— Это если его по дороге не ограбят али не убьют до смерти, — стоял на своем Анкудинов. — Да мыт с него возьмут, да лошадей ему кормить, да за поклажу амбарное платить, а если по воде товар везет, то возьмут и с плота, и причальное, и побережное, а со скота — и роговое, и пошерстное. И хоть невелик каждый такой побор, а собери все вместе, так и не расторгуешься.
   Вергуненок слушал и чуял в словах Тимоши правду, ибо знал: все это новый его товарищ не от чужих людей слышал, не в книгах читал — видал собственными глазами и прочувствовал собственным сердцем.
   Говорил Тимоша, и жизнь его вставала перед глазами: видел он и дьячка Варнаву, и владыку Варлаама, пищиков из воеводской избы и князя Сумбулова, дядю Кости Конюхова, Ивана Бычкова, сладившего владыке дивный часозвон, и иных многих, кого встречал на жизненных путях и перепутьях. А более всего утвердил его в мысли, что сбросить царя могут только вольные люди — дворяне, купцы, посадские и паче всех недовольные царем вельможи, — Адам Григорьевич Кисель. Он рассказал ему, что без вельмож и дворян Речи Посполитой король не смеет и пальцем пошевелить. А когда увидел Тимоша короля Владислава, одетого в темное платье, без сияния камней, — уверовал, что и на Руси только вольные сословия могут не просто утеснить царя, а и с трона сбросить. А заместо прежнего — самодержавного, принудящего, неволящего — изберут вольные люди нового царя, Ивана Васильевича Шуйского, который бы решал все соборно и никого ни к чему неправдою и удрученьем не принуждал.
   А Вергуненок все это понимал по-иному. Хоть причина у него была та же, что и у Тимофея, — его собственная жизнь, только совсем по-иному прожитая. Сколько себя Вергуненок помнил, колотили его, ломали, унижали и смиряли, как могли. И сколько себя Вергуненок помнил, бил он своих обидчиков тоже как только мог, и крепился, и не сгибался, и стоял на своем до конца. А били его и отец, и мать, и хозяева, у которых он сызмальства батрачил, и сотники, и кошевые, и куренные, и полонившие его крымцы, что гнали Ивана, точно скотину, накинув на шею аркан и подхлестывая нагайкой. Потому-то в каждом, кому дана была власть — по праву ли рождения, по воинскому ли старшинству, по божьему ли соизволению, — видел Иван врагов рода человеческого. И почитал таковыми и зловредных родителей, и жестоких начальников, и неправедных священников. Оттого-то, споря с Тимофеем, говорил:
   — Обо всех ты сказал, Тимофей. О самых главных забыл: о страдниках, что хлебом весь мир кормят, да о казаках, что весь тот мир саблей и телом своим боронят. Они-то, Тимофей, и скинут бояр да царя, а все иные этому делу не подмога. Я почему себя царевичем объявил? Знал, что иначе сдохну в Чуфут-кале, живым в каменную могилу попав. Знал, что только царевичем выпустит меня на волю хозяин мой. А когда хан бахчисарайский в то поверил, стал я все более голос крови царской в себе чувствовать. И, чуя это, стал я по-иному на людей глядеть. Да только как? Страшился увидеть всех рабами, холопами, кабальной сволочью. Хотел видеть возле себя вольницу, свободных людей, смелых да гордых. В мечтах моих видел себя казацким да мужицким царем, а для мужиков да казаков все те людишки, о которых ты баил, — не более чем вши да клопы на теле народном, окроме разве ремесленных.
   Тимоша, взрываясь, кричал:
   — Когда бывало, чтоб царский престол сокрушали пахотные мужики вместе с такими же сермяжниками, кои, сохи пометав, самоуправно назвали себя казаками да подались в степь воровать и грабить?
   — А когда царей купчишки да подьячие с трона скидывали?! — кричал Вергуненок.
   — Сколь раз бывало! И Федора Годунова, и Димитрия — родимого твоего батюшку, — со злым лукавством кричал Тимоша, — они же и убили!
