие Кольцова в соответствии с выдвинутыми эпохой новыми и повышенными требованиями всестороннего отображения жизни в существенных ее проявлениях.
Добролюбов в первых же высказываниях о Кольцове (1858) определяет его как поэта, который по самой сущности своего дарования был близок к народу. Вместе с тем критик прямо и, пожалуй, даже чрезмерно категорически указывал на недостаточную связь кольцовских произведений с общественно-политической проблематикой. По убеждению Добролюбова, «Кольцов жил народной жизнью, понимал ее горе и радости, умел выражать их. Но его поэзии недостает всесторонности взгляда; простой класс народа является у него в уединении от общих интересов…».[ 381]
Добролюбов смог выделить и высоко оценить ту «реальную здоровую» сторону стихотворений Кольцова, которую, по словам критика, необходимо было «продолжить и расширить».[ 382] Добролюбов подчеркнул нерасторжимую связь передовой русской поэзии с кольцовскими традициями. О значении этих традиций для русской литературы писал и Салтыков-Щедрин: «Весь ряд современных писателей, посвятивших свой труд плодотворной разработке явлений русской жизни, есть ряд продолжателей дела Кольцова».[ 383]
Художественное наследие Кольцова было особенно дорого Н. А. Некрасову. Говоря о Кольцове как о действительно самобытном поэте, он ставил его в один ряд с величайшими нашими поэтами – Пушкиным, Лермонтовым, Жуковским, Крыловым.[ 384]
В творчестве Некрасова нашла дальнейшее продолжение введенная в поэзию Кольцовым тема труда. Некрасов придал ей ту политическую остроту, какой недоставало Кольцову. Некрасову был несомненно близок выраженный в песнях Кольцова народный взгляд на физическую и духовную красоту трудящихся людей.
Опытом Кольцова было во многом подготовлено и обращение Некрасова к фольклору, к живой разговорной речи крестьян. Некрасова в какой-то мере можно считать продолжателем Кольцова и в области стихосложения. Весьма показательна в этом отношении поэма «Кому на Руси жить хорошо», в которой широко применяется идущий от Кольцова преимущественно трехстопный ямб с дактилическими окончаниями.
Традиция Кольцова ощутима и в творчестве поэта некрасовского лагеря И. С. Никитина. Опираясь на художественный опыт своих предшественников и прежде всего Кольцова, он обращался непосредственно к простонародной жизни, черпал в ней темы и образы. В стихотворениях Никитина («Зашумела, разгулялась…», «Песня бобыля», «Наследство», «Ехал из ярмарки ухарь-купец…», «Отвяжись, тоска…» и др.) явственна ориентация на народно-песенное начало, которое так полно представлено у Кольцова.
В русле традиций Кольцова развивается также творчество поэта-демократа И. З. Сурикова. Воздействие автора «Косаря» чувствуется в таких широкоизвестных его произведениях, как «Эх, ты, доля…», «Голова ли ты, головушка…», «В степи» и др. Суриковское стихотворение «В зеленом саду соловушка…» является развитием поэтического мотива женской доли, разработанного Кольцовым в его песне «Ах, зачем меня…».
Следы влияния Кольцова заметны также в творчестве поэтов-песенников С. Ф. Рыскина (1860–1895), Е. А. Разоренова (1819–1891), Н. А. Панова (1861–1906) и др. Проблематика и поэтика стихотворений Кольцова нашли дальнейшее развитие в творческой практике С. Д. Дрожжина: отраженная в его стихах тема крестьянского труда генетически восходит к «Песне пахаря» и «Урожаю».
Кольцов оказал особенно большое и плодотворное влияние на художественное становление Сергея Есенина. В стихотворении «О, Русь, взмахни крылами…» поэт прямо пишет о себе как о последователе Кольцова. Лирические мотивы и образы русского песенника имеют прямой отзвук в стихах М. Исаковского, А. Твардовского, Н. Рыленкова и других советских поэтов, творчество которых глубоко и органично связано с народной песней.[ 385]
Художник новаторского склада, А. В. Кольцов сумел создать такие самобытные, глубоко национальные образцы демократической поэзии, что его имя по достоинству заняло одно из первых мест в ряду замечательных русских поэтов.
