Страница:
— Да зачем я ему, государю? Ежели он меня простил, для чего же меня в Москву требовать? Для награды? — В голосе Анкудинова звенела все та же насмешливая струна, с самого начала раздражавшая Унковского.
— Не холопье дело — рассуждать! — взорвался посол. — Ты прежде исполни, что тебе велено, а потом уж увидишь, зачем да почему.
— А я сызмальства в дураках не ходил и холопом себя никогда не считал! По мне, тот холоп, кто себя таковым сам понимает, будь он хотя бы боярин, князь или государев посол!
— Вот как ты заговорил, христопродавец! — покраснев, будто от удушья, закричал Унковский. — За сколько сребреников продал народ свой, иуда?
— Это ты будешь о народе радеть, благодетель? — по-прежнему тихо, но уже без насмешки, а с еле сдерживаемой яростью спросил Анкудинов. — Ты будешь мне говорить о народе? Да вы его десять тысяч раз ограбили, обездолили и продали — ты, твой царь и вся ваша воровская ватажка! Вы потому и боитесь меня, что я давно вас раскусил: понял, какие вы народу отцы и защитники. Оттого-то и нет вам покоя, оттого-то и ловите вы меня, да только не поймаете. А я до вас когда-нибудь доберусь. Помяни мое слово, господин посол. И тогда не ждите у меня пощады, не будет ее вам — народ не даст.
Анкудинов повернулся и выбежал из церкви.
Сердце его гулко билось, он тяжело дышал от обиды и ярости, и в мозгу у него все время крутилась одна и та же фраза: «Никогда и ни за что не стану я больше переговаривать с царскими холуями. Никогда и ни за что».
После свидания в церкви вконец раздосадованный Унковский еще раз призвал к себе Левко, называя его, впрочем, на московский лад Лёвкой, и из собственных рук дал готовому к убийству мещанину ладную пистоль — сверх посула, хотя и пистоль стоила немалых денег. И с той пистолью Левко ежедень крутился около Тимошкиного двора и прятался у дороги, но жил вор очень бережно, и казаков возле него было прикормлено много, и Левко, отчаявшись убить Тимошку из пистоли, решил подыменщика отравить. Да только не знал, как к тому делу подступиться. И, страшась потерять обещанную ему великую мзду, пошел напрямки.
Жил в Чигирине коновал и цирюльник Федор Пятихатка, Левко знал, что цирюльник пускает кровь, варит целительные зелья, знает заговоры от дурного глаза и — поговаривают — может изготавливать яды для опоя и окорма. Одного не знал Левко: что Федор Пятихатка стародавний доброхот Выговского и обо всем, что узнает либо услышит, немедля сообщает генеральному писарю.
Левко пришел к Федору и попросил у него какого-либо отравного зелья, уверяя цирюльника, что его свояк, живущий на хуторе под Киевом, решил таким образом избавиться от волка, уже задравшего у него четырех овец.
— А не две ли у того волка ноги? — спросил Пятихатка. — А то дам тебе зелья, а ты его супротив человека спользуешь.
Левко побожился, что никаких лихих замыслов он не имеет, носит крест и только того и хочет, чтоб помочь свояку.
— Я дам тебе сильного яду, — сказал Федор, — от него не только волк — медведь подохнет, но стоить это будет недешево.
Левко, услышав цену, ахнул:
— Дак ведь на такие деньги свояк две дюжины овец купит! Нешто нету у тебя зелья подешевле?
— Есть-то оно есть, да от него и петух может оклематься, а уж если хочешь кого наверняка уморить, то тогда и деньги плати, какие требую: не простое это зелье — заморское, из города Венеции, где проживают по таким делам на весь мир знаменитые мастера.
Делать было нечего, и Левко, стеная в душе, отдал Пятихатке золотой червонец — пятую часть обещанной Унковским награды, а взамен получил щепотку белого порошка, который, по словам цирюльника, не имел ни цвета, ни запаха, без остатка растворяясь в любом питье и в любой пище.
