Страница:
— Что, не сладко?
Костя, утирая выступившие от кашля слезы, ответил:
— А то сладко? — И тут же, ткнувшись дяде в плечо, зашептал горячо и быстро: — Дяденька, родненький, помоги мне отсель бежать. Дай на дорогу полтину денег, а я тебе семь гривен верну, как только в работу войду.
Иван чуть протрезвел. С трудом выговаривая слова, спросил:
— А куда бежишь и зачем? Везде одно и то ж. Я владыке и гражанам какой часозвон сладил, а? В немецких городах и то нет ему подобна. А мне за год работы да и за все умение мое — пять рублев, а говорит всем, что десять. А теперь у меня, брат Костка, и алтына нет. Вчерась последний извел. Вот это вино Мокей Силантьич мне в долг поднес.
Иван посмотрел в свою пустую кружку, допил одним глотком, что оставалось в кружке у Кости, и уронил голову на стол.
— Подойди ко мне, вьюнош, — вдруг услышал Костя тихий, вкрадчивый голос кабатчика Мокея Силантьевича.
Костя подошел к стойке и, глядя в маленькие выцветшие глазки целовальника, спросил:
— Пошто звал?
— Помочь тебе хочу.
— Много ли за помощь спросишь?
— Как бог даст.
— Ну, говори.
— Обещал я Кондратию Демьянычу да приказчику его Акакию Евлампиевичу верного человека в услужение присмотреть. А ты по кабакам не ходишь, отец твой тоже человек добрый, а яблоко, известно, от яблони недалеко падает. А к кому в услужение пойдешь — сам смекай.
Костя, хоть и юн был, Кондратия Демьяныча Акишева знал. Да и кто не знал его в Вологде! Пожалуй, не было в городе человека богаче и тароватей Акишева.
Десять лет назад пожертвовал Кондратий Демьяныч семьсот рублей братии сожженного литвой Ильинского монастыря, и на те деньги монахи отстроились, возведя кельи, и службы, и домы многие. А венцом всего была церковь Ильи-пророка, что в Каменном. И потому как было не знать человека, который собственным иждивением поставил целый монастырь!
Пойдя ко двору Акишева, одного не понимал Костя: почему это жадный и злой на весь свет целовальник вдруг сделался этаким благодетелем?
Приказчик Акишева враз смекнул, как и почему оказался Костя у него на дворе. Собирал Акишев обоз с товаром в Москву, и нужны ему были в дорогу сторожа и конюхи. Однако платить им купчина не хотел, а даром кто в Москву пойдет за полтысячи верст? Вот и договорился он с кабатчиком: если услышит от кого, что хотел бы кто из Вологды вон идти, — присылал бы Мокей такого к нему на двор, к приказчику Акакию Гугнивому, и за каждого того мужика либо парня будет Акишев должен целовальнику пятак.
Акакий, маленький, плешивый и желтолицый, спросил:
— За конями ходить можешь ли?
И Костя сразу же сообразил, что прозвище у приказчика не родовое, не от отца перешедшее.
— Так я ж конюхов сын.
— Чей же?
— А Евдокима, что у владыки на конюшне старшой.
— Так это ты, умелый молодец, жеребенка намедни загубил?
Костя понурился.
— С кем греха не бывает, Акакий Евлампиевич?
— У нас не бывает, — прогнусил приказчик.
— Не будет впредь и у меня, — виновато проговорил Костя. — То мне на всю жизнь наука.
— Ну, так вот, — сказал Гугнивый, — жалованья тебе никакого не будет. За харч возьму тебя в возчики. А ты, если согласен, приходи в воскресенье к вечерне. У Ильи, что в Каменном, Кондратий Демьяныч молебен заказал за странствующих и путешествующих. С молебна — к нам на двор, а засветло — с богом, в дорогу.
Глава четвертая
Костя, утирая выступившие от кашля слезы, ответил:
— А то сладко? — И тут же, ткнувшись дяде в плечо, зашептал горячо и быстро: — Дяденька, родненький, помоги мне отсель бежать. Дай на дорогу полтину денег, а я тебе семь гривен верну, как только в работу войду.
Иван чуть протрезвел. С трудом выговаривая слова, спросил:
— А куда бежишь и зачем? Везде одно и то ж. Я владыке и гражанам какой часозвон сладил, а? В немецких городах и то нет ему подобна. А мне за год работы да и за все умение мое — пять рублев, а говорит всем, что десять. А теперь у меня, брат Костка, и алтына нет. Вчерась последний извел. Вот это вино Мокей Силантьич мне в долг поднес.
Иван посмотрел в свою пустую кружку, допил одним глотком, что оставалось в кружке у Кости, и уронил голову на стол.
— Подойди ко мне, вьюнош, — вдруг услышал Костя тихий, вкрадчивый голос кабатчика Мокея Силантьевича.
Костя подошел к стойке и, глядя в маленькие выцветшие глазки целовальника, спросил:
— Пошто звал?
— Помочь тебе хочу.
— Много ли за помощь спросишь?
— Как бог даст.
— Ну, говори.
— Обещал я Кондратию Демьянычу да приказчику его Акакию Евлампиевичу верного человека в услужение присмотреть. А ты по кабакам не ходишь, отец твой тоже человек добрый, а яблоко, известно, от яблони недалеко падает. А к кому в услужение пойдешь — сам смекай.
Костя, хоть и юн был, Кондратия Демьяныча Акишева знал. Да и кто не знал его в Вологде! Пожалуй, не было в городе человека богаче и тароватей Акишева.
Десять лет назад пожертвовал Кондратий Демьяныч семьсот рублей братии сожженного литвой Ильинского монастыря, и на те деньги монахи отстроились, возведя кельи, и службы, и домы многие. А венцом всего была церковь Ильи-пророка, что в Каменном. И потому как было не знать человека, который собственным иждивением поставил целый монастырь!
Пойдя ко двору Акишева, одного не понимал Костя: почему это жадный и злой на весь свет целовальник вдруг сделался этаким благодетелем?
Приказчик Акишева враз смекнул, как и почему оказался Костя у него на дворе. Собирал Акишев обоз с товаром в Москву, и нужны ему были в дорогу сторожа и конюхи. Однако платить им купчина не хотел, а даром кто в Москву пойдет за полтысячи верст? Вот и договорился он с кабатчиком: если услышит от кого, что хотел бы кто из Вологды вон идти, — присылал бы Мокей такого к нему на двор, к приказчику Акакию Гугнивому, и за каждого того мужика либо парня будет Акишев должен целовальнику пятак.
Акакий, маленький, плешивый и желтолицый, спросил:
— За конями ходить можешь ли?
И Костя сразу же сообразил, что прозвище у приказчика не родовое, не от отца перешедшее.