М. Ю. Лермонтов
1
Михаил Юрьевич Лермонтов (1814–1841) вошел в историю русской литературы как достойный преемник Пушкина. Но эстетические явления, родоначальником которых стал Пушкин, не во всем определяют основополагающие традиции творчества Лермонтова. Индивидуальные различия обоих поэтов – главным образом в плане психологическом – остро ощущали современники. На их глазах эмоционально уравновешенная тональность утверждающего слова Пушкина сменялась импульсивными нервными интонациями вопрошающего, сомневающегося, бурно протестующего слова Лермонтова. Лермонтов с самого начала вошел в сознание своих читателей в облике одного из своих героев – «человека странного». «Остраненными» явились в его лирике и такие, казалось бы, издавна устоявшиеся, незыблемые чувства, как любовь к родине, к женщине, к человеку вообще, к миру вещей и природы.
Классические темы, повернутые к читателю новыми гранями и освещенные под иными углами зрения, приобретали порой неожиданные очертания: парадоксально смещались, накладываясь друг на друга, представления о высоком и низком, трагическом и смешном. В самом этом сдвиге понятий угадывались признаки самобытной и новой художественной системы. Однако эстетические критерии меняются и осознаются медленнее, чем постоянно обновляющиеся элементы художественных систем. И в восприятие «странных» явлений лермонтовского художественного мира надолго вторглась инерция однозначности. До настоящего времени осталось много неясного в истолковании главных произведений Лермонтова – поэмы «Демон», романа «Герой нашего времени», «Песни… про купца Калашникова», стихотворений «Родина», «Журналист, читатель и писатель», «Не верь себе», «Сон» и многих других. Более того, вокруг творчества Лермонтова до настоящего времени сосредоточены многие теоретические споры литературоведов – о взаимодействии различных идейных и эстетических явлений, о методах и средствах художественного познания действительности. И симптоматично не то, что еще далеко не до конца разгаданная сущность «лермонтовского элемента» продолжает питать споры, возникшие при жизни поэта и сохранявшие актуальность для различных историко-литературных школ XIX и XX вв., – хотя и это факт первостепенной важности для оценки исторического значения наследия Лермонтова. Особенно симптоматичен характер споров, в которых сталкиваются между собой, как правило, противоположные, взаимоисключающие, крайние точки зрения. Например, известная полемика между Шевыревым и Белинским о так называемом «протеизме» Лермонтова обнаружила острую непримиримость взглядов на талант Лермонтова как в основе своей подражательный или как глубоко самобытный.[ 386]
Постоянно возобновляются споры о природе повторений и самоповторений Лермонтова, а в более широком смысле – об особенностях его стиля, рассматриваемого то в русле предшествующих литературных достижений, то в имманентном развитии, в границах его собственного художественного метода.
Сходным образом нередко решаются вопросы о содержании творчества Лермонтова. Как известно, в идейных исканиях формировавшегося писателя справедливо устанавливалось доминирующее влияние идеологии и эстетики декабризма. С той же степенью справедливости говорится о принадлежности «самостоятельных симпатий» Лермонтова к идейным явлениям 30-х и 40-х гг. – к эпохе мощного воздействия идей Белинского, Герцена, активного освоения философии Гегеля, а также учений французского утопического социализма, Сен-Симона и Фурье прежде всего.
Стремление представить художественное сознание Лермонтова абсолютизированно, как принадлежащее преимущественно одной или другой идейно-художественной тенденции эпохи, страдает альтернативностью, не облегчающей понимание сложного, изменчивого, подвижного мировосприятия писателя. Почти любая область его изучения изобилует противоречиями. В борьбе за права и достоинство человеческой личности был ли Лермонтов певцом индивидуализма, по позднейшему определению Вл. Соловьева – предтечей самого Ницше? Или, соглашаясь с Белинским, сопоставившим поэта с Прометеем, жертвенный, «избраннический» подвиг которого обращен на благо человечества, можно не исключать из круга гражданственных проблем творчества Лермонтова и проблему индивидуального самоутверждения личности?
