– Едем, Минька, ну его к лешему! – досадливо сказал старший. – Да и кутенок жрать хочет.
   Сделавшись вдруг по-доброму смешным, он ласково накрыл щенка большой рукой, а когда убрал ее, кутенок вновь поспешно уложил мордашку на край корзины и уставился на Долотова, будто спрашивал: «А с тобой хорошо жить?»
   Долотов подмигнул щенку и пошагал вдоль вокзальной стены, по широкому тротуару, за которым проносились такси.
   В городе быстро темнело, но шум не стихал, и потому казалось, что людям вокруг неуютно. Завернув за угол, Долотов увидел несколько стоящих в ряд голубых телефонных будок, и, пока шел мимо, приметил прислонившегося к одной из них парня в распахнутой куртке, с нагловатым красивым лицом. На шее яркий галстук, в руке сигарета; в выставленной вперед ноге, во всей позе – лень, превосходство, пресыщение.
   А перед ним тоненькая девчушка, вскинула на него свои глаза – большие, ярко-серые, обеспокоенные. Личико чистое, почти детское, носик той изысканной малой остроты, каким он бывает только у девочек, но выражение отчаяния на лице уже не детское.
   – Я стала другая? – услышал Долотов сквозь шум шагов и шелест автомобильных колес.
   Выражение обиды на ее лице, малый рост, взгляд снизу вверх, какая-то отчаянная искренность в немигающих серых глазах – все это напомнило Долотову Витюльку Извольского.
   «Позвонок, – улыбнулся про себя Долотов. – Зайду-ка я к нему, чаю заварит… У них в доме чай не питье, а действо, отец-то ботаник…»
   Долотов отыскал в записной книжке телефон Извольского и втиснулся в одну из голубых будок, где тошнотно пахло каким-то гнилостным запахом. Сунув семишник в щель автомата, Долотов снял трубку, да, видно, рано: блестящий ящик кашлянул нутром и отрыгнул монету. Долотов сунул ее еще раз. К телефону в квартире Извольских долго не подходили, но Долотову некуда было торопиться, и он терпеливо ждал, пытаясь определить, чем пахнет в телефонной будке.
   Наконец в трубке отозвались.
   – Виктор Захарович? Привет. Долотов говорит.
   – Борис Михайлович? Ты откуда?
   Пока Долотов собирался объяснить, откуда он и почему звонит, в трубке послышался отдалившийся голос Извольского: «Ребята, Долотов…»
   – Кто там у тебя? – спросил Долотов, догадавшись наконец, что в будке пахнет испорченными яблоками. – Из наших кто-нибудь?
   – Да…
   – Чего собрались?
   – Нелады у нас, Борис Михайлович…
   Долотов ждал пояснений, но Извольский молчал.
   – С матерью что-нибудь?
   – Да нет… На базе.
   – На базе?
   – Да.
   – Что случилось?.. Чего ты молчишь?
   – Лешка…
   – Лютров?
   – Да… На твоей машине.
   – Ну?.. Да говори ты!..
   – Завтра похороны…
   Чувствуя в душе пустоту, Долотов медленно повесил трубку и вышел на улицу.
   «Куда теперь? Куда я хотел идти?.. «На твоей машине…» Это я его попросил… «Ты не забудешь меня, Боря? – говорила Мария Юрьевна, приемная мать. – У меня больше никого нет и некому оставить память по себе…»
   Минуту он стоял на тротуаре, словно не обнаружил рядом кого-то или чего-то. В памяти возникло милое личико девушки, только что стоявшей здесь.
   Но девушки не было. Долотов обернулся и некоторое время тупо глядел на телефонную будку, словно хотел удостовериться, что она-то была, есть, а не почудилась ему, как, может быть, и разговор по телефону. Он не в силах был вытравить из сознания существование Лютрова, он знал, что Лютров живет – говорит, улыбается, двигается! Более того, если до этой минуты были какие-то причины беспокоиться о нем, то именно теперь Долотов определенно знал, что тревожиться не о чем… Но это была совсем безумная мысль, и, не понимая, что заставляет его думать так, снова возвращался к словам Извольского и снова тупел от неспособности понять их значение.