— Так я ж конюхов сын.
— Чей же?
— А Евдокима, что у владыки на конюшне старшой.
— Так это ты, умелый молодец, жеребенка намедни загубил?
Костя понурился.
— С кем греха не бывает, Акакий Евлампиевич?
— У нас не бывает, — прогнусил приказчик.
— Не будет впредь и у меня, — виновато проговорил Костя. — То мне на всю жизнь наука.
— Ну, так вот, — сказал Гугнивый, — жалованья тебе никакого не будет. За харч возьму тебя в возчики. А ты, если согласен, приходи в воскресенье к вечерне. У Ильи, что в Каменном, Кондратий Демьяныч молебен заказал за странствующих и путешествующих. С молебна — к нам на двор, а засветло — с богом, в дорогу.
Глава четвертая
ВОЕВОДСКИЙ ПИЩИК
Воевода князь Петр Васильевич Сумбулов происходил из служилых татар волжской степной стороны.
Был воевода коренаст, ростом мал, а потому носил высокую шапку и сапоги на каблуках. Однако сей природный недостаток возмещал не только каблуками и шапкой, но более всего необыкновенною свирепостью и неукротимостью нрава, повергая в трепет не только мужиков и купцов, но даже дворян, хотя бы и были они ростом в сажень.
Выезжал князь Сумбулов со своего двора, что располагался в Вологодском кремле, верхом на бешеном высоченном аргамаке о бок с двумя стремянными холопами разбойного вида, с двумя же ужасными собаками по имени «дог», купленными князем втридорога у заезжего английского купца.
Аргамак бил в землю копытами, косил огненными глазами и, роняя белую пену, вертелся под воеводой как черт. Собаки, черные и блестящие, каждая ростом с годовалого телка, рвались у холопов из рук, натягивая сыромятные поводки, как тетиву лука. Холопы — ражие мужики с пистолями и кривыми татарскими ножами за поясом — щерились по-волчьи, поигрывая ременными плетками. Кони у холопов были низенькие, косматые, и потому холопы, несмотря на огромный рост, едучи рядом с князем, едва достигали ему до плеча.
Все это хорошо знал любой житель Вологды, и потому Тимоша изрядно робел, представляя ожидающую его встречу с князем.
Князь Сумбулов сидел под образами на крытой бархатом лавке. Уставив кулаки в колени, глядел не мигая прямо перед собой, начальственно и пронзительно.
Лука низко поклонился, коснувшись кончиками пальцев ковра. Тимоша, поглядев на сотника, сделал то же самое.
— Тебе, малец, перед князем и воеводой и на колени встать не грех. Лука — сотник, не тебе чета, — раздраженно проговорил князь.
Тимоша тотчас же почувствовал на плече тяжелую руку сотника.
Рухнув на колени и кланяясь князю еще раз, Тимоша вдруг с озорством подумал: «Впрямь Егорий Победоносец, а не живой человек». Разогнувшись, заметил над головой Сумбулова образ, на коем Егорий копьем пронзал змея. Сдерживая смех, Тимоша улыбнулся и весело взглянул на князя.
Сумбулов, заметив улыбку, решил: «Ласковый малец и, видать, незлобивый».
— Ну, говори свое дело, — потеплевшим, спокойным голосом проговорил воевода, и взор его стал не столь грозен.
— Возьми меня в службу, князь Петр Васильевич.
— А какова может быть твоя служба, малец?
— Что, князь, прикажешь, то я и сполню, — с покорностью и готовностью, как учил его Лука, ответил мальчик.
— Это ладно, что ты такой — ко всякому делу готовый. Да только у меня на то холопов довольно. А вот грамотен ли?
— Читать-писать обучен, князь Петр Васильевич.
— И то ладно. Петрушка! — крикнул воевода.
Тотчас из соседней горницы вбежал невысокого роста прыщавый пищик. Переломившись в поклоне, преданно уставился в глаза хозяину.
— Возьми вот мальца и спытай, годен ли в пищиках состоять. Ежели годен, то приди с ним через неделю ко мне на очи и все как есть доложи. А теперь идите все трое вон — есть буду.
До отхода обоза Костя прожил в избе у Тимоши. В воскресенье днем, улучив момент, когда отец ушел из дому, Костя попрощался с матерью, плачущей и вконец скорбной. Взял у нее гривну денег, серебряный образок Николы — покровителя всех странников и моряков — и, еле утешив ее, пошел к Тимоше.
Попрощавшись и с Соломонидой, Костя вместе с Тимошей направился в церковь Ильи-пророка. В уважение благодетелю Кондратию Демьянычу вечерню служил сам игумен Ильинского монастыря со всем причтом и братией.
Костя и Тимоша, как все вокруг, молились жарко, истово. Они просили угодника Николая спасти Костю и всех его новых товарищей от разбойников и воевод, от болезней, от татьбы, от непогоды и лихоимства мытников.
Мерцали свечи, блестели оклады икон, согласно и благолепно пел монастырский хор, и мальчикам казалось, что все теперь будет хорошо, потому что не мог стоящий у престола всевышнего угодник его Николай не заступиться за Костю.
…Ранним утром, ясным и прохладным, Тимоша стоял у ворот Борисоглебской башни и ждал, когда огромный обоз в сотню телег прокатится мимо. Рядом с ним стояли жены и дети сторожей, приказчиков, возчиков, шедших вместе с Костей в Москву.
Обоз уходил вдаль. Затихал скрип колес, топот коней, голоса возчиков. Когда почти ничего уже не было слышно и нельзя было различить телегу Кости среди других телег, Тимоша повернулся и со щемящим тоскою сердцем, не оглядываясь более, побрел в город.
И покатились один за другим дни Тимофея Анкудинова, стрелецкого сына, пищика воеводской избы. Остались позади босоногие сверстники, ясные зори, тихие ночи, рыбацкие костерки на берегах, неторные тропы темных лесов, ласковые губы жеребят в ночном, терпкие запахи трав, блеклая краса северных цветов. На смену этому пришло другое: хитрые, жадные государевы служилые люди — воевода, подьячие, писцы, старосты, сотские, — начальные власти, началие. Все они вопреки поговорке: «Началие принять — богу и людям ответ давать» — никому и ни в чем ответа не давали, кроме еще более высоких начальников, да и тех обманывали без зазрения совести, на что, впрочем, вышние власти смотрели сквозь пальцы, лишь бы подношения шли исправно.
И видел Тимоша, что всякий начальничишка более слабого человека завсегда норовил обидеть, однако же смягчался, ежели получал мзду.
