А Старик если и был теперь кем недоволен, то разве что новым, не в меру ретивым заместителем по хозяйственной части.
   Вернувшись из отпуска и войдя к себе в кабинет, Соколов в первую минуту остолбенел. Все, что можно было переделать, переиначить на ультрасовременный лад, было переделано. Вместо его любимого кресла с высокой резной спинкой стояло что-то округлое, гладкое, бесстыдное. Такими же креслами, только меньших размеров, были заменены родственные прежнему креслу строгие высокие стулья, а вместо старинного письменного стола редкой работы, совсем недавно волшебно обновленного дедом-краснодеревщиком из модельного цеха, стоял, идиотски поблескивая боками и брезгливо касаясь пола тонкими ножками, какой-то прямоугольный урод. Даже панель карельской березы, придававшая стенам благородную опрятность и теплоту, была содрана, а вместо нее наклеено что-то до омерзения неопределенное, какой-то импортный пластик, окантованный кадмированным алюминием. Не переступив порога, Соколов приказал немедленно выбросить «всю эту гадость» и не вернулся в кабинет, пока ему не сказали, что все восстановлено в прежнем виде. И теперь еще не угасла обида в душе Старика. «Экая бестолочь! – думал он, вспоминая оправдания заместителя. – Он, видите ли, считает, если его «шеф» руководит учреждением, где создаются летательные аппараты, «воплощающие материальный облик времени», то и мебель должна напоминать абстракции с дырками! А того не поймет, балбес, что вещи должны вызывать уважение к себе, быть друзьями, а не лакейски-услужливыми «седалищами».
   Ничего этого Руканов не знал, и, когда бездеятельное присутствие на глазах Главного начинало его томить, он вставал и шел в кабину, вынуждая сидевшего в проходе Костю Карауша подниматься со своего места, чтобы дать Руканову пройти к летчикам.
   Расспросив Извольского, где они пролетают, хороша ли погода на маршруте и сколько им еще осталось лететь до места, Руканов возвращался в салон и когда Соколов невольно поднимал глаза на входящего, коротко сообщал ему обо всем, что узнал. Соколов кивал, а Руканов, довольный тем, что напомнил о себе, садился на свое место и раскрывал ежегодник. Проходил час, и он снова шел к летчикам.
   Косте Караушу надоело всякий раз подниматься.
   – Так где мы находимся? – спросил Руканов, в очередной раз наклонившись к Извольскому.
   – В самолете. Пить надо меньше, – огрызнулся Костя.
   Он сказал это по СПУ[3], Руканов не мог расслышать его за полетным шумом в кабине. Зато слышал весь экипаж: Козлевич беззвучно смеялся, подрагивая животом, Витюлька едва сдерживался, чтобы не прыснуть смехом.
   Долотов спросил:
   – Ты о чем, Костя?
   – Все о том… У нас что, проходной двор? – добавил он, прижимая ногой кнопку СПУ.
   Долотов посмотрел через плечо и увидел Руканова. Он стоял за креслом второго летчика, оттеснив в сторону Пал Петровича, наскоро перекусывающего вкусно пахнущим соленым огурцом и хлебом.
   – Бортинженер! – громко сказал Долотов.
   – Я слушаю! – встрепенулся Пал Петрович, поспешно дожевывая и вытирая губы.
   – Почему в кабине посторонние?
   Отвечавший Руканову Извольский оборвал себя на полуслове. Володя заметно побледнел. Мускулы лица замерли, придав ему надменность.
   – Вы имеете в виду меня? – со значением спросил он.
   – А что, с вами еще кто-нибудь?
   – Уходи, Володя, – сказал Пал Петрович, не глядя на Руканова. – Непорядок.
   Все в кабине уткнулись в свои дела, на каждого повеяло тем Долотовым, которого они хорошо знали.
   Володя вернулся в салон с красными пятнами на лице и был рад, что Главный на этот раз не обратил на него внимания.