   — А заводчиком в том деле твой родной дедушка был, — не оставаясь в накладе, отвечал Вергуненок.
   И сколько бы ни спорили Иван с Тимофеем, до одного они не могли договориться: что есть истина и как ту истину добыть-отыскать. Споры эти кончались по-разному: иной раз смехом, а иной раз дракой. Тюремщики, заслышав шум, открывали двери и, подзадоривая драчунов, восклицали:
   — Машаллах! Лахавлэ! — А затем сообщали чорбаджи Азиз-бею, начальнику тюремной стражи, что двое царевичей-урусов опять побили друг друга. Чорбаджи щурился, как сожравший барана барс, крутил пушистые усы, улыбался:
   — Машаллах! Два гяура выбивают друг из друга пыль! Пусть сидят вместе дальше, скапливая яд, подобно скорпионам весной.
   А скорпионы ждали весны, чтобы свершить задуманное…
 
   Тимофей постучал в дверь робко, чтобы не разбудить спящего в конце коридора стражника. На стук отозвался другой, который, бодрствуя, шастал мимо обитых железом дверей, заложенных коваными щеколдами.
   — Что нужно? — спросил неусыпный страж тихо, тоже не желая будить спящего товарища.
   — Позови хакима, ага, — попросил Тимоша, — сильно заболел мой сосед.
   — Какой ночью хаким? Спят все. Утром придет чорбаджи Азиз-бей и скажет, что делать.
   — Тогда хоть воды принеси, ага. Голову ему смочу — горит у него голова.
   Страж потоптался нерешительно и ушел. Вскоре дверь тихонько приотворилась и беспечный капы-кулу вошел в камеру. За дверью, на серой стене коридора, дымно полыхали редкие светильники. И хотя горели они тусклым желтым пламенем, все же погруженная во тьму камера показалась стражнику глубоким, закрытым сверху колодцем. Стражник сощурил глаза и протянул вперед наполненную водой глиняную кружку…
   Когда он очнулся, все еще было темно. Капы-кулу почувствовал, что он лежит совершенно голый, во рту у него какая-то тряпка — пырты, а руки и ноги крепко обмотаны веревками. Причем руки завернуты за спину и привязаны к приподнятым лодыжкам. Капы-кулу с трудом различил дверь и стал медленнее улитки подвигаться к ней. Оказавшись на полу рядом с дверью, он вдруг понял, что даже постучать ему нечем — так ловко взнуздали и стреножили его проклятые гяуры. Тогда, подкатившись вплотную к дверям, он заплакал от унижения и обиды и стал стучать по железу большой бритой головой, на которой неверные собаки не оставили даже тюрбана.
 
   Их поймали под утро, по дороге в Бюйюкдере, откуда они намеревались отплыть на Афон. Делибаши из береговой охраны, не найдя у пойманных ничего, кроме небольшого золотого крестика, прежестоко их избили и, оковав в железа, повели к менсугату-баши — начальнику морской пограничной стражи. Менсугат-баши отправил беглецов в Семибашенный замок, так как его успели известить, что ночью оттуда бежали двое урусов, облачившись в одежду правоверных и едва не убив тюремного стража.
   Когда золотое солнце взошло над садами и дворцами Истамбула, народ, собравшийся на площади перед дворцом султана, видел, как Сейфуджи-ага, младший помощник палача, одним ударом отрубил голову черноглазому гяуру, а второго гяура — с разноцветными глазами и отвисшей от страха нижней губой — шесть раз по двенадцать ударил палкой по пяткам и, оковав в тяжелые цепи, сбросил на телегу, стоявшую под помостом.
   Побитый палками гяур лежал недвижно, закрыв глаза, и не видел ни солнца, ни синего неба, ни зеленых платанов и кипарисов, что стояли по обеим сторонам дороги, ведшей от помоста возмездия к Семибашенному замку.