   Наконец что-то надломилось в душе, сдавало сердце, и он поверил в страшную простоту несчастья.
   «И виноват! Я!.. Все знают, что это я попросил Лютрова подменить меня».
   Пересекая привокзальную площадь, он едва не угодил под машину.
   – Ты, дубина! Глаза есть? – обругал его шофер. – Залил зенки-то!..
   Дойдя до угла, Долотов вошел в пивной бар.
   Из полуподвального помещения густо несло крепкой смесью запахов пива, табачного дыма и мокнущих окурков. Играло радио. В дыму, под низким сводчатым потолком сидели одетые люди, а между столиками ходила старая женщина с веником и совком в руках, с подвернутым сумой подолом фартука, в котором позвякивали пустые бутылки.
   – Не тушуйся, мамаша, прорвемся! – словно глухой, громко сказал ей человек, мимо которого она прошла.
   Два круглых столика у стены были свободны. Долотов поставил на пол чемодан и присел, не испытывая никакого желания пить пиво, говорить, слушать, глядеть… Нечеловеческая усталость давила плечи, так бы и просидел до утра…
   К столику подошли двое парней. Постарше, в дубленой куртке, от которой разило овчиной, поставил на стол тарелки с соломкой и две кружки, с которых медленно стекала пена. Минуту приятели держали кружки перед собой, что-то коротко говорили, что-то такое, с чем каждый незамедлительно соглашался. Затем, одновременно решив, что вести разговор с поднятыми кружками неловко, они сделали несколько глотков, закурили и, не обращая внимания на Долотова, и новь начали прерванный, видимо, на улице, диспут.
   И сразу же на лице младшего появилось выражение крайней досады, какое появляется у людей остро чувствующих, нервных, недовольных изложением мысли или обеспокоенных еще не высказанным.
   Уловив первые несколько слов разговора, Долотов тут же перестал понимать, о чем они говорят, хотя и продолжал зачем-то смотреть на парней, переводить глаза с одного лица на другое, словно был третьим участником беседы, или старался убедить кого-то, что это так, а на самом деле он был и не здесь вовсе, он все еще ехал куда-то, слышал шум поезда, но уже не знал, не понимал, какой смысл в этом движении… Ведь только что он проехал через всю свою жизнь, это было изматывающее путешествие, и вот без всякого перерыва, без передышки новая, еще более трудная дорога, для которой у него нет сил…
   – Жизнь, старик, скупа на счастливые неожиданности, а между тем все мы от рождения почитаем себя счастливыми номерами, – говорил младший. – Выиграть, конечно, можно, но это исключение, а не правило. Выигрывает лотерея – вот это правило.
   – Брось, – спокойно произнес старший. – Все это разлад в душе в мозгоблудие. Не то время. Это раньше жизнь делилась на две части: на непонимание и воспоминания, а ноне все продумано досконально. Ноне все бегут на корпус впереди самих себя и думают о ботинках, а не о моральных проблемах.
   – Значит, проста? – Сам того не замечая, Долотов все больше поддавался иллюзии участия в их беседе, выискивая предлог, чтобы рассказать, какую ужасную весть он только что услышал, поделиться несчастьем, увидеть в их лицах отражение хоть малой части того знания, которое так невыносимо ему.
   – Говорите, жизнь проста?
   – Аки мык коровий, – немедленно подтвердил старший, не давая себе труда повернуть голову в сторону Долотова.
   Они снова заговорили о своем, а Долотов поднялся и пошагал к выходу.