А главным занятием всего вологодского началия, кроме отписок в Москву, были судебные тяжбы да многие поборы. Брали все: уток, гусей, масло, говядину, чаши, кувшины, осетров, сигов, седла, сбрую, сукна, холсты; брали сани, телеги, жеребят, поросят, но охотнее всего — деньги. И вопреки еще одной поговорке: «Начальник — за всех печальник» — печалились только о себе самих да о собственных своих чадах с домочадцами.
А что касается воеводского суда, то Тимоша каждый день убеждался, что нет человека, который бы суда не боялся. «В суд ногой — в карман рукой», «Где суд — там и неправда», «В земле черви, в воде черти, в лесу сучки, в суде крючки — куда уйти?» — говаривали самые бесстрашные из приходящих и приводимых в воеводскую избу, и Тимоша знал — истинную правду говорили они.
С приказными он не сошелся. От сверстников, что один за другим шли по стезе отцов, становясь плотниками, гончарами, конюхами, кузнецами, приказчиками, отстал. И остались у него мать да книги.
Вечером, когда в поставце угасала лучина, Тимоша, лежа на лавке, тихо рассказывал матери о прожитом дне, а мать слушала молча и только в самых трудных местах шептала: «Спаси, господи, и помилуй».
Так шли недели и месяцы. Отшелестела палым листом и крыльями улетавших птиц осень. Пришла зима — белая, студеная, долгая. В феврале начались метели. Ночи были беззвездными. На великий пост закрыли и государев кабак — царево кружало. Питухи бездельно засели по избам. Тишина, лень и скука толще снега укутали Вологду.
В воеводской избе одни только тараканы бегали живо, как ни в чем не бывало. Подьячий же и письменные люди и жалобщики от долгого поста двигались медленно, говорили тихо, дела не делали вовсе.
В первую неделю поста вернулись из Москвы приказчики, что водили летом обоз купца Кондрата Акишева. Один из них привез Тимоше письмо от Кости. Костя писал, что устроился в государев Конюшенный приказ, хвалился развеселым и безбедным житьем в шумном, пьяном и тароватом граде Москве, а в конце звал Тимошу ехать к себе, уверяя, что не будут они вдвоем знать в Москве никакого лиха.
Прочитал Тимоша письмо, и показалась ему Вологда скучнее прежнего.
День ото дня стали приходить Тимоше на ум всякие невеселые мечтания. «Пошто я не боярский сын? — думал Тимоша. — Пошто ежедень сижу с рассвета дотемна в приказной избе, как тюремный сиделец, а другие люди гуляют денно и нощно, и спят на пуху, и едят сладко?» И от всего этого еще сильнее потянуло Тимошу к единственной отраде — книгам. Долгими вечерами, засветив лучину, перечитывал он Ветхий завет и Новый завет, жития многих святых отцов, пророков, апостолов и мучеников. Разные это были люди: иные рабского и холопского звания, иные царского рода. Жили они в разных странах: в Византии, в Еллинской земле, и в Святой земле, и в Антиохии, и в Риме, а иные и совсем рядом — в Прилуках, в Белозерье, в Ферапонтовом монастыре. Овые вместе с Христом начинали свой путь, овые свершали деяния столь недавно, что их и старики вологодские помнили и знали. Однако было у них у всех нечто общее, сплотившее их всех воедино, в священную дружину, в легион праведных. Была у них вера, и за эту веру шли они на крест, на растерзание диким зверям, на костер, на пытки. И от этой веры самое страшное мучение было им наградой, ибо верили они, что муками своими спасают не только себя, но и всех человеков, погрязших в грехах и пороках. А муки их, думали они, как свечи, горящие во тьме, освещают путь к вечному спасению.
Чтение очень увлекало Тимошу, и, когда у вологодских книжистых людей уже ничего более не оставалось, Тимоша, собравшись с духом, отправился в дом к владыке. Было это в воскресенье, после заутрени, на четырнадцатый день великого поста.
Владыка имел богатую книжницу, и только настоятели трех близких к городу монастырей — Спасо-Прилуцкого, Кирилло-Белозерского и, особенно, Ферапонтова — могли похвалиться большими, чем у владыки, библиотеками.
Варлаам сразу допустил к себе Тимошу и, выслушав его, велел идти за собою в книгоположницу. Тимоша прошел длинный ряд комнат, богато убранных коврами, резными ларями, иконами, вышитыми полотенцами. В двух последних покоях второго этажа размещалась книжница. Книги лежали в ларях, на подоконниках, на лавках и на придвинутых к стенам столах. В каждом покое у окна стояло по одному креслу с высокой спинкой и подлокотниками и по одной малой деревянной скамеечке для ног. Владыка опустился в кресло, велел:
— Пододвинь скамью.
Тимоша быстро подвинул. Владыка сказал:
— Ну, Тимофей, выбирай, что любо, только знай: из книгоположницы выноса нет. Здесь бери, здесь же и чти. А как прочтешь, я с тобой поговорю: таков ли книгочей, за коего себя почитаешь? И как к вечерне начнут звонить, то ты книгу на место клади и к службе поспешай, а в храме — в тиши и раздумье — господь тебя надоумит о том, что вычитал, верно судить.
Варлаам ушел, и Тимоша, оставшись один, медленно стал обходить книгоположницу, внимательно разглядывая собранные богатства.
Книги были разные — печатные и рукописные, ветхие и совсем новые, в кожаных, медных, серебряных, дощатых, пергаментных переплетах и без переплетов — завернутые в белые холстины. Были книги лицевые — украшенные многими рисунками, переписанные красками многих цветов, с узорочьем и орнаментами; были сделанные спешно — простой скорописью, выцветшими чернилами, как пишут писцы в воеводских избах; были книги-великаны — в полсажени, были малютки — всего с ладонь.
Тимоша встретил здесь много старых знакомых, однако обнаружил и таких, каких прежде он не видывал. Здесь увидел он сочинения о недавних событиях: «Казанское сказание», «Временник Ивана Тимофеева», «Сказание Троице-Сергиева монастыря келаря Авраамия Палицына», «Сказание о бедах и скорбях и напастях, иже бысть в велицей России», а в последнем покое Тимоша наткнулся на книгу с прелюбопытным названием: «Царево государево послание во все его Российское царство на крестопреступников его, на князя Андрея Курбского с товарищи о их измене». Тимоша раскрыл книгу и сразу же увидел знакомую фамилию. Некто, сочинивший «послание», писал: «Стоит только об одном лишь вспомнить: как еще ребенком играли мы в спальне нашего отца, а князь Иван Васильевич Шуйский сидит на лавке, локтем опершись на постель нашего отца, и, положив ногу на стул, не приклоняется к нам. И такую гордыню кто может снести?»