Печорин и Демон то воспринимаются героями времени в кавычках, в ироническом осмыслении понятия «положительности» – и тогда внимание акцентируется на их опустошенности и эгоизме, то в ореоле почетной исключительности – и тогда на первый план выдвигаются их «силы необъятные», грандиозное бунтарство, пророческое всепонимание.
В «Предсказании», в цикле политической лирики начала 1830-х гг., в «Вадиме», в поэмах «Демон» и «Мцыри» Лермонтов, по убеждению одних, – революционер, вскормленный декабристскими традициями и европейскими политическими доктринами. Другие обращали внимание на то, что в стихотворениях «Два великана», «Опять, народные витии», «Умирающий гладиатор», «Спор», в «Песне… про купца Калашникова» национальное самосознание Лермонтова не чуждо идеалов раннего славянофильства.[ 387]
Кроме «роскошного пантеизма», в религиозно-философских взглядах поэта обнаруживались и атеизм, и деизм. Пафос и ирония, исповедь и проповедь, стих железный и стих элегический, диктат эмоционального, семантически обесцененного эпитета и мускулистая «глагольность» стиля, питаемого концентрированной мыслью, – вот лежащие на поверхности опорные и спорные категории традиционных концепций личности и творчества Лермонтова.
Непримиримость крайних точек зрения сохраняется и в полемике вокруг проблемы художественного метода Лермонтова. Достаточно назвать известные работы В. А. Мануйлова о «Герое нашего времени» как о реалистическом романе и К. Н. Григорьяна – о том же романе как о вершине русской романтической прозы.[ 388]
Сам факт возможности таких разноречий и таких контрастов, наличие действительных, бросающихся в глаза антиномий в творчестве и творческом методе Лермонтова говорят о многом. Реальные противоречия действительности породили художественный мир Лермонтова.
Атмосфера острой нравственной и социальной конфликтности формировала характер поэта как в семье, так и во всей исторической обстановке 30-х гг., насыщенной идейными столкновениями разных поколений, разных политических ориентаций. Этому способствовала во многом и система философского мышления, приверженцами и популяризаторами которой были отдельные профессора и преподаватели Московского университета в годы учения в нем Лермонтова.
Вполне закономерен тот факт, что ряд исследователей, обратившихся к изучению спорных моментов творчества Лермонтова, начинали это изучение с особенностей личности поэта и с обстоятельств его биографии.
Обстоятельства эти с детства были осложнены драматическими коллизиями – распрей между близкими людьми, ранней смертью матери, тяжбой между бабушкой и отцом. Каждое из этих лиц было по-своему дорого мальчику, и вместе с тем для него не оставались скрытыми деспотизм бабушки, обездоленность отлученного от семьи отца, «довременность» его кончины.
Противоречивость неоднозначных отношений открывалась поэту в первых «впечатлениях бытия». И следствием было не только максимальное напряжение эмоциональной сферы складывающейся личности, но и постоянное столкновение чувств, переход от сожалений к негодованию, от любви к ненависти, от критицизма к самоанализу, от сосредоточенности на себе к постижению чужих страданий и слабостей. Переходы без резких граней, взаимопроникающие чувства с высокими подъемами и элегическими спадами – все эти состояния и являются психологической подосновой творческих акций Лермонтова, в каких бы жанрах и в каком бы сюжете они ни получали исход. Особенно характерна в этом отношении лирика в широком диапазоне ее тем. Предметы любви, их изменчивые силуэты и изменчивость самих настроений поэта, портреты друзей и недругов, пристрастия и отталкивания в кругу литературных, театральных, музыкальных, живописных явлений запечатлены в лирике, как в дневнике, – часто с именами конкретных лиц, с точными датами событий и встреч (а иногда датируются и сами впечатления, промелькнувшие мысли, время их творческого воплощения). Та же документальность, «дневниковость» или частичная автобиографичность мотивов – в драмах.