   «В чем ее простота, если люди проживают ее в неустроенности, недовольстве и только тем и занимаются, что смиряются и привыкают ко всему на свете: к шуму и тишине, вещам в запахам, к толпе и одиночеству… к равнодушию близких, с которыми живут. Одни устраиваются лучше, другие хуже, третьи совсем ни к черту. Вот и вся разница. А спроси, окажется, все чем-нибудь недовольны…
   А может, так и следует: жить, как живется, пить пиво и не думать о том последнем крике, после которого тебя не станет?»
   Выла ночь, были прохожие, были, куда ни глянь, желтые прямоугольники окон, скучно повторявшие друг друга, были яркие витрины магазинов. Время от времени ими ненадолго высвечивались лица прохожих, казавшиеся тогда гипсовыми, а тени на них резкими и черными. Долотов едва различал приметы улиц, по которым нужно было идти, чтобы добраться до дому, хотя и не знал, зачем туда идет, не чувствовал необходимости в этом, как не чувствовал боли в озябших пальцах, которыми сжимал ручку чемодана.
   Навстречу шел мужчина, державший за руки двух одинаково закутанных в платки ребятишек, терпеливо пристраиваясь к их маленьким шажкам.
   «Тогда на спарке тебе вдруг захотелось рассказать Лютрову, что ты мечтал о дочери, о маленькой женщине, которая будет любить тебя всю жизнь!.. Но так и не сказал ничего. Тебя и на этот раз одолела привычка оставаться независимым, не давать довода для расспросов, права на участие в твоей жизни. Для тебя это означало уступать. А ты всю жизнь только тем и занимался, что никогда никому не хотел уступать… Теперь ты знаешь, что это и есть навязчивая идея неудачника».
   …Дверь открыла теща, Рита Арнольдовна.
   – Вытирайте, пожалуйста, ноги, – не глядя на него, сказала она и поспешила в свою комнату, поблескивая голубым платьем-халатом, толстая, суетливая, вечно всем недовольная.
   Комната, которую занимали они с женой, была пуста. Из гостиной – большой комнаты напротив – доносились звуки виолончели. Значит, у жены свободный от концерта вечер. Долотов осмотрелся, будто впервые видел хорошо прогретое пространство в двадцать квадратных метров, окруженное коврами, ценно-белыми занавесками, уставленное светлой мебелью… Пахло мастикой для полов.
   Прошло несколько минут, Лия не появлялась. Долотов закурил и вышел в коридор, тронул створку дверей, за которыми играла жена.
   Лия сидела вполоборота к нему, и он хорошо видел аккуратно прибранную голову, белую кожу лица, шеи, пальцев, по вся она показалась ему бесцветной и бескровной, как в однотонном изображения. Играющие виолончелистки не очень изящны, но жена была одета в брюки, и оттого положение ног не бросалось в глаза.
   Минуту он смотрел, как она наклоняет голову к раскладному пюпитру, как напряженно держится отстраненный локоть левой руки, видел выставленную чуть вперед и в сторону левую ногу, полную и по-женски округлую. Он смотрел и будто ждал чего-то, вслушиваясь в долгие трогательно-низкие звуки: эта в голос стонущая, почти человечья нота инструмента всегда трогала его, была понятна, сообщала какую-то надежду. Вот и сейчас ему показалось, что Лия, под чьими руками рождается эта музыка, не может не понять, что происходит с ним, но, когда она обернулась к нему и он увидел се лицо, Долотов отвел глаза и вернулся в пустую комнату.
   «Вижу, что прибыл, – говорил ее взгляд. – Это еще не причина мешать мне играть этюды».
   Он только теперь догадался, что это этюды. Музыка не имела мелодии, была бессмысленна. Музыка ни о чем. Они походили друг на друга – она и ее музыка. Когда она перестанет играть, ничего не переменится. Будет тихо. Только и всего.
   С каждой минутой Долотову становилось все невыносимее, как человеку, погибающему от удушья, и, приметив стоящий у дверей свой дорожный чемодан, долго смотрел на него, пока не понял, что есть единственное спасение – убраться из этого дома!