Тимоша перевернул несколько страниц и вновь увидел фамилию Шуйского: «И выковал себе в нашей казне золотые и серебряные сосуды, и высек на них имена своих родителей, будто были они достоянием его родителей. А ведь всем людям известно: при матери нашей у князя Ивана Шуйского была единственная ветхая шуба из зеленого мухояра на побитом молью куньем меху. И если бы то была их старина, то, чем было сосуды ковать, лучше было бы шубу переменить».
И Тимоша вдруг вспомнил осевшую в землю избушку, светец на столе и причудливую вязь на золотом кресте: «Раб божий князь Иван Шуйский-Плетень». «Царево государево послание», — подумал Тимоша. — Да, никак, это сам царь Иван Грозный написал — вот ведь как вышло, что и здесь Шуйские помянуты и нелюбовь царя Ивана к этому роду здесь видна. Значит, не зря бежал на реку Сухону, в глушь вологодских лесов, Плетень-Шуйский, не зря хоронился от людского глаза. Может быть, знал, что царево послание пошло во все города государства Российского?»
Тимоша взял в руки еще одну книгу — «Временник Ивана Тимофеева» — и, начав читать, не мог оторваться. Удивительной показалась книга Тимоше. В ней не рассказывалось о чудесах, о подвигах схимников, одетых в рубища, голодных и немытых, проводивших всю жизнь в ямах. В ней не рассказывалось о видениях и пророчествах, о кознях дьявола, об ангелах и архангелах. Дьяк Иван писал в книге о том, что он слышал от людей, которых знал, о том, что видал сам, о том, что вычитал в книгах.
Тимоша узнал из книги Тимофеева историю своей страны за четыре последних, самых бурных ее десятилетия. Он, не отрываясь, единым духом, прочел о правлении всех русских царей от Ивана Грозного до Василия Шуйского. Он узнал, что царь Иван как топором рассек русскую землю на две половины, назвав одну земщиной, а другую опричниной. Он узнал, что, минуя единокровного сына, Иван поставил на царство татарина Симеона Бекбулатовича, а затем в припадке бешенства сына своего убил жезлом. Он узнал, что первенец Ивана — царевич Димитрий — утонул младенцем, а последний его сын, получивший то же имя, погиб от рук убийц.
Он прочел, как после смерти другого сына царя Ивана — безвольного и слабоумного Федора — на престоле оказались случайные люди — Борис Годунов, а затем беглый монах Чудова монастыря Григорий Отрепьев, выдавший себя за младшего сына Грозного — Димитрия.
Он узнал, как Лжедимитрий — Отрепьев, — подняв казаков, дворян и холопов, занял Москву, венчался на царство и как затем был убит людьми, не потерпевшими бесчинств пришедших с ним иноземцев.
«За какие грехи, — читал Тимоша, — наказана наша земля? Нет места, где бы горы и холмы не поливались христианскою кровью, и долины и леса наполнились ею, и вода, окрасившись кровью, сгустилась, и звери и птицы насытились человеческими телами.
Наказаны мы за дерзость клятвопреступлений, за гордыню, за отказ от упорного труда, за любовь к наградам, за чрезмерное обжорство и пьянство, за злопамятность к близким своим. К этому присовокуплю ненасытную любовь к деньгам, хвастовство одеждою и приобретение множества ненужных вещей. А ведь известно, — писал дьяк Иван, — всякая гордость увеличивается при изобилии вещей, — читающий да разумеет!
И последнее, нестерпимое зло, навлекшее на Русь гнев божий, — произношение матерных скверных слов, ибо ими мы оскверняем сами себя и матерей своих. И матерь божия, заступница наша, отвращает от нас лицо свое и пребывает к нашим молитвам глуха.
Сердце наше окаменело, и мы не ждем над собою суда. И родина наша, как вдова, сидящая при дороге, и одетая в траурные одежды, и страдающая от многих окруживших ее врагов».
А в самом конце книги он увидел заголовок: «Царство царя и великого князя Василия Ивановича Шуйского». «Снова Шуйский», — удивился Тимоша и уже в предчувствии чего-то необыкновенного, веря в какое-то предзнаменование или откровение, стал читать:
«Зависть к царствованию возникла и у Василия Шуйского, и, как стрелою подстреленный властолюбием, он неосмотрительно и спешно сел на престол. Он создал себе дом и не углубил его в землю, но основал его на песке. Он поднялся внезапно, по собственному побуждению и без согласия всей земли сам поставил себя царем, и этим он возбудил к себе ненависть всех городов своего государства. И началось по всей земле нашей непослушание, и самовластие рабов, и осада городов, и сам Василий со всем своим родом был в Москве бунташными холопами заперт и затворен, как птица в клетке. Неожиданно пришли из своей земли под мать городов русских — Москву — богопротивные люди, все латины, и осадили ее, как некогда при Ное вода потопа внезапно пришла и затопила землю. По всем городам умножились злые начальники и самовластие, и среди людей пылал неукротимый пламень гнева. И в конце Шуйские сами отломились от маслины и вскоре, по писанию, „низложены были с престола“, а царь Василий со всем родом своим во власянице и в худых рубищах был отправлен в страну чужеверных, в далекий плен, и там сошел под землю, получив сноп жатвы своей, сноп зависти и других своих зол. И не осталось никого из рода его».
Тимоша кончил чтение, не переставая дивиться тому, что в двух наугад раскрытых книгах он прочел об одном и том же — о роде князей Шуйских.
Темной, скрипучей лестницей сошел он во двор и, взглянув на часозвон, увидел, что скоро начнется обедня. Тимоша вспомнил данное владыке обещание и вошел в Софию. Храм был светел, холоден и пуст. После великого литовского разорения, случившегося семнадцать лет назад, в сентябре 1612 года, когда город за сутки был разграблен и выжжен дотла, в храме оставались лишь четыре иконы: Софии, Спаса, Смоленской богоматери и положение Лазаря во гроб. Глядя то на одну, то на другую икону, Тимоша встал возле одного из четырех столпов, поддерживавших свод, и задумался над тем, что только что прочел.
Он думал о том, что несчастье равно постигает как раба, так и царя и, наверное, есть счастливые рабы и несчастные порфироносцы. И бывает, что рожденный холопом становится царем, как случилось это с Григорием Отрепьевым, и бывает, что царь умирает в чужеземной тюрьме, как случилось это с Василием Шуйским. Наверное, и вправду бог играет людьми и возносит того, кого возлюбит, и низвергает того, на кого разгневается.
Только как разгадать волю его?
Меж тем храм заполнился молящимися. Замерцали свечи возле алтаря, у образов, в руках людей, стоящих тесно и плотно. И, увидев плывущие над полом огоньки, Тимоша вспомнил вычитанные где-то слова: «А как увидишь в храме сонм горящих свечей — знай: светят тебе души мучеников, и невинно убиенных, и скорбящих, что еще живут возле тебя, и недужных, и голодных. И подумай, сколь много их, и дай каждому, что можешь».