   Руканов впервые летел на пассажирском самолете, который вел Долотов, и впервые его, как мальчишку, выгнали из кабины. Теперь об этом станут говорить во всех углах летной базы… Он чувствовал себя так, словно публично получил пощечину. И это была не просто пощечина. День за днем, месяц за месяцем, год за годом он воспитывал в окружающих нужный ему взгляд на себя, заставляя всерьез считаться с собой, сживаться с несомненностью своего авторитета, со своей пригодностью для ожидавших его в будущем высоких должностей. И вот… Пальцы его, листавшие книгу, дрожали, и если бы среди приборов перед глазами Долотова был и такой, который высветил бы ток крови в жилах сухощавого человека в ограненных очках, то можно было бы увидеть, как вместе с кровью к сердцу его проникает и тихо оседает темной накипью бессильная злоба.
   Чутье не обмануло Руканова – это сработал тот самый, постоянно чувствуемый им потенциал враждебного в Долотове.
   …Полет подходил к концу. Под самолетом давно уже было чисто, земля хорошо просматривалась со всеми своими черными, серыми, желтыми и зелеными прямоугольниками лесов и полей. Видно было, что тепло – настоящее, летнее – давно уже утвердилось в этих краях, и все на борту повеселели в предвкушении свидания с этим теплом.
   На подходе к аэродрому Карауш долго слушал, без конца переспрашивая, неясные и очень слабые голоса земли и наконец сказал, повернувшись к Долотову:
   – Командир!
   – Да, слушаю.
   – Дохлое дело.
   – Что такое?
   – Говорят о сильном боковом ветре. Неясно. Связь плохая. Снижайся до высоты захода.
   – Сколько до полосы, штурман?
   – Подходим к дальнему приводу. Скоро а-бубенчики услышим.
   Но «бубенчиков», то есть звонков маркера в кабине, оповещающего о проходе приводных маяков, они так и не услышали.
   Обеспокоенный Козлевич все чаще поглядывал вперед сквозь плоское каплевидное стекло с нанесенной на нем осью симметрии самолета: впереди по курсу все яснее просматривалась покрывавшая землю серо-коричневая сутемь, как раз там, где, по его расчетам, должен быть аэродром.
   – Пыль какая-то, Борис Михайлович, – сказал Извольский.
   Долотов и сам пытался понять, что за облако ползет от земли к небесам.
   На высоте двух тысяч метров самолет обволокло коричневой мутью, связь с землей совсем прекратилась, перестали работать и радиопривода, как если бы самолет вошел в экранированный коридор.
   Долотов некоторое время ждал, что они минуют пыльное облако, но скоро стало ясно, что это произойдет, когда они проскочат полосу. «А не уйти ли на запасной аэродром?» – подумал он.
   – Бортинженер, сколько горючего?
   – Нет горючего… Пятый час гоношимся. Садиться надо.
   Пал Петрович, все так же стоя позади летчиков, положил руку на красную скобу, предохраняющую тумблер противопожарной системы от случайного включения; бортинженер готовился к худшему.
   – Снижайся до предела, командир! – крикнул Козлевич. – Не то промажем! Проскочим полосу! Тем же курсом, но ближе к земле. Полоса где-то рядом!
   Но чем ближе прижимал Долотов самолет к земле, тем сильнее чувствовал, будто по всей машине ударяли чем-то тугим и тяжелым, заставляя ее вздрагивать, вскидывать то правое, то левое крыло. Ураганный ветер вот-вот, казалось, одолеет и скорость, и тяжесть, и летучесть старого самолета.
   Люди в салонах затаились, смолкли разговоры. В самолете стало сумеречно.
   Стрелка высотомера приближалась к отметке 50.
   – Вижу! – крикнул Козлевич. – Земля, командир!
   А-так держи, не уходи с курса, Боренька!
   – Есть ориентиры? – спросил Долотов.
   – А-пока война в Крыму, все в дыму, – ответил Козлевич и тут же крикнул обрадовано: – Есть! Тропа! Овечья тропа! Вспомнил! Она идет к полосе! Возьми чуть правее, на ветер!
   Тем временем Пал Петрович, не убирая пальцев с красной скобы, следил за руками Долотова. Топлива оставалось немного, и старый механик боялся пожара.
   – Не вздумай уходить, – сердито сказал Пал Петрович на ухо Долотову. – Топлива мало, садиться надо.
   – А двигатели? – не поворачивая головы, крикнул Долотов. – Песок, встанут!
   – Выдюжат, не боись.
   – Громче!
   – Булыжники, говорю, не летают, а эту муть заглонут!
   «Уходить, уходить надо, – стучало в голове Долотова. – Старик на борту!.. Но куда? Без горючего!..»