   «Лютрову нужно было погибнуть, чтобы я решился…»
   Ужасно было сознавать, что он так и не подружился по-настоящему с Лютровым. Это казалось большим несчастьем, чем годы, прожитые в этой квартире. И не боль, не жалость к себе, не горе охватили его при этой мысли, а ощущение бедствия, поражения… Смерти Лютрова не было места в душе Долотова, в его понимании вещей.
   Он так и не дождался, пока жена закончит этюды. В пять минут собравшись, он уехал к Извольскому, оставляя за спиной урчащие звуки виолончели и шесть лет жизни с женщиной, которая вызывала их, эти бессмысленные для слуха звуки.

2

   Проснувшись на следующий день после похорон Лютрова, Костя Карауш никак не мог понять, где он, и долго рассматривал освещенную слабым утренним светом небольшую комнату с неудобным диваном, на котором спал; два книжных шкафа из темного полированного дерева, большой письменный стол, вместо бумаг на нем лежало вязанье – какой-то розовый чулок, пришпиленный спицами к клубку ниток. Над диваном, угрожающе наклонившись, висела внушительная копия картины «Девятый вал». К кому он угодил? Ни в одной из знакомых ему квартир не было ни такой обстановки, ни таких высоких потолков, украшенных витиеватой лепниной по углам и в середине, откуда спускались три длинные бронзовые цепочки, поддерживающие люстру. Чувствовалось, что все, что стояло и висело в комнате, появилось здесь давно, давно не двигалось с места, давно по-настоящему никому не нужно, как это бывает в семьях, где родители стары, а дети выросли и разъехались, живут на свой лад.
   Судя по свету за окном, время было не раннее. Превозмогая похмельную ломоту в голове и косясь на Дверь, Костя натянул брюки, рубашку, надел туфли и, стараясь не нарушить тишины квартиры, крадучись и о дошел к окну, чтобы по приметам во дворе попытаться определить свое местопребывание.
   И что-то там показалось ему знакомым – то ли чугунные фонарные столбы, то ли ажурные перила балконов дома напротив; перила эти были сделаны из кованого железа и представляли собой переплетение фантастических ветвей в стиле модерн начала века.
   На дворе было тихое морозное утро. Толстая дворничиха скребла примятый ногами прохожих слег на дорожках. Этот скребущий звук напомнил ему сначала о похоронах, потом о Боровском…
   Сунув руки в карманы, Костя заново оглядел комнату и, поскрипывая паркетом, подошел к книжным шкафам. За стеклом одного из них, на полке, были разбросаны тисненные золотом дипломы и свидетельства. Их было много, этих дипломов. Брошенные в беспорядке, они запылились, выцвели, покоробились. И опять Косте показалось, что тех, кому эти дипломы могли быть интересны, уже нет в доме… Тут же на полке лежала две фотографии: на одной молодой Боровский был снят возле планера с надписью во весь фюзеляж: «Коктебель», на другой его запечатлели у самолета-амфибии вместе с Главным. Оба были одеты в зимнюю летную амуницию тридцатых годов, оба выглядели довольными друг другом.
   – Встал – без всякого выражения пробасил Боровский, бесшумно появившись в дверях.
   – Ага. – Ожидая напоминаний о его вчерашнем состоянии, Костя криво улыбнулся, но Боровский был хмур, глядел рассеянно, и Костя понял, что «корифей» не расположен обсуждать эту тему.
   – Похмеляешься? – не очень вежливо поинтересовался он.
   – Перетопчусь.
   – Тогда пойдем кофе пить.