И тут запел хор, и владыка со священниками и дьяконами вышел из царских врат в светлой, усыпанной каменьями митре, в парчовом, тканном серебром и золотом облачении, встал перед иконостасом, сурово сдвинув брови и крепко уставив в пол высокий архипастырский посох.
И начался обряд анафемствования — великого церковного отлучения, самою страшного наказания, измышленного святыми отцами не для живых, но для мертвых. Даже если анафеме предавался живой еще человек, то для православной церкви он был уже мертв, ибо церковь отказывалась молиться за души преданных анафеме, навсегда извергая их из сонма православных.
И в самом конце протодьякон проклял и отлучил от церкви главного бунтовщика — Гришку Отрепьева.
— Да истребится на земле память о нем! — взревел протодьякон и, усилив мощь голоса до предела, прорычал: — И да буде проклят и отлучен многократ и после смерти не прощен, и да не примет земля тела его, и да горит в геенне огненной день и ночь, и будет мучен вечно! Анафема!
— Анафема! — не ангельскими голосами, а как будто пропела труба Страшного суда, — глухо и грозно откликнулся хор. И когда замерли его последние раскаты, протодьякон повернул фитилем вниз горящую свечу, и она погасла, источая смрад.
— И сугубо — анафема! — провозгласил протодьякон еще раз — и заплакали, запричитали старухи и женки.
— И трижды — анафема! — вновь прорычал протодьякон — и в ужасе пали на колени мужи и старцы.
А Тимоша стоял, и всплывали в памяти его слова, прочитанные в книге: «А иные, некие, говорят, что был он, расстрига Отрепьев Гришка, до холопов и простых хрестьян ласков и хотел волю им дати, да, говорят, встали супротив него бояра, да князья, да помещики — и тово расстригу жизни лишили».
И когда на рев протодьякона вновь откликнулся владычный хор, Тимоша смятенно огляделся вокруг и пошел из храма — каменного, тяжелого, тесного — под небо, под звезды, в белые снега, на лунный свет.
За месяц Тимоша прочитал все, что относилось к великой замятне, окончившейся за шесть лет до его рождения. Он узнал о Лжедимитрии и жене его, Марине Мнишек; о другом Лжедимитрии, о несчастном сыне Марины — двухлетнем «воренке», повешенном московскими палачами. Он узнал о крестьянских вождях Иване Исаевиче Болотникове и Хлопке, о спасших Москву нижегородском мяснике Кузьме Минине и князе Димитрии Пожарском. О всеконечном разорении Русской земли поляками, литовцами, татарами, шведами. О боярских заговорах и предательстве, когда по воле боярства на русском престоле должен был оказаться польский королевич Владислав Ваза. Однако более всего Тимошу интересовал Василий Шуйский и судьба его рода. Во многих попадавшихся ему книгах встречал Тимоша фамилию Шуйского, и разрозненные события выстраивались у него в голове в единую неразрывную цепочку.
«Ростом он мал, глазами зелен, волосом плешив, нос имел протягновенен и книзу концом загнут, нижняя губа была у царя Василия отвисла», — прочитал он в книге князя Катырева-Ростовского и в одном из владычных покоев внимательно погляделся в зеркало. Из зеркала пристально смотрел на него темно-русый юноша. Один глаз у него был зелен, а нижняя губа сильно выдавалась вперед.
Много книг прочитал Тимоша о Великой смуте. И не нашел среди книг хотя бы двух согласных между собой.
Книги, как и люди, то лукаво подсмеивались друг над другом, то в открытую друг друга бранили. И каждая убеждала читающего ее: «Вот она, правда-истина. В иных же книгах — враки и небылицы».
Был воевода коренаст, ростом мал, а потому носил высокую шапку и сапоги на каблуках. Однако сей природный недостаток возмещал не только каблуками и шапкой, но более всего необыкновенною свирепостью и неукротимостью нрава, повергая в трепет не только мужиков и купцов, но даже дворян, хотя бы и были они ростом в сажень.
Выезжал князь Сумбулов со своего двора, что располагался в Вологодском кремле, верхом на бешеном высоченном аргамаке о бок с двумя стремянными холопами разбойного вида, с двумя же ужасными собаками по имени «дог», купленными князем втридорога у заезжего английского купца.
Аргамак бил в землю копытами, косил огненными глазами и, роняя белую пену, вертелся под воеводой как черт. Собаки, черные и блестящие, каждая ростом с годовалого телка, рвались у холопов из рук, натягивая сыромятные поводки, как тетиву лука. Холопы — ражие мужики с пистолями и кривыми татарскими ножами за поясом — щерились по-волчьи, поигрывая ременными плетками. Кони у холопов были низенькие, косматые, и потому холопы, несмотря на огромный рост, едучи рядом с князем, едва достигали ему до плеча.
Все это хорошо знал любой житель Вологды, и потому Тимоша изрядно робел, представляя ожидающую его встречу с князем.
Князь Сумбулов сидел под образами на крытой бархатом лавке. Уставив кулаки в колени, глядел не мигая прямо перед собой, начальственно и пронзительно.
Лука низко поклонился, коснувшись кончиками пальцев ковра. Тимоша, поглядев на сотника, сделал то же самое.
— Тебе, малец, перед князем и воеводой и на колени встать не грех. Лука — сотник, не тебе чета, — раздраженно проговорил князь.
Тимоша тотчас же почувствовал на плече тяжелую руку сотника.
Рухнув на колени и кланяясь князю еще раз, Тимоша вдруг с озорством подумал: «Впрямь Егорий Победоносец, а не живой человек». Разогнувшись, заметил над головой Сумбулова образ, на коем Егорий копьем пронзал змея. Сдерживая смех, Тимоша улыбнулся и весело взглянул на князя.
Сумбулов, заметив улыбку, решил: «Ласковый малец и, видать, незлобивый».
— Ну, говори свое дело, — потеплевшим, спокойным голосом проговорил воевода, и взор его стал не столь грозен.
— Возьми меня в службу, князь Петр Васильевич.
— А какова может быть твоя служба, малец?
— Что, князь, прикажешь, то я и сполню, — с покорностью и готовностью, как учил его Лука, ответил мальчик.
— Это ладно, что ты такой — ко всякому делу готовый. Да только у меня на то холопов довольно. А вот грамотен ли?
— Читать-писать обучен, князь Петр Васильевич.
— И то ладно. Петрушка! — крикнул воевода.