 
   Больше года просидел Тимофей Анкудинов в земляной яме, в тяжелых цепях, с толстой деревянной колодкой на шее. Стал он худ, грязен до синевы, оброс волосами и более походил на лешего, чем на человека. А с ним рядом томились и умирали люди, давно уже потерявшие всякое подобие человеческого образа. Они дрались друг с другом, как голодные псы, за кусок лишней лепешки, за гнилое яблоко, за глоток воды.
   Он же с самого начала понял, что уподобиться им — значит умереть. И он ел и пил только то малое, что давали стражи, не двигаясь, когда начиналась свалка вокруг объедков, брошенных каким-нибудь сердобольным прохожим. А по ночам, когда несчастные узники затихали, он лежал с закрытыми глазами и вспоминал. Он лакомился хлебом мудрых — притчами, проповедями, пророчествами.
   »…Сердце мое трепещет во мне, и смертный ужас напал на меня. И я сказал: «Кто дал бы мне крылья, как у голубя? Я улетел бы и успокоился. Далеко удалился бы я и оставался в пустыне, поспешил бы укрыться от вихря и от бури.
   Я погряз в глубоком болоте — и больше не на что встать, вошел в глубину вод — и быстрое течение увлекает меня. Я изнемог от вопля; засохла гортань моя. Ненавидящих меня без вины больше, нежели волос на голове моей; враги, преследующие меня, несправедливо усилились. Чего я не отнимал, то должен отдать…
   Чужим стал я для братьев моих и посторонним для сынов матери моей.
   Я пролился, как вода, и кости мои рассыпались. Сердце мое сделалось как воск и растаяло в груди моей. Сила моя иссохла, как глиняный черепок, язык мой прилип к гортани, ибо псы окружили меня, скопище злых обступило меня, пронзили руки мои и ноги».
   Но не только мудрость печали и песни скорби приходили на память Тимоше. Была и другая мудрость — мудрость надежды и веры.
   …8 августа 1648 года корпуса янычар, выйдя из казарм с перевернутыми в знак неповиновения котлами, низложили султана Ибрагима, а еще через десять дней князь гнева — главный палач империи османов — удавил бывшего падишаха вселенной ремнем из змеиной кожи. Султаном был провозглашен восьмилетний сын Ибрагима, возведенный на трон под именем Мухаммеда Четвертого, а правителем государства стал руководитель заговора капудан-паша Кападжилар.
   Новый султан велел выпустить на волю всех заживо погребенных в ямах, подвалах, застенках и коморах Семибашенного замка.
   В толпе призраков за ворота крепости вышел и пожилой жилистый мужчина, темно-русый, желтолицый. Никто не сказал бы, что ему всего лишь тридцать один год. Отойдя от ворот замка, он постоял немного, запрокинув голову и подставив лицо солнцу, а затем медленно повернулся и осторожно, будто шагал босыми ногами по битому стеклу, чуть пошатываясь, пошел к Босфору.

Глава шестнадцатая
ФЕОДОСИЙ

   Христо подобрал еле живого Анкудинова в гавани. Всю дорогу до мыса Агион-Орос Тимофей почти недвижно лежал в тесной каюте капитана, и тяжкие думы беспрерывною чредою накатывались одна на другую. Он вспомнил, как сожгли юроды их избушку, как мытарились они с матерью на Лешачьем болоте, как бежал он из Москвы, преследуемый смертным страхом погони и казни, как измывались над ним в Буджакской степи пьяные до беспамятства волохи. Он вспомнил Семибашенный замок, истерзанных палачами узников, гибель друга своего Ивана, собственные свои муки на базарном помосте Истамбула и, вспомнив все, задумался. «Почему, — думал Тимоша, — не помогают мне ни ум, ни сноровка? Почему, напугавшись невесть чего, выгнал нас из Варшавы пан Кисель? Почему не захотел держать на своем дворе Азем-Салих-паша? Почему казнили Ивана Вергуненка, хотя Иван мог принести туркам немалую пользу?» Думал и не находил ответа.
   — Собирайся, брат, — прервал невеселые его думы Христо. — Афон вот он — рукой подать.