   Шагая вслед за Боровским по темному коридору на кухню, Костя чувствовал себя неуютно – не из-за того, что Боровский приволок его к себе мертвецки пьяным («Никто его не просил…»); неловкость Кости происходила от непривычной ситуации: он впервые в жизни оказался не только в квартире «корифея», но и наедине с ним. До сих пор отношение Кости к Боровскому было опосредствовано присутствием других людей, работой, где он был величиной должностной, лично Костю Карауша ни к чему не обязывающей, если не считать подчинения в полетное время. Здесь же, у себя дома, Боровский был самим собою полностью, хозяином, то есть в таком значении своей личности, которого Костя попросту не знал.
   Принялись за кофе молча, каждый глядел в свою чашку.
   – У Лютрова из родных кто остался? – спросил наконец Боровский.
   – Никого.
   Боровский поднялся, взял с плиты кофейник и, не спрашивая, налил Косте еще. После второй чашки похмельная тяжесть в голове вроде бы стала рассасываться, хотя на Костю в таких случаях лучше действовало кислое молоко или кефир.
   – Не везет хорошим людям, – сказал Костя.
   – Везет всегда не тем, кому надо, – хмуро отозвался Боровский. – Видел вчера Долотова? – неожиданно спросил он, но тут же махнул рукой: – Впрочем, кого ты видел…
   – Да, перебрал малость… А что Долотов?
   – Ничего. Ему бы напиться вроде тебя, все легче было бы…
   – Вроде меня он не пьет. А вы насчет того, что ему повезло?
   Повезло… Хуже нет, когда так везет. Каждый сопляк будет теперь пальцем тыкать: это, мол, тот самый, из-за которого хороший человек погиб.
   – Н-нда, психология… – Косте стало не по себе, как это всегда с ним бывало, когда он чего-нибудь не понимал. Вот и теперь Костя внутренне поморщился: «При чем тут Долотов? Что он, нарочно, что ли?»
   От третьей чашки Костя отказался.
   – Благодарствую! Пойду, извините… Я вам и без того учинил беспокойство, так сказать…
   – Деньги на такси есть?
   – Да, да! – поспешил заверить Костя, хотя наверное знал, что в карманах у него ни гроша.
   Выбравшись на лестничную площадку, он почувствовал явное облегчение, словно получил желанную возможность поразмышлять на свободе, и решил, что слова Боровского о Долотове – чепуха и заумь. Но тут в похмельной голове Кости шевельнулась неожиданная догадка: уж не по себе ли меряет «корифей» нынешнее состояние Долотова? Ведь «семерка» разбилась после того, как Боровский передал самолет Димову! «Надо же: до сих пор переживает! Скажи кому, не поверят…»
   Медленно спускаясь по истертым до глубоких лунок мраморным ступеням, Костя увидел женщину, поднимающуюся с бидоном в руках. «Молочка бы!» – подумал он, глядя на голубой бидон. На лестнице было холодно. Остановившись на междуэтажном помосте, он принялся застегивать меховую куртку, надетую поверх коричневого свитера. И, глядя па добротную дубовую облицовку перил, снова заподозрил, что когда-то уже был здесь… Сверху вниз промчались трое мальчишек с портфелями. «Килька без понятия, – подумал Костя. – Нет, чтобы на перилах съехать…»
   Пока он застегивался, надевал перчатки и вспоминал, когда в последний раз катался на перилах, вверху, на лестничной площадке, появилась женщина в красном вельветовом платье. Костя мельком взглянул на нее. «Похожа на кого-то, – подумал он, укрываясь воротником куртки и нахлобучивая поглубже шапку, – И в городе спасу нет от большого и сплоченного коллектива летной базы».
   – Костя, – донеслось к нему.
   «Ну вот!..»
   Он исподлобья глянул вверх, собираясь как можно поспешнее ретироваться, но это было невозможно.
   – Даля?!