Тотчас из соседней горницы вбежал невысокого роста прыщавый пищик. Переломившись в поклоне, преданно уставился в глаза хозяину.
— Возьми вот мальца и спытай, годен ли в пищиках состоять. Ежели годен, то приди с ним через неделю ко мне на очи и все как есть доложи. А теперь идите все трое вон — есть буду.
До отхода обоза Костя прожил в избе у Тимоши. В воскресенье днем, улучив момент, когда отец ушел из дому, Костя попрощался с матерью, плачущей и вконец скорбной. Взял у нее гривну денег, серебряный образок Николы — покровителя всех странников и моряков — и, еле утешив ее, пошел к Тимоше.
Попрощавшись и с Соломонидой, Костя вместе с Тимошей направился в церковь Ильи-пророка. В уважение благодетелю Кондратию Демьянычу вечерню служил сам игумен Ильинского монастыря со всем причтом и братией.
Костя и Тимоша, как все вокруг, молились жарко, истово. Они просили угодника Николая спасти Костю и всех его новых товарищей от разбойников и воевод, от болезней, от татьбы, от непогоды и лихоимства мытников.
Мерцали свечи, блестели оклады икон, согласно и благолепно пел монастырский хор, и мальчикам казалось, что все теперь будет хорошо, потому что не мог стоящий у престола всевышнего угодник его Николай не заступиться за Костю.
…Ранним утром, ясным и прохладным, Тимоша стоял у ворот Борисоглебской башни и ждал, когда огромный обоз в сотню телег прокатится мимо. Рядом с ним стояли жены и дети сторожей, приказчиков, возчиков, шедших вместе с Костей в Москву.
Обоз уходил вдаль. Затихал скрип колес, топот коней, голоса возчиков. Когда почти ничего уже не было слышно и нельзя было различить телегу Кости среди других телег, Тимоша повернулся и со щемящим тоскою сердцем, не оглядываясь более, побрел в город.
И покатились один за другим дни Тимофея Анкудинова, стрелецкого сына, пищика воеводской избы. Остались позади босоногие сверстники, ясные зори, тихие ночи, рыбацкие костерки на берегах, неторные тропы темных лесов, ласковые губы жеребят в ночном, терпкие запахи трав, блеклая краса северных цветов. На смену этому пришло другое: хитрые, жадные государевы служилые люди — воевода, подьячие, писцы, старосты, сотские, — начальные власти, началие. Все они вопреки поговорке: «Началие принять — богу и людям ответ давать» — никому и ни в чем ответа не давали, кроме еще более высоких начальников, да и тех обманывали без зазрения совести, на что, впрочем, вышние власти смотрели сквозь пальцы, лишь бы подношения шли исправно.
И видел Тимоша, что всякий начальничишка более слабого человека завсегда норовил обидеть, однако же смягчался, ежели получал мзду.
А главным занятием всего вологодского началия, кроме отписок в Москву, были судебные тяжбы да многие поборы. Брали все: уток, гусей, масло, говядину, чаши, кувшины, осетров, сигов, седла, сбрую, сукна, холсты; брали сани, телеги, жеребят, поросят, но охотнее всего — деньги. И вопреки еще одной поговорке: «Начальник — за всех печальник» — печалились только о себе самих да о собственных своих чадах с домочадцами.
А что касается воеводского суда, то Тимоша каждый день убеждался, что нет человека, который бы суда не боялся. «В суд ногой — в карман рукой», «Где суд — там и неправда», «В земле черви, в воде черти, в лесу сучки, в суде крючки — куда уйти?» — говаривали самые бесстрашные из приходящих и приводимых в воеводскую избу, и Тимоша знал — истинную правду говорили они.
С приказными он не сошелся. От сверстников, что один за другим шли по стезе отцов, становясь плотниками, гончарами, конюхами, кузнецами, приказчиками, отстал. И остались у него мать да книги.
Вечером, когда в поставце угасала лучина, Тимоша, лежа на лавке, тихо рассказывал матери о прожитом дне, а мать слушала молча и только в самых трудных местах шептала: «Спаси, господи, и помилуй».
Так шли недели и месяцы. Отшелестела палым листом и крыльями улетавших птиц осень. Пришла зима — белая, студеная, долгая. В феврале начались метели. Ночи были беззвездными. На великий пост закрыли и государев кабак — царево кружало. Питухи бездельно засели по избам. Тишина, лень и скука толще снега укутали Вологду.
В воеводской избе одни только тараканы бегали живо, как ни в чем не бывало. Подьячий же и письменные люди и жалобщики от долгого поста двигались медленно, говорили тихо, дела не делали вовсе.
В первую неделю поста вернулись из Москвы приказчики, что водили летом обоз купца Кондрата Акишева. Один из них привез Тимоше письмо от Кости. Костя писал, что устроился в государев Конюшенный приказ, хвалился развеселым и безбедным житьем в шумном, пьяном и тароватом граде Москве, а в конце звал Тимошу ехать к себе, уверяя, что не будут они вдвоем знать в Москве никакого лиха.
Прочитал Тимоша письмо, и показалась ему Вологда скучнее прежнего.
День ото дня стали приходить Тимоше на ум всякие невеселые мечтания. «Пошто я не боярский сын? — думал Тимоша. — Пошто ежедень сижу с рассвета дотемна в приказной избе, как тюремный сиделец, а другие люди гуляют денно и нощно, и спят на пуху, и едят сладко?» И от всего этого еще сильнее потянуло Тимошу к единственной отраде — книгам. Долгими вечерами, засветив лучину, перечитывал он Ветхий завет и Новый завет, жития многих святых отцов, пророков, апостолов и мучеников. Разные это были люди: иные рабского и холопского звания, иные царского рода. Жили они в разных странах: в Византии, в Еллинской земле, и в Святой земле, и в Антиохии, и в Риме, а иные и совсем рядом — в Прилуках, в Белозерье, в Ферапонтовом монастыре. Овые вместе с Христом начинали свой путь, овые свершали деяния столь недавно, что их и старики вологодские помнили и знали. Однако было у них у всех нечто общее, сплотившее их всех воедино, в священную дружину, в легион праведных. Была у них вера, и за эту веру шли они на крест, на растерзание диким зверям, на костер, на пытки. И от этой веры самое страшное мучение было им наградой, ибо верили они, что муками своими спасают не только себя, но и всех человеков, погрязших в грехах и пороках. А муки их, думали они, как свечи, горящие во тьме, освещают путь к вечному спасению.
Чтение очень увлекало Тимошу, и, когда у вологодских книжистых людей уже ничего более не оставалось, Тимоша, собравшись с духом, отправился в дом к владыке. Было это в воскресенье, после заутрени, на четырнадцатый день великого поста.