Произведения Лермонтова насыщены намеками на конкретные факты русской и зарубежной жизни того периода. Стихи выливались под впечатлением потрясшего душу поэта концерта гитариста Высоцкого, экспонировавшихся картин Рембрандта, маскарада в Благородном собрании, известий о «чуме» в Саратове и в Москве. Хроника университетской жизни («Маловская история»), революции европейские, национально-освободительная борьба на Кавказе, в Польше – все это находит отзвук в поэзии Лермонтова. Но не просто отзвук.
За частным, единичным, сугубо временным в поэтических зарисовках Лермонтова проступает второй, дальний план, обобщающий факты в мысль и трактующий ее в масштабе общечеловеческих чувств, вселенского времени. Так, образы, вызванные к жизни холерной эпидемией 1830 г. («Чума», «Чума в Саратове», «Смерть»), переносились – в расширительном обобщении – и на другие явления. Так возник образ любви, которая «как чумное пятно На сердце…» («Пусть я кого-нибудь люблю», 1831). Музыкальные впечатления одного вечера (стихотворение «Звуки», 1830) трансформируются как впечатления поэтические, фиксирующие момент рождения образа («Принимают образ эти звуки, Образ милый мне…»). На глазах происходит взаимодействие факта, чувства и мысли, в конечном счете характеризующее определенное время. В прозе Лермонтова особенно ощутимо это взаимодействие: в «Герое нашего времени» соотношение основных образов (Печорина, Грушницкого, Вернера), при всей их субъективности, очень напоминает увиденную Герценом объективную картину иерархии личностей того «духовного склада», который принимало общество с 1825 г. В «Былом и думах» Герцен пишет о духовной эволюции своего поколения как историк: «Время, следовавшее за усмирением польского восстания, быстро воспитывало… мы начали с внутренним ужасом разглядывать, что и в Европе, и особенно во Франции, откуда ждали пароль политический и лозунг, дела идут неладно; теории наши становились нам подозрительны. Детский либерализм 1826 года, сложившийся мало-помалу в то французское воззрение, которое проповедовали Лафайеты и Бенжамен Констан, пел Беранже, терял для нас, после гибели Польши, свою чарующую силу. Тогда-то часть молодежи… бросилась на глубокое и серьезное изучение русской истории. Другая – в изучение немецкой философии».[
Классические темы, повернутые к читателю новыми гранями и освещенные под иными углами зрения, приобретали порой неожиданные очертания: парадоксально смещались, накладываясь друг на друга, представления о высоком и низком, трагическом и смешном. В самом этом сдвиге понятий угадывались признаки самобытной и новой художественной системы. Однако эстетические критерии меняются и осознаются медленнее, чем постоянно обновляющиеся элементы художественных систем. И в восприятие «странных» явлений лермонтовского художественного мира надолго вторглась инерция однозначности. До настоящего времени осталось много неясного в истолковании главных произведений Лермонтова – поэмы «Демон», романа «Герой нашего времени», «Песни… про купца Калашникова», стихотворений «Родина», «Журналист, читатель и писатель», «Не верь себе», «Сон» и многих других. Более того, вокруг творчества Лермонтова до настоящего времени сосредоточены многие теоретические споры литературоведов – о взаимодействии различных идейных и эстетических явлений, о методах и средствах художественного познания действительности. И симптоматично не то, что еще далеко не до конца разгаданная сущность «лермонтовского элемента» продолжает питать споры, возникшие при жизни поэта и сохранявшие актуальность для различных историко-литературных школ XIX и XX вв., – хотя и это факт первостепенной важности для оценки исторического значения наследия Лермонтова. Особенно симптоматичен характер споров, в которых сталкиваются между собой, как правило, противоположные, взаимоисключающие, крайние точки зрения. Например, известная полемика между Шевыревым и Белинским о так называемом «протеизме» Лермонтова обнаружила острую непримиримость взглядов на талант Лермонтова как в основе своей подражательный или как глубоко самобытный.[ 386]
Постоянно возобновляются споры о природе повторений и самоповторений Лермонтова, а в более широком смысле – об особенностях его стиля, рассматриваемого то в русле предшествующих литературных достижений, то в имманентном развитии, в границах его собственного художественного метода.