   Ему стало жарко. Он сдвинул шапку к затылку, расстегнул куртку и, не отрывая глаз от Дали, пошагал наверх. «Не подходи слишком близко, – напомнил он себе. – От тебя перегаром несет…»
   Минуту они стояли друг против друга, не зная, что сказать, как отнестись к этой встрече. Даля заметно пополнела, на руке, которой она без нужды перебирала цепочку на шее, поблескивало обручальное кольцо, но лицо было по-прежнему молодо и красиво.
   – Ну, здравствуйте, – сказала она, удивленно вскинув густые черные брови.
   Костя кивнул.
   – Теперь ты здесь живешь? – спросил он.
   – Вы забыли… Я всегда здесь жила.
   Костя опять кивнул. Он не обращал внимания на слова, он смотрел в ее глаза, выискивая в них хоть искорку интереса к нему или смущения, которое подсказало бы, что прошлое еще теплится в ее памяти.
   – Помнишь хоть?
   – Разве вас можно забыть? Одна ваша выходка чего стоит Если бы не это…
   – Замуж бы за меня пошла, – подсказал Костя, саркастически усмехнувшись.
   Из двери слева вышла старушка с каким-то расхлябанным криволапым догом на поводке, сказала Дале: «Здравствуйте, милочка», – и хотела получше рассмотреть Костю, но дог дернул за поводок и утянул ее вниз.
   Минуту они слушали урезонивающий собаку голос старушки, ее шаги, жестяное позвякивание ошейника и слабое цоканье собачьих когтей по мрамору ступеней. Потом глухо хлопнула дверь, и стало тихо.
   Молчали и Даля с Костей. И это молчание не казалось странным ни ей, ни ему. Куда теперь торопиться и кто помешает им рассказывать о себе?.. Глаза Дали то ласково прищуриваются в ответ на какое-то движение на лице Кости, то настораживаются и ждут чего-то, то учтиво блуждают по его щеголеватой фигуре… Но вот ее щеки тронул румянец. Она говорит:
   – Меня не узнать, наверно, да?
   Костя молчит. Его нисколько не смущает ни дородность Дали, ни ее замужество. Он пытается рассмотреть что-то другое, что-то свое, выискивает какие-то приметы, которые подсказали бы ему, что они могли прожить вместе последние пятнадцать лет, что это не было невозможно…
   – Замужем? – спросил Костя, коротко взглянув на ее кольцо.
   – Была. Давно. – Она как бы невзначай подогнула безымянный палец, пряча кольцо.
   – Дети?
   – Сын Димка, – улыбнулась она и, словно одолев невидимую гору, глубоко вздохнула. – Как вы здесь оказались?
   – Ночевал у одного друга… По уважительной причине.
   И, вспомнив о похоронах, о том, что на свете больше нет Лютрова, Костя, как в утешение себе, протянул руку, коснулся пальцами горячей щеки Дали и, чувствуя, как она податлива, послушна его ласке, произнес осевшим от волнения голосом:
   – У тебя… кефиру не найдется?

3

   Собираясь по утрам в комнате отдыха, летчики всякий раз подолгу обсуждали все, что удавалось выяснить комиссии, расследующей причины катастрофы С-224. Однако с каждым днем новостей становилось все меньше, а из того, что было выявлено и представлялось бесспорным, более всего озадачивали три обстоятельства, и если бы удалось доказать, что они совпали во времени, то конечные, непосредственные причины происшедшего можно было бы считать установленными: такое совпадение неизбежно должно было привести к катастрофическому развитию событий в воздухе. Состояние механизмов на обломках крыльев подтверждало, что в момент разрушения закрылки были выпущены, однако тумблер управления ими стоял в позиции «убрано». Эти два обстоятельства усугублялись третьим: положение скоб-защелок управления форсированным режимом двигателей свидетельствовало, что форсаж был включен. Все это невольно наводило на мысль: или неизвестно, почему предательски сработал сигнал «закрылки убраны» в то время, когда они оставались выпущенными, и тогда становилось понятно, почему Лютров включил форсаж, или он сделал это, не дождавшись светового сигнала, подтверждающего, что закрылки убраны, то есть по каким-то причинам произвел действие, которое привело самолет и разрушению, потому что разгон с неубранными закрылками сообщает крыльям нагрузки, каких конструкция не в состоянии выдержать. Но ошибка выглядела столь грубой, что никто или почти никто из членов многочисленной аварийной комиссии не принимал такое объяснение катастрофы; слишком оно не соответствовало профессиональной репутации летчика.