   И вдруг Долотова пронизала испугавшая его мысль.
   – Бортрадист! – крикнул он.
   – Слушаю, командир!
   – Старик! Сходи, пусть пристегнется!
   – Понял.
   Костя бросил на откидной столик ненужные теперь наушники и вышел из кабины. Сидевшие в полутемном салоне Соколов, Разумихин и уже пристегнувшийся Руканов смотрели каждый в свой иллюминатор, пытаясь разглядеть землю.
   Костя встал рядом с креслом Главного.
   – Николай Сергеевич, командир приказал пристегнуться. – Костя покраснел, ожидая, что Старик прогонит его.
   – Что, худо?
   – Не видать ни хрена. Ни земли, ни неба, – сказал Костя, вдруг осмелев. – Пыль, сильный боковик, метров двадцать пять.
   Соколов с трудом нашел под собой один конец ремня, покрутил его в пальцах и посмотрел на Костю.
   – Что стоишь? Помоги, коли приказано.
   Костя быстро отыскал второй конец ремня и подал его в руку Главному. Тот подержал оба конца, глядя попеременно то на один, то на другой, и снова посмотрел на Костю.
   – Ну, а дальше чего?
   Карауш понял, что Старик никогда не пользовался привязными ремнями, быстро распустил запас на ремне и туго стянул его вокруг рыхлого стана Соколова.
   – Полегче… Взнуздал! – Главный сердито махнул рукой.
   …Между тем дело принимало зловещий оборот, и все люди в самолете, со всеми их надеждами, заботами, планами, со всем тем, что привязывало их к жизни, убеждало в важности существования и непроглядной отдаленности смерти, даже различимость ее для себя почитавшие за страшную несправедливость, теперь все эти люди, находящиеся внутри несущегося рядом с землей самолета, невольно проникались холодящим сердце предчувствием того, что ждало их с минуты на минуту, было близко, рядом, неслось вместе с ними, падало!.. Полутьма в салонах, угрожающее колыхание крыльев и подрагивание самолета, чувство близости земли при этом подрагивании и колыхании, в этой полутьме – все казалось началом того, чему так просто удавалось противиться на земле и что теперь подступало к сердцу каждого, наваливалось на них, бессильных даже попытаться защитить себя.
   Единственной надеждой всех в самолете был человек за штурвалом.
   Держа книгу ребром на колене, Руканов спокойно улыбался, как человек, в меру заинтересованный происходящим, стараясь при этом повернуться так, чтобы Соколову можно было заметить эту его улыбку умеющего владеть собой человека. Володя разумно рассудил, что, случись беда, все они станут бесперспективными жертвами независимо от занимаемой должности, но если все обойдется, умение держать себя в руках произведет благоприятное впечатление. Нет, Володя не мог позволить себе распуститься на глазах у Соколова. Это могло означать ту же катастрофу, если не худшую; трусов не любят даже трусы, может быть, в большей степени, чем храбрецы.
   Разумихин был возбужден и по обыкновению не скрывал этого. Он нервно жевал губами, оторопело глядел в иллюминатор, то и дело произнося что-нибудь вроде:
   – Прилетели, черт его дери!..
   …Вслед за недолгим недоумением – неужто сегодня, сейчас, так-то вот? – Соколова охватила тягучая истома от сознания своей неспособности сделать что-либо, кроме как, сцепив руки на животе, смиренно ждать, чем все это кончится. Но в этом смирении не было отчаяния: он многое успел за свою жизнь. Оп был не только и не столько конструктором, сколько работником, с нечеловеческим упорством создававшим из ничего (начав с сарая на задворках города, у Гнилой речки) то огромное, людное, что теперь называли КБ Н. С. Соколова. Он умел с одинаковым упорством строить истребители и новую котельную, создавать пассажирские лайнеры и добиваться у города места для нового инженерного корпуса.