Сходным образом нередко решаются вопросы о содержании творчества Лермонтова. Как известно, в идейных исканиях формировавшегося писателя справедливо устанавливалось доминирующее влияние идеологии и эстетики декабризма. С той же степенью справедливости говорится о принадлежности «самостоятельных симпатий» Лермонтова к идейным явлениям 30-х и 40-х гг. – к эпохе мощного воздействия идей Белинского, Герцена, активного освоения философии Гегеля, а также учений французского утопического социализма, Сен-Симона и Фурье прежде всего.
Стремление представить художественное сознание Лермонтова абсолютизированно, как принадлежащее преимущественно одной или другой идейно-художественной тенденции эпохи, страдает альтернативностью, не облегчающей понимание сложного, изменчивого, подвижного мировосприятия писателя. Почти любая область его изучения изобилует противоречиями. В борьбе за права и достоинство человеческой личности был ли Лермонтов певцом индивидуализма, по позднейшему определению Вл. Соловьева – предтечей самого Ницше? Или, соглашаясь с Белинским, сопоставившим поэта с Прометеем, жертвенный, «избраннический» подвиг которого обращен на благо человечества, можно не исключать из круга гражданственных проблем творчества Лермонтова и проблему индивидуального самоутверждения личности?
Печорин и Демон то воспринимаются героями времени в кавычках, в ироническом осмыслении понятия «положительности» – и тогда внимание акцентируется на их опустошенности и эгоизме, то в ореоле почетной исключительности – и тогда на первый план выдвигаются их «силы необъятные», грандиозное бунтарство, пророческое всепонимание.
В «Предсказании», в цикле политической лирики начала 1830-х гг., в «Вадиме», в поэмах «Демон» и «Мцыри» Лермонтов, по убеждению одних, – революционер, вскормленный декабристскими традициями и европейскими политическими доктринами. Другие обращали внимание на то, что в стихотворениях «Два великана», «Опять, народные витии», «Умирающий гладиатор», «Спор», в «Песне… про купца Калашникова» национальное самосознание Лермонтова не чуждо идеалов раннего славянофильства.[ 387]
Кроме «роскошного пантеизма», в религиозно-философских взглядах поэта обнаруживались и атеизм, и деизм. Пафос и ирония, исповедь и проповедь, стих железный и стих элегический, диктат эмоционального, семантически обесцененного эпитета и мускулистая «глагольность» стиля, питаемого концентрированной мыслью, – вот лежащие на поверхности опорные и спорные категории традиционных концепций личности и творчества Лермонтова.
Непримиримость крайних точек зрения сохраняется и в полемике вокруг проблемы художественного метода Лермонтова. Достаточно назвать известные работы В. А. Мануйлова о «Герое нашего времени» как о реалистическом романе и К. Н. Григорьяна – о том же романе как о вершине русской романтической прозы.[ 388]
Сам факт возможности таких разноречий и таких контрастов, наличие действительных, бросающихся в глаза антиномий в творчестве и творческом методе Лермонтова говорят о многом. Реальные противоречия действительности породили художественный мир Лермонтова.
Атмосфера острой нравственной и социальной конфликтности формировала характер поэта как в семье, так и во всей исторической обстановке 30-х гг., насыщенной идейными столкновениями разных поколений, разных политических ориентаций. Этому способствовала во многом и система философского мышления, приверженцами и популяризаторами которой были отдельные профессора и преподаватели Московского университета в годы учения в нем Лермонтова.