Дал Пятихатка Левко безвредный порошок и в тот же день сообщил обо всем Выговскому. А генеральный писарь велел следить за киевским мещанином и вскоре узнал, что ходит Левко к московским послам на двор и часто бывает возле двора князя Ивана Васильевича. Тогда Выговской позвал к себе Анкудинова, и они договорились, что следует предпринять дальше.
Левко, ошалев от радости, среди бела дня побежал на подворье к Унковскому.
— Василий Яковлевич, государь! — закричал он с порога, увидев посла. — Услышал господь наши молитвы, прямо в руки отдает нам супостата! Сегодня звал меня к себе за стол ближний Тимошкин друг — Костка, баит, есть у него ко мне дело, а о том деле лучше нам поговорить в застолье. Я спросил: «Что за дело?» Костка прямо не ответил. «Есть, говорит, одно дело, но не здесь, а в Киеве, только о том даже и не он со мной говорить будет, а некий иной, великий человек, а имя-де его пока он мне говорить не станет».
Унковский задумался.
— А не подводный ли Костка человек? — спросил у Левко осторожный посол.
— Что ты, государь, что ты! Костка не в пример хозяину своему весьма простодушен, хитрости за ним никогда никакой не упомню.
— Как-то уж больно хорошо дело слаживается, просто не верится, до чего хорошо. Ну, ин ладно, попробуй, — согласился Унковский, и Левко убежал наряжаться к вечерней трапезе, твердо надеясь, что уж как-нибудь выберет момент и подсыплет яд супостату.
Левко решил прибежать пораньше и, когда никого еще за столом не будет, совершить задуманное. Однако, когда он пришел, Костя и Тимофей сидели за накрытым столом вдвоем и, увидев его на пороге, тотчас же прервали разговор.
Костя встал, радушно распростер объятия.
— Вот, Иван Васильевич, тот добрый человек, о коем мы с тобой только что речь вели, — произнес он, обращаясь к Анкудинову.
Сели за стол, выпили по чаре вина.
— Ты уж нас извиняй, что сидим запросто, без слуг. Дело у нас такое, что никто лишний знать о нем не должен, — сказал Костя.
— Не боярин я, поди, — согласился Левко.
— Ну и ладно, — сказал Тимофей и предложил выпить за здоровье гостя еще по одной.
Левко заметно захмелел, но помнил твердо, зачем он здесь и что надлежит ему сделать. А гостеприимный хозяин и его веселый друг шутили да отшучивались, говорили да отговаривались, но о деле пока что ни слова не произносили.
Наконец Костя сказал Левко:
— Ты нас за простоту нашу прости. Однако ж, когда ты пришел, мы о деле нашем не до конца договорили. И ты на нас обиды не имей, ежели мы в соседнюю горницу выйдем и там за недолгое время обо всем порешим.
— Что вы, господа хорошие, да нешто я боярин! — замахал руками Левко, радуясь великой удаче — остаться одному и все дело в момент завершить.
Тимофей, тяжело опираясь о стол («Здорово, видать, захмелел», — подумал Левко), с трудом встал и, положив Косте руку на плечо, вышел из комнаты.
Левко трясущимися от нетерпения и страха руками достал маленькую — с ноготок — серебряную коробочку, открыл крышечку и высыпал белый порошок в кубок вору.
Плюхнувшись снова на лавку, Левко с тревогой стал ждать возвращения воров к столу, нетерпеливо поглядывая на дверь, на стены, увешанные ятаганами да пищалями.
Наконец оба супостата появились и сели всяк на свое место. Анкудинов налил вина: сначала Левко, потом Косте, после всех — себе.
— Ну, Левко, — сказал Тимофей, — задумали мы дело тайное, дело великое.
Левко весь превратился в слух, однако более всего не рассказа ждал — ждал, когда выпьет самозванец зелье.
Тимофей продолжал:
— Однако ж, по русскому обычаю, чтоб дело то успешно завершилось и не было у нас друг от друга ничего тайного, надобно нам перемениться кубками.