   Тимоша слабо улыбнулся:
   — Мои сборы — онучи да оборы. Немного ныне у меня добра, Христо.
   — Ничего, брат. У нас говорят: «Кого бог полюбит — нищетою взыщет». Так-то и к разбойникам попасть не страшно: что с голого возьмешь?
   — На Афоне — Святой горе — какие ж разбойники?
   — Э, брат, этого я тебе не скажу, сам скоро узнаешь, — засмеялся Христо.
   — А знаешь, брат, мне ведь ни в один монастырь и показываться нельзя. Словят меня злодеи мои — и прощай воля! Нет, не воля — жизнь прощай.
   — А куда же тебе деваться, бедовая твоя голова?
   — Возьми меня к себе на корабль, Христо. Я тебе всякую работу стану делать.
   Христо задумался. Поглядел на Тимофея — худого, серолицего, — сказал ласково:
   — Ты, брат, ныне ни к какой работе не пригоден. Поживи месяц-другой на берегу, на вольном воздухе, под солнышком, у моря, а там почему бы и не взять тебя в работу?
   — Будь по-твоему, — сказал Тимофей.
   А что ему еще оставалось?
 
   Христо повел Анкудинова по узенькой каменистой тропе в горы. Они долго шли молча. От ароматов теплой земли, высоких нетронутых трав, деревьев и кустов, покрытых диковинными душистыми плодами, у Тимофея кружилась голова и останавливалось дыхание.
   Далеко внизу осталась фелюга Христо, и совсем маленькие лодки рыбаков, и белая россыпь чаек — таких крохотных, будто кто-то сыпанул щедрой ладонью серебряную рыбью чешую и она поплыла, покачиваясь на волнах, посверкивая на солнце.
   Христо присел на ствол большого старого дерева, лежавшего поперек тропинки.
   — Старец, к которому тебя сведу, — сказал Христо, — живет один, в пещере. Пришел он на Афон из Литвы, попросился жить в ваш, русский, Пантелеймонов монастырь, но не прожил и полугода: изгнала его братия за гордость и мудрствования.
   — И что же стало со старцем потом? — спросил Тимоша.
   — Сначала стал он жить у рыбаков, а потом ушел в горы, занял пещеру, в какой жил до него схимник-болгарин, да незадолго до нынешнего лета помер.
   — А как ты познакомился со старцем? — снова спросил Тимофей.
   — А я к болгарину-схимнику часто хаживал. То рыбы ему приносил, то овечьего молока, то брынзы. Когда узнал, что схимник помер, пошел вместе с другими многими хоронить его. А еще через сорок дней помянуть решил и отправился к пещере. А в пещере, гляжу, новый схимник живет. Покойный отшельник — отец Георгий — белый был, а перед смертью волосы его от старости даже желтеть начали. Тих был, голубоглаз, нетороплив и ко всем на свете добр. А как на нового старца поглядел — страшно стало. «Никак, — думаю, — гайдук или атаман какой пришел на Афон грехи замаливать». Ростом высок, волосом черен, глазами страшен. И хоть и опускает очи долу, а как взглянет — холодно становится.
   — А звать его как? — спросил Тимоша.
   — Отец Феодосий.
 
   Когда Тимоша и Христо пришли к пещере, они увидели распахнутую дощатую дверь, в прорубленном окне не было ни пузыря, ни слюды.
   В пещере не оказалось ни икон, ни распятия. Стояли стол да скамья, у стены — горшки да ведра. На столе глиняный шандал, в нем оплывшая восковая свеча. Рядом — медная чернильница и кучка гусиных перьев.
   У входа в пещеру лежало бревно. Тимоша и Христо уселись спокойно, сняли онучи, вытянули уставшие ноги.
   Вскоре из леса вышел некто — худой, прямой, в старой черной рясе до пят.
   — Он, — сказал Христо.
   Анкудинов, не сводя глаз, следил, как быстро и молодо шел к ним черноризец. В одной руке он нес корзину, в другой — березовый туес. Подойдя близко, поставил корзину и туес наземь, сложив руки на груди крестом, низко поклонился.