   Говорили, он нетерпим к тем, в ком видел своих соперников, что имярек внес больше труда в такой-то самолет, а машину назвали именем Соколова; что такой-то талантливее его, известен трудами по математике; такой-то видный аародинамик, но все они «работают на Соколова», а те, кто проявляет строптивость, вынуждены уходить из КБ… Да, он не терпел тех, кто пытался потеснить его. Не потому, однако, что был честолюбив, а потому, что верил в себя, душой радел о деле, и передать вожжи тем, кто этого домогался, значило для него отдать собственное детище в чужие руки. Рискнуть на это Соколов не мог… разве что, если бы поверил в кого-то, как в себя. Такие были, но как раз они-то и не домогались его места, их пугала ответственность, они, как черт ладана, боялись руководить не только КБ, но даже отделом и склонялись перед Соколовым за его непугливую натуру хозяина дела. За его спиной они чувствовали себя в надежной безопасности в самые тяжелые годы. Говорили, что эти люди создали Соколову имя, но такое может прийти в голову разве что недоумкам. Давал им работу и принимал ее он, Соколов. Машины, которые прославили КБ, рождались у него в голове. Каждую новую модель он начинал с того, что ночами просиживал с художником над общим видом самолета. И только когда был готов рисунок, даны определяющие размеры, созданы чертежи общего вида, вот тогда он поручал произвести расчеты тем, кто это мог сделать лучше него, потому что они ничем другим не занимались. Им не нужно было выколачивать станки для опытного завода, оборудовать мастерские, цехи, добиваться от поставщиков нужных материалов, строить дома для рабочих, «пробивать» в министерстве достойную зарплату тем, кто «работал на Соколова»… И когда почему-либо машина не получалась, вся вина за неудачу падала на Соколова, никто не говорил, что не справились те, которые «работают на него». Начинались тихие разговоры о том, что Соколов не учел того-то, не понял этого, «не использовал достижений…». Они были правы, эти умники, но им было невдомек, что ошибки Соколова им видны с той башни, которую возводил он.
   …Самсонов вдруг вспомнил, и совсем не к месту, журнальные фотографии артиста, в лицах перечислявшего, каких людей он изображал за свою жизнь, и, вспомнив, что все изображаемые люди имели одну и ту же плоскую физиономию актера, Самсонов почувствовал неприязнь к занятию упитанного человека. Сквозь мрачный восторг от ясно воображаемого образа своей смерти, презрев собственный страх, как он презирал слабость в других людях, Самсонов неожиданно подумал об артисте: «Господи, какой идиот!..»
   Сидевший рядом Журавлев давно привык к преддверию собственного конца: сердечные приступы, тяжелые и продолжительные, приучили его к пребыванию на грани жизни и смерти, и потому происходящее теперь он воспринимал как очередное недомогание, разве что теперь смерть представлялась ему несправедливой, потому что заглянула совсем не вовремя. «Ну, хоть моя девочка теперь здорова», – в утешение подумал он.
   …Игравшие в домино мотористы расселись в кресла и пристегнулись, вроде бы нехотя подчиняясь обстоятельствам. Это были молодые ребята, они часто летали и не так легко могли поверить, что этот полет будет чем-либо отличаться от других. Они переговаривались спокойно и даже чуть ернически.
   – Ну и пылища!
   – Ни черта ни видать.
   – Трудно заходить.
   – Ну, Долотов!..
   …Медсестра, сидевшая неподалеку от мотористов и близоруко читавшая книгу, теперь замерла и съежилась, конфузясь своего страха, от которого стало как-то пусто в животе. «Это от кефира, – пыталась она убедить себя, вспомнив свой завтрак в буфете летно-испытательной базы – Может быть, съесть кусочек лимона?» Она огляделась, увидела беседующих как ни в чем не бывало мотористов и, встретившись своим унизительно вопрошающим взглядом с одним из них, прочитала в его глазах сердитое осуждение своего немого вопроса. Не вдруг же все пройдет, говорили ей глаза моториста: и пыль, и ветер, и тряска – повремените. И пожилая женщина почувствовала, что ей стало проще со своим страхом. Она вспомнила летчика, который прошел перед отлетом мимо нее, легко вообразила теперь его стремительную фигуру и прониклась уверенностью, что все совсем не так, как ей вдруг показалось, что все это «у них» в порядке вещей. Она заставила себя отыскать недочитанную страницу, изо всех сил стараясь не думать ни о страхе, ни о слабости, но, читая, ничего не могла понять.