Анкудинов Костин кубок взял себе — у Левко сердце едва не выскочило из горла, только успел подумать: «Ах, дурак, надо было обоим ворам зелья подсыпать!» — Косте подал кубок Левко (Левко покрылся холодной испариной), а свой передвинул на край стола главному затейщику.
«Что же это, господи, — подумал Левко, — выходит, я сам себя насмерть отравить должен?» И явственно услышал голос Пятихатки: «Я дам тебе сильного яду. От него не только волк — медведь подохнет».
Ударом кулака Левко сбросил кубок на пол и выскочил за дверь быстрей, чем если б за ним гнались волки.
Когда он был уже у самых ворот, за спиной у него грянул выстрел, и он, не помня себя, побежал вперед, круша плетни и путаясь в сухих будяках пустых осенних огородов.
Когда после этого Унковский еще раз попытался уговорить Анкудинова встретиться с ним, он получил от Тимофея такое письмо:
«Всякий человек, как говорится в Евангелии, есть ложь. Однако же убийца, по Евангелию же, есть сатана, ибо не стоит во истине и истины нет в нем. Так и ты — человек, а не божий, так как подучал к убийству, прельщая очи убийцы мздой воровскою. Зачем же ты при свете ищешь тьму? И зачем теперь пишешь лукавые письма и в письмах этих ищешь сучок, а не чувствуешь бревна в глазах своих? Лечишь здорового, а сам слеп, учишь правым путем ходить, а сам идешь кривой дорогой, как слепец без поводыря… А теперь, обидчик, обидь еще; лжец и убийца, убивай еще; клеветник, клевещи еще; будет час — и не минет месть тебя».
Обо всем случившемся Выговской немедля донес гетману, накануне вернувшемуся в Чигирин из похода на волохов.
Гетман готовился к празднику: он собирался женить своего старшего сына на дочери волошского господаря и со дня на день ждал послов, которые ехали по этому делу.
13 октября сватовство началось, и Тимофей вместе с Выговским и еще двумя десятками самых близких гетману людей был приглашен Хмельницким к столу. Московского посла гетман к столу не позвал и видеться с ним не захотел, отговорившись тем, что занят-де подготовкой к свадьбе сына. Однако Ивану Выговскому сказал истину: пусть знает, что своевольства гетман ни от кого не потерпит, пусть это будет хотя бы и сам царь, а не просто царский посол.
Сватовство успешно завершилось, и волошские послы уехали обратно, когда в Чигирин приехал из Мунтянской земли старец Арсений. Он ехал в Москву и вез с собою, среди прочих бумаг, грамоту Иерусалимского патриарха Паисия к гетману. Была та грамота писана на александрийской бумаге, с вислою печатью красного воска, с собственноручною подписью святейшего. И в той грамоте говорилось и о Тимошкином воровском странстве.
Арсений хотел вручить патриаршую грамоту в собственные руки гетмана, но Иван Выговской сказал, что мимо него ни один посол к Хмельницкому не ходит и прежде он, генеральный писарь, должен сию грамоту прочесть.
Арсений стоял на своем, но затем ему сказали, что гетман уехал на хутор Субботов и скоро обратно не будет.
Тогда, покорно вздохнув, он отдал грамоту Выговскому и стал ждать.
Гетман приехал неожиданно скоро.
9 ноября он пришел к старцу. Арсений заметил, что Хмельницкий раздражен. Не слушая старца, небрежно отодвинув патриаршую грамоту в сторону, гетман сказал:
— Царь не хочет воевать за Украину. Он говорит, что не может порушить клятву, данную полякам. Но ведь папа разрешает католикам нарушать договоры и клятвы, заключенные ими с магометанами и православными, а царь, если бы хотел, мог бы получить разрешение от четырех вселенских патриархов не соблюдать клятв, данных католикам. Однако царь этого не делает, а патриархи, — Хмельницкий с брезгливой миной на лице повел рукой в сторону грамоты, — радеют не о том, о чем бы следовало.
И с тем пошел из покоев старца.
«Ох и горд ты, пан гетман! — подумал старец Арсений. — А давно ли слезы умиления видел я в твоих глазах, когда встречал тебя у Святой Софии кир Паисий».