   Многие вообще считали, что Лютров не включил форсаж; скобы-защелки управления форсированным режимом двигателей легкоподвижны, рассчитаны на небольшое усилие пальцев левой руки, и потому во время удара головной части фюзеляжа о землю могли быть сдвинуты силой инерции.
   После множества рабочих совещаний аварийной комиссии, после кропотливого сопоставления «технических экспертиз, догадок, предположений было объявлено о расширенном заседании, на котором надлежало обсудить предварительные выводы расследования.
   За полчаса до начала, заглянув в библиотеку за последней книжкой Британского авиационного ежегодника, начальник бригады ведущих инженеров Володя Руканов встретил там Льва Борисовича Фалалеева, бывшего неизменным почетным членом библиотечного совета, что давало ему право перелистывать и даже брать с собой свежие иностранные, чаше американские журналы, хотя все его знаний английского едва хватало на переводы подписей к веселым картинкам из «Популлар сайенс».
   Перекинувшись с Володей несколькими словами о гибели Лютрова, Фалалеев с сожалением заметил, что «техническая культура» нынешнего поколения летчиков фирмы все еще, увы, не отвечает задачам дня.
   – А это, дорогой Володя, сказывается, ох, как сказывается! Я уже не говорю о слабом знании методики испытаний. Сплошь и рядом не хватает элементарной летной грамотности. Возьмите Боровского. Помните, как он «мужественно» втемяшился в грозу?
   Руканов кивнул, хотя и не очень понимал, каким образом «корифей» попал в «нынешнее поколение летчиков».
   – Но у нас – как? Вместо того чтобы отправить на пенсию, собираются посадить начальником летного комплекса. Что вы скажете? Этого дуба!..
   Володя насторожился, хотя и не подал вида, что впервые слышит о возможном назначении Боровского на эту должность.
   – Думаете, Соколов утвердит? – с деланной небрежностью заметил Володя. – Судя по тому, как он разговаривал с Боровским после катастрофы «семерки»… Вы меня понимаете?
   Уловив доверительность в тоне Руканова, Фалалеев взял его под руку и увлек в коридор, чтобы продолжить разговор уже «сугубо конфиденциально».
   – Я собираюсь дать статью, – со значением сказал Лев Борисович. – Нужно, знаете ли, показать истинное значение подобного «мужества», поставить все на свои места. Не могли бы вы более подробно осветить разговор Главного с летным составом?
   Руканов не заставил себя просить. И в заключение присовокупил, что среди летчиков не нашлось ни одного, кто бы встал на защиту Боровского. Последнее замечание, как рассудил Руканов, не могло быть безразлично Фалалееву. Они понимали друг друга.
   Говоря о том, что среди летчиков у Боровского нет друзей, Володя не лгал. Но среди них были такие, которым симпатизировал Боровский. Их было немного. Всего дважды на памяти Руканова «корифей» высказывал свои симпатии: в первый раз – Долотову, когда тот начал летать на «семерке» («Этот парень заставит себя уважать»), второй – Лютрову, когда встал вопрос о втором летчике на С-44, на тот самый самолет, на котором Боровский «втемяшился в грозу» во время сверхдальнего перелета. Лютрова нет. Остался Долотов. Что он за человек, Володя хорошо представлял себе по не имевшему прецедента отказу Долотова летать с Трефиловым. Так мог поступить только человек, который слишком уж независим в своих поступках, и потому в качестве сторонника Боровского Долотов был опасен для Володи.