   Тимофей и Христо поднялись с бревна, в ответ поклонились еще ниже.
   — Благослови, отче, — пробормотал Христо и, склонив голову, шагнул вперед.
   Старец сказал резко:
   — Недостоин есмь благословлять. — И взглянул на Тимофея, будто к стене пещеры гвоздем прибил.
   «Не может того быть! — подумал Тимофей и как во сне или в каком наваждении поглядел в глаза схимнику. — Он, черноризец, вологодского воеводы собинный друг!»
   Старец глаз не отвел и в лице ничуть не переменился.
   «Не узнал! — почему-то обрадовавшись, подумал Тимоша. — Слава богу, не узнал».
 
   Феодосий согласился оставить Анкудинова у себя. Так и зажили они вдвоем в пещере над синим Эгейским морем, в которое еще до рождества Христова бросился несчастный греческий царь Эгей, узнав о смерти любезного своего сына Тесея.
   Феодосий был молчалив и больше спрашивал, чем говорил о чем-либо. Тимофей, не сознавшись сразу, что угадал с первого взгляда, кто перед ним, чем дальше, тем больше не решался назвать себя и, чтобы не запутаться, отвечал коротко и односложно. Он сказал, что попал к туркам в плен и сумел бежать, а родом сам из Москвы, однако родителей своих не знает. Сказал, что проживет здесь месяц-другой и пойдет в Болгарскую землю, где в Рильской обители ждет его верный друг по имени Константин. Феодосий ни о чем более Тимошу не расспрашивал. Однако через несколько дней Феодосий понял, что в пещере его свила себе гнездо птица не простого полета. Впервые такая мысль мелькнула у старца, когда сидели они вдвоем на бревне, глядели на большие яркие звезды и Тимофей, водя перстом над головою, раскрывал Феодосию тайны звездочтения.
   А еще через три дня принес Феодосий полный туесок взваренного на малине меда и, греховно хохотнув, достал из-под полы баранью ногу, завернутую в чистую холстину.
   Поближе к ночи неподалеку от пещеры святые отшельники запалили костер и, настругав свеженины, стали печь ее на угольях, запивая крепкой и духовитой медовухой.
   От слабости, от долгого к вину воздержания Тимофей опьянел после нескольких глотков дьявольского варева. Он вдруг решил напугать Феодосия — шутейно, не всерьез, — показав себя магом и чародеем.
   — А что, брат Феодосий, хошь по глазам твоим правду о тебе скажу, как в книге прочитаю?
   — А ты грамотен не только по звездам, но и по глазам читать? — приподняв густую бровь, шутливо спросил Феодосий.
   — А то ты сейчас узришь, — ответил Тимофей и, пробормотав нечто невнятное, тарабарское, зашептал таинственно, глядя прямо в глаза Феодосию: — Вижу град деревянный и домы деревянные же. Вижу гридницу, полную дыма и чада. Вижу пьяниц, и сквернословов, и непотребных женок простоволосых и играющих очами. Вижу некоего мужа — ликом скверного, ростом низкого, с бородою скопца. Держит муж кружку серебряную, а на кружке надпись: «Век жить, век пить!» — Тимоша сощурил глаза, будто вчитывался, и полушепотом произнес: — И еще вижу надпись на ендове той: «Пить — умереть, не пить — умереть; уж лучше пить да умереть!»
   Феодосий молчал. Прикрыв ладонью страшные глаза, смотрел на Тимофея сквозь персты неотрывно. Голосом еще более таинственным, протянув над огнем руки, Тимоша, прикрыв глаза, произнес:
   — Вижу мужа неказиста, в мужицком рядне, в лаптях и сермяге. Мечется муж промежду крестов на кладбище ночью. Вижу и тебя, брат Феодосий. Вижу. Однако и уже не виден ты мне — проваливаешься сквозь землю!
   Феодосий побелел лицом, как подломленный упал на бок, безумными глазами зашарил по лицу Тимоши.