У порога Хмельницкий приостановился и добавил:
— А что патриарх писал с тобою о Шуйском, чтоб отослать его к царю, то у нас такого не повелось, хотя б он и самого короля забил. Из Сечи выдачи нет.
Однако еще через два дня Иван Выговской позвал старца к себе и сказал ему:
— Отче, вот грамота к пресветлому государю Алексею Михайловичу. Подписана сия грамота паном гетманом, и в ней государю ведомо учиняется, что пан гетман ради любви к государю и ради союза и мира меж нашими странами повелел того человека, что называет себя Шуйским, из своей земли выслать.
Старец поклонился, вздохнул смиренно и, за такую малую малость даже спасибо не сказав, вышел вон.
А в обед призвал Арсений к своему столу подписка, синеглазого хлопчика, что писал путевые, отпускные, опасные да проезжие грамоты, и спросил:
— А куда это поехал ныне приятель мой, Шуйский князь? Столь поспешал, что и проститься со мною забыл.
И хлопчик в простоте душевной ответил:
— Писал я ему, святый отче, и человеку его проезжие листы через Волошскую землю до венгер, к трансильванскому князю Юрию Ракоци.
Глава двадцать вторая
— Не холопье дело — рассуждать! — взорвался посол. — Ты прежде исполни, что тебе велено, а потом уж увидишь, зачем да почему.
— А я сызмальства в дураках не ходил и холопом себя никогда не считал! По мне, тот холоп, кто себя таковым сам понимает, будь он хотя бы боярин, князь или государев посол!
— Вот как ты заговорил, христопродавец! — покраснев, будто от удушья, закричал Унковский. — За сколько сребреников продал народ свой, иуда?
— Это ты будешь о народе радеть, благодетель? — по-прежнему тихо, но уже без насмешки, а с еле сдерживаемой яростью спросил Анкудинов. — Ты будешь мне говорить о народе? Да вы его десять тысяч раз ограбили, обездолили и продали — ты, твой царь и вся ваша воровская ватажка! Вы потому и боитесь меня, что я давно вас раскусил: понял, какие вы народу отцы и защитники. Оттого-то и нет вам покоя, оттого-то и ловите вы меня, да только не поймаете. А я до вас когда-нибудь доберусь. Помяни мое слово, господин посол. И тогда не ждите у меня пощады, не будет ее вам — народ не даст.
Анкудинов повернулся и выбежал из церкви.
Сердце его гулко билось, он тяжело дышал от обиды и ярости, и в мозгу у него все время крутилась одна и та же фраза: «Никогда и ни за что не стану я больше переговаривать с царскими холуями. Никогда и ни за что».
После свидания в церкви вконец раздосадованный Унковский еще раз призвал к себе Левко, называя его, впрочем, на московский лад Лёвкой, и из собственных рук дал готовому к убийству мещанину ладную пистоль — сверх посула, хотя и пистоль стоила немалых денег. И с той пистолью Левко ежедень крутился около Тимошкиного двора и прятался у дороги, но жил вор очень бережно, и казаков возле него было прикормлено много, и Левко, отчаявшись убить Тимошку из пистоли, решил подыменщика отравить. Да только не знал, как к тому делу подступиться. И, страшась потерять обещанную ему великую мзду, пошел напрямки.
Жил в Чигирине коновал и цирюльник Федор Пятихатка, Левко знал, что цирюльник пускает кровь, варит целительные зелья, знает заговоры от дурного глаза и — поговаривают — может изготавливать яды для опоя и окорма. Одного не знал Левко: что Федор Пятихатка стародавний доброхот Выговского и обо всем, что узнает либо услышит, немедля сообщает генеральному писарю.
Левко пришел к Федору и попросил у него какого-либо отравного зелья, уверяя цирюльника, что его свояк, живущий на хуторе под Киевом, решил таким образом избавиться от волка, уже задравшего у него четырех овец.
— А не две ли у того волка ноги? — спросил Пятихатка. — А то дам тебе зелья, а ты его супротив человека спользуешь.