Вполне закономерен тот факт, что ряд исследователей, обратившихся к изучению спорных моментов творчества Лермонтова, начинали это изучение с особенностей личности поэта и с обстоятельств его биографии.
Обстоятельства эти с детства были осложнены драматическими коллизиями – распрей между близкими людьми, ранней смертью матери, тяжбой между бабушкой и отцом. Каждое из этих лиц было по-своему дорого мальчику, и вместе с тем для него не оставались скрытыми деспотизм бабушки, обездоленность отлученного от семьи отца, «довременность» его кончины.
Противоречивость неоднозначных отношений открывалась поэту в первых «впечатлениях бытия». И следствием было не только максимальное напряжение эмоциональной сферы складывающейся личности, но и постоянное столкновение чувств, переход от сожалений к негодованию, от любви к ненависти, от критицизма к самоанализу, от сосредоточенности на себе к постижению чужих страданий и слабостей. Переходы без резких граней, взаимопроникающие чувства с высокими подъемами и элегическими спадами – все эти состояния и являются психологической подосновой творческих акций Лермонтова, в каких бы жанрах и в каком бы сюжете они ни получали исход. Особенно характерна в этом отношении лирика в широком диапазоне ее тем. Предметы любви, их изменчивые силуэты и изменчивость самих настроений поэта, портреты друзей и недругов, пристрастия и отталкивания в кругу литературных, театральных, музыкальных, живописных явлений запечатлены в лирике, как в дневнике, – часто с именами конкретных лиц, с точными датами событий и встреч (а иногда датируются и сами впечатления, промелькнувшие мысли, время их творческого воплощения). Та же документальность, «дневниковость» или частичная автобиографичность мотивов – в драмах.
Произведения Лермонтова насыщены намеками на конкретные факты русской и зарубежной жизни того периода. Стихи выливались под впечатлением потрясшего душу поэта концерта гитариста Высоцкого, экспонировавшихся картин Рембрандта, маскарада в Благородном собрании, известий о «чуме» в Саратове и в Москве. Хроника университетской жизни («Маловская история»), революции европейские, национально-освободительная борьба на Кавказе, в Польше – все это находит отзвук в поэзии Лермонтова. Но не просто отзвук.
За частным, единичным, сугубо временным в поэтических зарисовках Лермонтова проступает второй, дальний план, обобщающий факты в мысль и трактующий ее в масштабе общечеловеческих чувств, вселенского времени. Так, образы, вызванные к жизни холерной эпидемией 1830 г. («Чума», «Чума в Саратове», «Смерть»), переносились – в расширительном обобщении – и на другие явления. Так возник образ любви, которая «как чумное пятно На сердце…» («Пусть я кого-нибудь люблю», 1831). Музыкальные впечатления одного вечера (стихотворение «Звуки», 1830) трансформируются как впечатления поэтические, фиксирующие момент рождения образа («Принимают образ эти звуки, Образ милый мне…»). На глазах происходит взаимодействие факта, чувства и мысли, в конечном счете характеризующее определенное время. В прозе Лермонтова особенно ощутимо это взаимодействие: в «Герое нашего времени» соотношение основных образов (Печорина, Грушницкого, Вернера), при всей их субъективности, очень напоминает увиденную Герценом объективную картину иерархии личностей того «духовного склада», который принимало общество с 1825 г. В «Былом и думах» Герцен пишет о духовной эволюции своего поколения как историк: «Время, следовавшее за усмирением польского восстания, быстро воспитывало… мы начали с внутренним ужасом разглядывать, что и в Европе, и особенно во Франции, откуда ждали пароль политический и лозунг, дела идут неладно; теории наши становились нам подозрительны. Детский либерализм 1826 года, сложившийся мало-помалу в то французское воззрение, которое проповедовали Лафайеты и Бенжамен Констан, пел Беранже, терял для нас, после гибели Польши, свою чарующую силу. Тогда-то часть молодежи… бросилась на глубокое и серьезное изучение русской истории. Другая – в изучение немецкой философии».[