   — Кто ты, сатано?!
   — Царевич я. Иван Васильевич Шуйский.
 
   Не узнал Тимофея Анкудинова старец Феодосий, сколько ни всматривался в лицо его, сколько ни вслушивался в его голос. Да и откуда было узнать ему в изможденном и оборванном, обросшем бородой тридцатилетнем беглеце из турецкой тюрьмы безусого мальчика, встретившегося Феодосию пятнадцать лет назад за столом у вологодского воеводы?
   И долго-долго глядел в лицо спящему царевичу схимник Феодосий, впервые в жизни воочию увидев чудо проникновения в тайну времени.
   — Как прикажешь звать тебя ныне? — спросил Феодосий, когда ночной его собеседник открыл глаза. — Тимофеем или же Иваном Васильевичем?
   Анкудинов помолчал, припоминая минувшую ночь. Вспомнил не все, но многое. Сказал строго, согнав с лица и тень улыбки:
   — Царевич я. Василия Ивановича Шуйского внук. Московского престола законный хозяин.
   И, сев на лавку, стал рассказывать Феодосию то, что уже слышали от него ранее польский канцлер и турецкий визирь.
   Феодосий слушал молча, опустив глаза. Когда Тимоша рассказал об освобождении из Семибашенного замка и о том, какие сомнения одолевали его на фелюге, плывшей к Афону, Феодосий, хрустнув пальцами, сказал:
   — Это, царевич, хорошо, что привела тебя судьба ко мне, смятенному умом и сердцем. Ты прочитал в книге судьбы моей то, что от простого смертного закрывает пелена времени. Я же расскажу тебе, почему ни ум твой, ни сноровка не помогли тебе получить прародительский престол. Слушай.
 
   Первое, что помнил Феодосий из жизни своей, была темная ямина с малым пятном света где-то вверху, кислый запах прогнивших лохмотьев и безносые, безглазые, беззубые лица нищей братии.
   Потом в памяти Феодосия появились дороги и паперти, заброшенные овины и часовни, черные обезлюдевшие избы и лесные скиты, по которым гнала злодейка-судьба маленького, вечно голодного поводыря артели нищих-слепцов, больше похожей на ватажку разбойников.
   Потом он вспомнил острог и первый правеж батогами — вполсилы, из жалости к мальчишечьим его годам. И хоть знал он пословицу: «Батожье — дерево божье, терпеть можно», решил: более ни батогов, ни бродяжьей нищенской жизни не потерпит. И в первую же ночь, не долежав на рогоже до утра, ушел Феодосий от товарищей своих искать счастья-истины.
   Пришел он на берег Студеного полночного моря и на утлой ладье с таким же странником поплыл к затерянной обители, построенной вероучителями Зосимой и Савватием на Соловецком острову. Невесть сколько мотало ладью по морю. И уже прочитали Феодосий и его спутник отходную молитву и приготовились к смерти, как ветер стих и совсем рядом увидали они землю.
   Творя молитву за чудесное спасение, подгребли странники к берегу и упали без сил на чахлую траву, под ветки низкорослых берез.
   Это оказался остров Малая Муксалма. А неподалеку от него, на другом острове — Соловецком, — у светлого Святого озера стояла и обитель.
   Феодосия и спутника его, Харитона, взяли в монастырские трудники и определили в дубильню, делать для братии кожи — на сапоги, на тулупы, на полушубки.
   В обшитых тесом ямах в растворе дубовой коры мокли по месяцу и более коровьи, овечьи, козьи, собачьи, медвежьи и волчьи шкуры. Дух в дубильне стоял такой, что и с острожным сравнить было нельзя. В чаду и дыму, в шуме мельниц, крошивших на мелкие щепы дубовую кору, стал Феодосий с тоской вспоминать полынные ветры степи и смолистый дух сосновых лесов.