Левко побожился, что никаких лихих замыслов он не имеет, носит крест и только того и хочет, чтоб помочь свояку.
— Я дам тебе сильного яду, — сказал Федор, — от него не только волк — медведь подохнет, но стоить это будет недешево.
Левко, услышав цену, ахнул:
— Дак ведь на такие деньги свояк две дюжины овец купит! Нешто нету у тебя зелья подешевле?
— Есть-то оно есть, да от него и петух может оклематься, а уж если хочешь кого наверняка уморить, то тогда и деньги плати, какие требую: не простое это зелье — заморское, из города Венеции, где проживают по таким делам на весь мир знаменитые мастера.
Делать было нечего, и Левко, стеная в душе, отдал Пятихатке золотой червонец — пятую часть обещанной Унковским награды, а взамен получил щепотку белого порошка, который, по словам цирюльника, не имел ни цвета, ни запаха, без остатка растворяясь в любом питье и в любой пище.
Дал Пятихатка Левко безвредный порошок и в тот же день сообщил обо всем Выговскому. А генеральный писарь велел следить за киевским мещанином и вскоре узнал, что ходит Левко к московским послам на двор и часто бывает возле двора князя Ивана Васильевича. Тогда Выговской позвал к себе Анкудинова, и они договорились, что следует предпринять дальше.
Левко, ошалев от радости, среди бела дня побежал на подворье к Унковскому.
— Василий Яковлевич, государь! — закричал он с порога, увидев посла. — Услышал господь наши молитвы, прямо в руки отдает нам супостата! Сегодня звал меня к себе за стол ближний Тимошкин друг — Костка, баит, есть у него ко мне дело, а о том деле лучше нам поговорить в застолье. Я спросил: «Что за дело?» Костка прямо не ответил. «Есть, говорит, одно дело, но не здесь, а в Киеве, только о том даже и не он со мной говорить будет, а некий иной, великий человек, а имя-де его пока он мне говорить не станет».
Унковский задумался.
— А не подводный ли Костка человек? — спросил у Левко осторожный посол.
— Что ты, государь, что ты! Костка не в пример хозяину своему весьма простодушен, хитрости за ним никогда никакой не упомню.
— Как-то уж больно хорошо дело слаживается, просто не верится, до чего хорошо. Ну, ин ладно, попробуй, — согласился Унковский, и Левко убежал наряжаться к вечерней трапезе, твердо надеясь, что уж как-нибудь выберет момент и подсыплет яд супостату.
Левко решил прибежать пораньше и, когда никого еще за столом не будет, совершить задуманное. Однако, когда он пришел, Костя и Тимофей сидели за накрытым столом вдвоем и, увидев его на пороге, тотчас же прервали разговор.
Костя встал, радушно распростер объятия.
— Вот, Иван Васильевич, тот добрый человек, о коем мы с тобой только что речь вели, — произнес он, обращаясь к Анкудинову.
Сели за стол, выпили по чаре вина.
— Ты уж нас извиняй, что сидим запросто, без слуг. Дело у нас такое, что никто лишний знать о нем не должен, — сказал Костя.
— Не боярин я, поди, — согласился Левко.
— Ну и ладно, — сказал Тимофей и предложил выпить за здоровье гостя еще по одной.
Левко заметно захмелел, но помнил твердо, зачем он здесь и что надлежит ему сделать. А гостеприимный хозяин и его веселый друг шутили да отшучивались, говорили да отговаривались, но о деле пока что ни слова не произносили.
Наконец Костя сказал Левко:
— Ты нас за простоту нашу прости. Однако ж, когда ты пришел, мы о деле нашем не до конца договорили. И ты на нас обиды не имей, ежели мы в соседнюю горницу выйдем и там за недолгое время обо всем порешим.
— Что вы, господа хорошие, да нешто я боярин! — замахал руками Левко, радуясь великой удаче — остаться одному и все дело в момент завершить.
Тимофей, тяжело опираясь о стол («Здорово, видать, захмелел», — подумал Левко), с трудом встал и, положив Косте руку на плечо, вышел из комнаты.