   …У Белкина заныла грыжа. Вначале он еще пытался убедить себя, что коли на борту Старик, ничего неприятного произойти не может, все будет сделано как можно лучше, словно он находился не в самолете, влетевшем в облако пыльной бури, а сидел с Главным в его ЗИЛе, который остановил милиционер. Но когда ему удалось превозмочь эту спасительную глупость и понять, что он запросто может угробиться, несмотря на присутствие Главного и даже вместе с ним. Ивочка с таким выражением лица уставился своими желтыми глазами на Риту, словно пытался и никак не мог крикнуть: «Что же вы ничего не делаете?! Разве не видите, что мне это совсем не нужно?»
   А та, бледная, с отвращением глядя на опавший подбородок Белкина, вспомнила, как он говорил, что Лютров умышленно перевел тумблер, и вдруг всей душой поняла, что у сидящего напротив человека дрянная душонка и что в своем бутылочном костюме он похож на зеленую пиявку. «Посмотри на себя, – хотелось ей сказать. – «Смог бы ты сейчас найти этот самый тумблер?» Она отвернулась к окну, и лицо ее то ли от негодования, то ли от смущения пошло красными пятнами. Она вдруг вспомнила, в какое отчаяние приводил ее Долотов еще полгода назад, когда на С-224 испытывалось высотное оборудование: его самодовлеющий вид, неумение слушать иначе, как только глядя в землю, словно ему говорят бог весть какую ерунду, – все это обидно волновало Риту, как если бы сводило к пустякам все то, чему она отдавала столько привязанности, предусмотрительности, старания. И вот теперь, вспомнив все, что говорил ей Ивочка, она поняла, какое настоящее было скрыто в Долотове, и ей до слез стало обидно, что он никогда не замечал ее.
   …Иногда всем в кабине казалось, что командир теряет власть над самолетом, что старая машина не выдержит тяжести ударов ветра, качнется, зацепит крылом землю, не устоит перед беспорядочными порывами урагана.
   Но с первых сигналов опасности Долотов пребывал в том воодушевленном напряжении, которое только и отличает людей, способных броситься в самую мучительную схватку, от тех, кто «теряет сердце» перед осознанной бедой. Сопротивление урагану заставляло все чувствовать, видеть, понимать. Сердце билось так, словно было рождено пережить вот это вдохновение борьбы. Охватившее Долотова напряжение удесятеряло ловкость, неистовость внимания, придавало зоркости, воображение с легкостью постигало существо бури, память мгновенно запечатлевала ее силу, пределы опасности самых сильных порывов и немедленно подсказывала, как противостоять им.
   В самолете были пассажиры, и потому никакой другой полет не имел для Долотова большего значения, никогда раньше он не проникался ни такой ответственностью, ни сознанием достоинства своего места за штурвалом.
   В глубине души Извольский был рад, что сидит справа, а не слева. Он лучше других мог оценить, с каким непостижимым чутьем отзывался Долотов на все то, что вытворял с самолетом ураган; так лошади идут в темноте по горным тропинкам, безошибочно угадывая, куда следует поставить ногу.
   Иногда Долотов как будто позволял ветру заваливать самолет, никак не реагируя на крен, а то вдруг угадывал гибельную особенность порыва, и тогда руки его едва приметно перемещали рога штурвала, заставляя самолет принимать то единственно вернее положение, которое позволяло держаться в воздухе.
   В кабине молчали, как молчат ассистенты оперирующего профессора. Не отрывавший глаз от земли Козлевич уловил на секунду, как овечья тропа метнулась влево, словно перед препятствием, и тут же, как он и ожидал, под самолет юркнула кромка бетона.
   – Боря! – крикнул он. – Убирай газы! Полоса под нами! Видишь?
   – Нет.
   – Боренька, внимательней!.. Убирай газы! Смотри!..
   И Долотов наконец увидел – на присыпанной песком полосе промелькнули участки с белой пунктирной линией.
   – Боря, гляди!.. Видишь?
   – Да, да!..
   Чтобы выдержать направление по оси бетонной полосы, Долотову нужно было вести самолет под утлом вправо, С-404 летел как бы чуть боком, одолевая давление ветра, и все ближе опускаясь к земле.
   Предстояло самое трудное – управиться с машиной в момент посадки. Когда самолет опустится на две основные тележки шасси и скорость упадет, ветер может развернуть его, как флюгер, ударом в киль, обращенный всей площадью под ураган, тогда – катастрофа. Чтобы избежать ее, нужно до предела сбавить обороты левого двигателя и как можно быстрее опустить машину на переднюю ногу: чем скорее вес самолета ляжет на все стойки шасси, тем больше шансов удержаться если не на полосе, то хотя бы на колесах.