   Пробовал Феодосий подойти к старцам, что работали в книгописной мастерской, пробовал между воскресными службами заговорить с иеромонахами о счастье и об истине, но те либо молча отходили от пропахшего кислыми кожами трудника, либо обидно смеялись. И тогда ушел Феодосий из Соловецкой обители и пошел по Руси от монастыря к монастырю и от города к городу. И, скитаясь так без малого десять лет, увидел он и услышал столько, сколько иной не узнал бы и за сто.
   В Соловецком монастыре Феодосий научился читать и не упускал ни единой возможности полистать любую из попадавшихся ему книг.
   Он увидел, что в книгах столь же мало согласия, сколь и в жизни. Он понял также, что почти все книги — сами по себе, а жизнь — сама по себе. И он стал искать ту главную книгу, которая объяснила бы, что вокруг происходит и почему все так получилось.
   Кто завертел волчком краски и ароматы цветов, людское счастье, крики раненых зверей, утренний благовест, свет солнца, плач ребенка, тепло земли и мертвенное бесплодие камня?
   Кто завернул в лохмотья одних, надел мантии на плечи других? Кто отправил на костер и плаху рожденных в царском тереме и возвел на трон родившихся в поле? Он спрашивал и искал, читал отцов церкви и ересиархов, вдумывался в смысл гадательных книг, прикоснулся к алхимии и астрологии. И, преуспев в последней, стал знаменит на всю Москву.
   Гнилью и тленом дышало древнее византийское благочестие, пытаясь скрепить расползающуюся рогожную Русь страхом. Псалтырь и Домострой казались допотопными писаниями даже еле бредшим по азбуке заволжским поместникам, опухшим от долгих снов, от скуки, от водки и от великого безделья.
   Тем более жадно искали истину в Москве, в Новгороде, во Пскове. Молодые дворяне, исколесившие пол-Европы в государевых посольствах, торговцы, побывавшие в немецких землях, грамотеи попы, стыдившиеся знакомства со своими товарищами, не умевшими читать и писать, жадно ловили каждое новое слово, откуда бы оно ни шло — от впавших ли в ересь новгородских старцев, восхвалявших Моисеево пятикнижие, или же от литовских социниян, отвергавших святую троицу и божественность Христа.
   Вот тогда-то и появился среди московских любомудров черноризец Феодосий — вельми ученый муж, до тонка познавший великую науку острологикус.
   Не только мятущиеся духом грамотеи, но и отпрыски знатнейших фамилий — Плещеевы, Ртищевы, Беклемишевы (поговаривали и о Морозовых, и о Нарышкиных, и о многих иных сильных людях) — слушали старца Феодосия, зря в латынскую далеглядную трубу, прозванную тем не менее греческим именем «телескопо».
   Однако и из Москвы пришлось Феодосию уйти, ибо о тайных сборищах острологиков прознали патриаршие псы, а после того оставалось ждать либо монастырской тюрьмы, либо кремлевского застенка.
   К тому времени собинный друг Феодосия, Леонтий Плещеев, познавший от него азы нового учения, государевым соизволением получил в кормление Вологду, и черноризец, опасаясь кары, отправился к новоиспеченному воеводе.
   Из Вологды Феодосий бежал в Польшу и поселился в твердыне польских ариан — Ракуве.
   — В Ракуве, Иван Васильевич, ариане, или же, как мы себя называем, «польские братья», живут, почитай, двести лет. Построил для ариан то местечко крепко приверженный нашему учению дворянин Ян Семенский. К нему-то, в Ракув, и сбежались со всей Европы те, кто исповедовал истинную веру, открытую Лелием и Фаустом Социнами.
   — Стало быть, есть истинная вера, брат Феодосий? — спросил Анкудинов. И по тому, как он это сказал, было не ясно, всерьез он говорит или шутит.
   — Есть истинная вера, Иван Васильевич. Есть.
   — Чем же она лучше прочих? — снова так же непонятно спросил Тимоша.
   — А вот чем.
   Феодосий сунул руку в один из стоявших рядом глиняных горшков и достал свернутую трубкой тетрадь.
   — Сам прочтешь или мне читать?