Левко трясущимися от нетерпения и страха руками достал маленькую — с ноготок — серебряную коробочку, открыл крышечку и высыпал белый порошок в кубок вору.
Плюхнувшись снова на лавку, Левко с тревогой стал ждать возвращения воров к столу, нетерпеливо поглядывая на дверь, на стены, увешанные ятаганами да пищалями.
Наконец оба супостата появились и сели всяк на свое место. Анкудинов налил вина: сначала Левко, потом Косте, после всех — себе.
— Ну, Левко, — сказал Тимофей, — задумали мы дело тайное, дело великое.
Левко весь превратился в слух, однако более всего не рассказа ждал — ждал, когда выпьет самозванец зелье.
Тимофей продолжал:
— Однако ж, по русскому обычаю, чтоб дело то успешно завершилось и не было у нас друг от друга ничего тайного, надобно нам перемениться кубками.
Анкудинов Костин кубок взял себе — у Левко сердце едва не выскочило из горла, только успел подумать: «Ах, дурак, надо было обоим ворам зелья подсыпать!» — Косте подал кубок Левко (Левко покрылся холодной испариной), а свой передвинул на край стола главному затейщику.
«Что же это, господи, — подумал Левко, — выходит, я сам себя насмерть отравить должен?» И явственно услышал голос Пятихатки: «Я дам тебе сильного яду. От него не только волк — медведь подохнет».
Ударом кулака Левко сбросил кубок на пол и выскочил за дверь быстрей, чем если б за ним гнались волки.
Когда он был уже у самых ворот, за спиной у него грянул выстрел, и он, не помня себя, побежал вперед, круша плетни и путаясь в сухих будяках пустых осенних огородов.
Когда после этого Унковский еще раз попытался уговорить Анкудинова встретиться с ним, он получил от Тимофея такое письмо:
«Всякий человек, как говорится в Евангелии, есть ложь. Однако же убийца, по Евангелию же, есть сатана, ибо не стоит во истине и истины нет в нем. Так и ты — человек, а не божий, так как подучал к убийству, прельщая очи убийцы мздой воровскою. Зачем же ты при свете ищешь тьму? И зачем теперь пишешь лукавые письма и в письмах этих ищешь сучок, а не чувствуешь бревна в глазах своих? Лечишь здорового, а сам слеп, учишь правым путем ходить, а сам идешь кривой дорогой, как слепец без поводыря… А теперь, обидчик, обидь еще; лжец и убийца, убивай еще; клеветник, клевещи еще; будет час — и не минет месть тебя».
Обо всем случившемся Выговской немедля донес гетману, накануне вернувшемуся в Чигирин из похода на волохов.
Гетман готовился к празднику: он собирался женить своего старшего сына на дочери волошского господаря и со дня на день ждал послов, которые ехали по этому делу.
13 октября сватовство началось, и Тимофей вместе с Выговским и еще двумя десятками самых близких гетману людей был приглашен Хмельницким к столу. Московского посла гетман к столу не позвал и видеться с ним не захотел, отговорившись тем, что занят-де подготовкой к свадьбе сына. Однако Ивану Выговскому сказал истину: пусть знает, что своевольства гетман ни от кого не потерпит, пусть это будет хотя бы и сам царь, а не просто царский посол.
Сватовство успешно завершилось, и волошские послы уехали обратно, когда в Чигирин приехал из Мунтянской земли старец Арсений. Он ехал в Москву и вез с собою, среди прочих бумаг, грамоту Иерусалимского патриарха Паисия к гетману. Была та грамота писана на александрийской бумаге, с вислою печатью красного воска, с собственноручною подписью святейшего. И в той грамоте говорилось и о Тимошкином воровском странстве.
Арсений хотел вручить патриаршую грамоту в собственные руки гетмана, но Иван Выговской сказал, что мимо него ни один посол к Хмельницкому не ходит и прежде он, генеральный писарь, должен сию грамоту прочесть.
Арсений стоял на своем, но затем ему сказали, что гетман уехал на хутор Субботов и скоро обратно не будет.