Владыка имел богатую книжницу, и только настоятели трех близких к городу монастырей — Спасо-Прилуцкого, Кирилло-Белозерского и, особенно, Ферапонтова — могли похвалиться большими, чем у владыки, библиотеками.
Варлаам сразу допустил к себе Тимошу и, выслушав его, велел идти за собою в книгоположницу. Тимоша прошел длинный ряд комнат, богато убранных коврами, резными ларями, иконами, вышитыми полотенцами. В двух последних покоях второго этажа размещалась книжница. Книги лежали в ларях, на подоконниках, на лавках и на придвинутых к стенам столах. В каждом покое у окна стояло по одному креслу с высокой спинкой и подлокотниками и по одной малой деревянной скамеечке для ног. Владыка опустился в кресло, велел:
— Пододвинь скамью.
Тимоша быстро подвинул. Владыка сказал:
— Ну, Тимофей, выбирай, что любо, только знай: из книгоположницы выноса нет. Здесь бери, здесь же и чти. А как прочтешь, я с тобой поговорю: таков ли книгочей, за коего себя почитаешь? И как к вечерне начнут звонить, то ты книгу на место клади и к службе поспешай, а в храме — в тиши и раздумье — господь тебя надоумит о том, что вычитал, верно судить.
Варлаам ушел, и Тимоша, оставшись один, медленно стал обходить книгоположницу, внимательно разглядывая собранные богатства.
Книги были разные — печатные и рукописные, ветхие и совсем новые, в кожаных, медных, серебряных, дощатых, пергаментных переплетах и без переплетов — завернутые в белые холстины. Были книги лицевые — украшенные многими рисунками, переписанные красками многих цветов, с узорочьем и орнаментами; были сделанные спешно — простой скорописью, выцветшими чернилами, как пишут писцы в воеводских избах; были книги-великаны — в полсажени, были малютки — всего с ладонь.
Тимоша встретил здесь много старых знакомых, однако обнаружил и таких, каких прежде он не видывал. Здесь увидел он сочинения о недавних событиях: «Казанское сказание», «Временник Ивана Тимофеева», «Сказание Троице-Сергиева монастыря келаря Авраамия Палицына», «Сказание о бедах и скорбях и напастях, иже бысть в велицей России», а в последнем покое Тимоша наткнулся на книгу с прелюбопытным названием: «Царево государево послание во все его Российское царство на крестопреступников его, на князя Андрея Курбского с товарищи о их измене». Тимоша раскрыл книгу и сразу же увидел знакомую фамилию. Некто, сочинивший «послание», писал: «Стоит только об одном лишь вспомнить: как еще ребенком играли мы в спальне нашего отца, а князь Иван Васильевич Шуйский сидит на лавке, локтем опершись на постель нашего отца, и, положив ногу на стул, не приклоняется к нам. И такую гордыню кто может снести?»
Тимоша перевернул несколько страниц и вновь увидел фамилию Шуйского: «И выковал себе в нашей казне золотые и серебряные сосуды, и высек на них имена своих родителей, будто были они достоянием его родителей. А ведь всем людям известно: при матери нашей у князя Ивана Шуйского была единственная ветхая шуба из зеленого мухояра на побитом молью куньем меху. И если бы то была их старина, то, чем было сосуды ковать, лучше было бы шубу переменить».
И Тимоша вдруг вспомнил осевшую в землю избушку, светец на столе и причудливую вязь на золотом кресте: «Раб божий князь Иван Шуйский-Плетень». «Царево государево послание», — подумал Тимоша. — Да, никак, это сам царь Иван Грозный написал — вот ведь как вышло, что и здесь Шуйские помянуты и нелюбовь царя Ивана к этому роду здесь видна. Значит, не зря бежал на реку Сухону, в глушь вологодских лесов, Плетень-Шуйский, не зря хоронился от людского глаза. Может быть, знал, что царево послание пошло во все города государства Российского?»
Тимоша взял в руки еще одну книгу — «Временник Ивана Тимофеева» — и, начав читать, не мог оторваться. Удивительной показалась книга Тимоше. В ней не рассказывалось о чудесах, о подвигах схимников, одетых в рубища, голодных и немытых, проводивших всю жизнь в ямах. В ней не рассказывалось о видениях и пророчествах, о кознях дьявола, об ангелах и архангелах. Дьяк Иван писал в книге о том, что он слышал от людей, которых знал, о том, что видал сам, о том, что вычитал в книгах.
Тимоша узнал из книги Тимофеева историю своей страны за четыре последних, самых бурных ее десятилетия. Он, не отрываясь, единым духом, прочел о правлении всех русских царей от Ивана Грозного до Василия Шуйского. Он узнал, что царь Иван как топором рассек русскую землю на две половины, назвав одну земщиной, а другую опричниной. Он узнал, что, минуя единокровного сына, Иван поставил на царство татарина Симеона Бекбулатовича, а затем в припадке бешенства сына своего убил жезлом. Он узнал, что первенец Ивана — царевич Димитрий — утонул младенцем, а последний его сын, получивший то же имя, погиб от рук убийц.
Он прочел, как после смерти другого сына царя Ивана — безвольного и слабоумного Федора — на престоле оказались случайные люди — Борис Годунов, а затем беглый монах Чудова монастыря Григорий Отрепьев, выдавший себя за младшего сына Грозного — Димитрия.
Он узнал, как Лжедимитрий — Отрепьев, — подняв казаков, дворян и холопов, занял Москву, венчался на царство и как затем был убит людьми, не потерпевшими бесчинств пришедших с ним иноземцев.
«За какие грехи, — читал Тимоша, — наказана наша земля? Нет места, где бы горы и холмы не поливались христианскою кровью, и долины и леса наполнились ею, и вода, окрасившись кровью, сгустилась, и звери и птицы насытились человеческими телами.
Наказаны мы за дерзость клятвопреступлений, за гордыню, за отказ от упорного труда, за любовь к наградам, за чрезмерное обжорство и пьянство, за злопамятность к близким своим. К этому присовокуплю ненасытную любовь к деньгам, хвастовство одеждою и приобретение множества ненужных вещей. А ведь известно, — писал дьяк Иван, — всякая гордость увеличивается при изобилии вещей, — читающий да разумеет!
И последнее, нестерпимое зло, навлекшее на Русь гнев божий, — произношение матерных скверных слов, ибо ими мы оскверняем сами себя и матерей своих. И матерь божия, заступница наша, отвращает от нас лицо свое и пребывает к нашим молитвам глуха.
Сердце наше окаменело, и мы не ждем над собою суда. И родина наша, как вдова, сидящая при дороге, и одетая в траурные одежды, и страдающая от многих окруживших ее врагов».