   «Быстрее гасить скорость на пробеге! Быстрее гасить скорость!» – как заклинание повторял Долотов, ожидая первого прикосновения колес к земле.
   И, почувствовав это касание раньше всех, тут же перевел штурвал от себя и вправо, одновременно снимая обороты правого двигателя.
   Посадка была грубой, с завышенной перегрузкой на шасси. Всех ненадолго придавило к сиденьям, а затем, как ни старался Долотов удержать самолет рулем направления и тормозами, он все-таки свернул с полосы. Прочертив кривой след по песчаным свеям, С-404 сорвался с бетона и, неистово раскачиваясь, каждую секунду грозя падением, покатил в степь.
   И теперь еще по-настоящему отчетливо видел землю один Козлевич. На мгновение ему показалось, что они врезаются в плотный завал крупного серого булыжника. Штурман прикрыл глаза, ожидая треска, удара… но самолет без видимых помех, однако все медленнее раскачиваясь с крыла на крыло, пронесся сквозь эту серую массу, и тогда Козлевич понял, что они таранили сбившуюся отару овец.
   Наконец самолет встал. В кабине летчиков минуту молчали. Было слышно, как сечет по обшивке беснующийся песок.
   Серый от пережитого напряжения, Долотов медленно откинулся на спинку кресла.
   – А баранину уважаешь, командир? – спросил Козлевич, нервно потирая грудь ладонью.
   – Что? – спросил Долотов и ощутил противную сухоту в горле.
   – Овец подавили. Уголовное дело.
   – Брось! – изумился Карауш, вставший рядом с Пал Петровичем.
   – Выйди погляди.
   – Как же мы не кувыркнулись?
   – Соображать надо, одессит. Если бы не эти благородные а-библейские животные, мы бы сейчас во-он там были… Чуете? Это, братцы, арык. Километра полтора по целине отмахали.
   Костя Карауш принялся доказывать, что за урон вычтут с Козлевича, как со штурмана. В кабине смеялись, а Долотов сидел, опустив руки, вдруг ощутив страшную усталость, не понимая, чего ему недостает, чего хочется. Такого состояния он не помнил с того времени, когда опытная С-14 валилась на речной обрыв. Но тогда на борту не было Главного.
   «Чуть Старика не угробил… Ни за понюх табаку».
   «Да, курить охота», – понял наконец Долотов и полез за сигаретами.
   …В заднем салоне кто-то из мотористов попробовал было открыть дверь, но в лицо ему хлынула такая густая лавина песка, что чехлы на этажерке и даже кресла тут же припудрило. Моторист придавил дверь плечом и долго протирал запорошенные глаза.
   Главный понял, что боковой ураганный ветер сорвал машину с полосы. Разглядывая землю, которая то просматривалась, то как дымом застилалась облаками песка, он заметил тот самый арык, о котором говорил Козлевич. Привязной ремень по-прежнему был застегнут на нем, и, когда в салоне показалась озабоченная физиономия Кости, Соколов ворчливо сказал:
   – Рассупонь. Намертво привязал… Куда прикатили? спросил он, облегченно отдуваясь.
   – На шашлык.
   – Чего?
   – Точно, Николай Сергеевич. Баранов передавили.
   – Дела!.. Позови Долотова.
   Костя быстро прошел в кабину летчиков.
   – Командир, Старик тобою интересуется.
   Долотов торопливо погасил сигарету и поднялся. Не зная, что его ждет, он почувствовал всегдашнюю свою растерянность перед Соколовым.
   – Спрашивали, Николай Сергеевич?
   – Да. Садись. Куда прикатил? – повторил свой вопрос Главный, когда Долотов присел в кресло рядом с Разумихиным.
   – Ветер… – пробормотал Долотов, взглядом ища поддержки у Разумихина. – Сорвало с полосы. Разве удержишь?
   Самолет качнуло порывом ветра.
   – Ты летал на большие углы? – вдруг спросил Соколов.
   – Да. – Долотов слегка запнулся от неожиданного вопроса.
   – Сделал один полет да едва не развалил машину, – Разумихин сказал это Соколову, качнув головой в сторону Долотова.