А в самом конце книги он увидел заголовок: «Царство царя и великого князя Василия Ивановича Шуйского». «Снова Шуйский», — удивился Тимоша и уже в предчувствии чего-то необыкновенного, веря в какое-то предзнаменование или откровение, стал читать:
«Зависть к царствованию возникла и у Василия Шуйского, и, как стрелою подстреленный властолюбием, он неосмотрительно и спешно сел на престол. Он создал себе дом и не углубил его в землю, но основал его на песке. Он поднялся внезапно, по собственному побуждению и без согласия всей земли сам поставил себя царем, и этим он возбудил к себе ненависть всех городов своего государства. И началось по всей земле нашей непослушание, и самовластие рабов, и осада городов, и сам Василий со всем своим родом был в Москве бунташными холопами заперт и затворен, как птица в клетке. Неожиданно пришли из своей земли под мать городов русских — Москву — богопротивные люди, все латины, и осадили ее, как некогда при Ное вода потопа внезапно пришла и затопила землю. По всем городам умножились злые начальники и самовластие, и среди людей пылал неукротимый пламень гнева. И в конце Шуйские сами отломились от маслины и вскоре, по писанию, „низложены были с престола“, а царь Василий со всем родом своим во власянице и в худых рубищах был отправлен в страну чужеверных, в далекий плен, и там сошел под землю, получив сноп жатвы своей, сноп зависти и других своих зол. И не осталось никого из рода его».
Тимоша кончил чтение, не переставая дивиться тому, что в двух наугад раскрытых книгах он прочел об одном и том же — о роде князей Шуйских.
Темной, скрипучей лестницей сошел он во двор и, взглянув на часозвон, увидел, что скоро начнется обедня. Тимоша вспомнил данное владыке обещание и вошел в Софию. Храм был светел, холоден и пуст. После великого литовского разорения, случившегося семнадцать лет назад, в сентябре 1612 года, когда город за сутки был разграблен и выжжен дотла, в храме оставались лишь четыре иконы: Софии, Спаса, Смоленской богоматери и положение Лазаря во гроб. Глядя то на одну, то на другую икону, Тимоша встал возле одного из четырех столпов, поддерживавших свод, и задумался над тем, что только что прочел.
Он думал о том, что несчастье равно постигает как раба, так и царя и, наверное, есть счастливые рабы и несчастные порфироносцы. И бывает, что рожденный холопом становится царем, как случилось это с Григорием Отрепьевым, и бывает, что царь умирает в чужеземной тюрьме, как случилось это с Василием Шуйским. Наверное, и вправду бог играет людьми и возносит того, кого возлюбит, и низвергает того, на кого разгневается.
Только как разгадать волю его?
Меж тем храм заполнился молящимися. Замерцали свечи возле алтаря, у образов, в руках людей, стоящих тесно и плотно. И, увидев плывущие над полом огоньки, Тимоша вспомнил вычитанные где-то слова: «А как увидишь в храме сонм горящих свечей — знай: светят тебе души мучеников, и невинно убиенных, и скорбящих, что еще живут возле тебя, и недужных, и голодных. И подумай, сколь много их, и дай каждому, что можешь».
И тут запел хор, и владыка со священниками и дьяконами вышел из царских врат в светлой, усыпанной каменьями митре, в парчовом, тканном серебром и золотом облачении, встал перед иконостасом, сурово сдвинув брови и крепко уставив в пол высокий архипастырский посох.
И начался обряд анафемствования — великого церковного отлучения, самою страшного наказания, измышленного святыми отцами не для живых, но для мертвых. Даже если анафеме предавался живой еще человек, то для православной церкви он был уже мертв, ибо церковь отказывалась молиться за души преданных анафеме, навсегда извергая их из сонма православных.
И в самом конце протодьякон проклял и отлучил от церкви главного бунтовщика — Гришку Отрепьева.
— Да истребится на земле память о нем! — взревел протодьякон и, усилив мощь голоса до предела, прорычал: — И да буде проклят и отлучен многократ и после смерти не прощен, и да не примет земля тела его, и да горит в геенне огненной день и ночь, и будет мучен вечно! Анафема!
— Анафема! — не ангельскими голосами, а как будто пропела труба Страшного суда, — глухо и грозно откликнулся хор. И когда замерли его последние раскаты, протодьякон повернул фитилем вниз горящую свечу, и она погасла, источая смрад.
— И сугубо — анафема! — провозгласил протодьякон еще раз — и заплакали, запричитали старухи и женки.
— И трижды — анафема! — вновь прорычал протодьякон — и в ужасе пали на колени мужи и старцы.
А Тимоша стоял, и всплывали в памяти его слова, прочитанные в книге: «А иные, некие, говорят, что был он, расстрига Отрепьев Гришка, до холопов и простых хрестьян ласков и хотел волю им дати, да, говорят, встали супротив него бояра, да князья, да помещики — и тово расстригу жизни лишили».
И когда на рев протодьякона вновь откликнулся владычный хор, Тимоша смятенно огляделся вокруг и пошел из храма — каменного, тяжелого, тесного — под небо, под звезды, в белые снега, на лунный свет.
За месяц Тимоша прочитал все, что относилось к великой замятне, окончившейся за шесть лет до его рождения. Он узнал о Лжедимитрии и жене его, Марине Мнишек; о другом Лжедимитрии, о несчастном сыне Марины — двухлетнем «воренке», повешенном московскими палачами. Он узнал о крестьянских вождях Иване Исаевиче Болотникове и Хлопке, о спасших Москву нижегородском мяснике Кузьме Минине и князе Димитрии Пожарском. О всеконечном разорении Русской земли поляками, литовцами, татарами, шведами. О боярских заговорах и предательстве, когда по воле боярства на русском престоле должен был оказаться польский королевич Владислав Ваза. Однако более всего Тимошу интересовал Василий Шуйский и судьба его рода. Во многих попадавшихся ему книгах встречал Тимоша фамилию Шуйского, и разрозненные события выстраивались у него в голове в единую неразрывную цепочку.
«Ростом он мал, глазами зелен, волосом плешив, нос имел протягновенен и книзу концом загнут, нижняя губа была у царя Василия отвисла», — прочитал он в книге князя Катырева-Ростовского и в одном из владычных покоев внимательно погляделся в зеркало. Из зеркала пристально смотрел на него темно-русый юноша. Один глаз у него был зелен, а нижняя губа сильно выдавалась вперед.
Много книг прочитал Тимоша о Великой смуте. И не нашел среди книг хотя бы двух согласных между собой.
Книги, как и люди, то лукаво подсмеивались друг над другом, то в открытую друг друга бранили. И каждая убеждала читающего ее: «Вот она, правда-истина. В иных же книгах — враки и небылицы».