Тогда, покорно вздохнув, он отдал грамоту Выговскому и стал ждать.
Гетман приехал неожиданно скоро.
9 ноября он пришел к старцу. Арсений заметил, что Хмельницкий раздражен. Не слушая старца, небрежно отодвинув патриаршую грамоту в сторону, гетман сказал:
— Царь не хочет воевать за Украину. Он говорит, что не может порушить клятву, данную полякам. Но ведь папа разрешает католикам нарушать договоры и клятвы, заключенные ими с магометанами и православными, а царь, если бы хотел, мог бы получить разрешение от четырех вселенских патриархов не соблюдать клятв, данных католикам. Однако царь этого не делает, а патриархи, — Хмельницкий с брезгливой миной на лице повел рукой в сторону грамоты, — радеют не о том, о чем бы следовало.
И с тем пошел из покоев старца.
«Ох и горд ты, пан гетман! — подумал старец Арсений. — А давно ли слезы умиления видел я в твоих глазах, когда встречал тебя у Святой Софии кир Паисий».
У порога Хмельницкий приостановился и добавил:
— А что патриарх писал с тобою о Шуйском, чтоб отослать его к царю, то у нас такого не повелось, хотя б он и самого короля забил. Из Сечи выдачи нет.
Однако еще через два дня Иван Выговской позвал старца к себе и сказал ему:
— Отче, вот грамота к пресветлому государю Алексею Михайловичу. Подписана сия грамота паном гетманом, и в ней государю ведомо учиняется, что пан гетман ради любви к государю и ради союза и мира меж нашими странами повелел того человека, что называет себя Шуйским, из своей земли выслать.
Старец поклонился, вздохнул смиренно и, за такую малую малость даже спасибо не сказав, вышел вон.
А в обед призвал Арсений к своему столу подписка, синеглазого хлопчика, что писал путевые, отпускные, опасные да проезжие грамоты, и спросил:
— А куда это поехал ныне приятель мой, Шуйский князь? Столь поспешал, что и проститься со мною забыл.
И хлопчик в простоте душевной ответил:
— Писал я ему, святый отче, и человеку его проезжие листы через Волошскую землю до венгер, к трансильванскому князю Юрию Ракоци.
Глава двадцать вторая
АЛЕКСАНДР КОСТКА
Анкудинов и Конюхов ехали к семиградскому князю Юрию Ракоци с тайным повелением гетмана — склонить венгров к военному союзу против Польши. Выполнив это поручение, они должны были с такой же целью проехать в Швецию и заключить антипольский союз с королевой Христиной — кузиной Яна Казимира.
Юрий Ракоци — молодой человек, полный воинственных устремлений и боевого пыла, — восторженно отнесся к предложению гетмана. Он принял послов с таким радушием и гостеприимством, какого ни Тимофей, ни Костя еще не встречали.
Князь Ракоци проникся особым доверием к посланцам Хмельницкого и обсуждал с Тимофеем не только дипломатические вопросы, но и предполагаемый ход будущих военных действий.
Ракоци считал, что в предстоящей войне следует нанести удар одновременно с двух сторон: Хмельницкому — на Варшаву, а его войскам — на Краков. Внутри Польши, говорил Ракоци, у него, так же как и у Хмельницкого, найдется немало доброхотов, и они-то и помогут решить исход войны в пользу союзников, взорвав Речь Посполиту изнутри.
— Я познакомлю вас, князь Яган, с человеком, который сделает это, — сказал однажды Ракоци Тимофею. — Вам будет тем более интересно знакомство с ним, что его судьба напоминает вашу.
Анкудинов не придал словам Ракоци особого значения, но однажды князь представил ему невысокого рыжеватого мужчину лет двадцати — двадцати двух.
— Александр Лев Костка, — сказал князь Ракоци и, указав раскрытой ладонью на рыжеватого, добавил: — Сын покойного короля Речи Посполитой Владислава.
Костка чуть церемонно и печально наклонил голову.
Тимофей внимательно поглядел на него. Александр был бледен, с синими кругами под коричневыми, чуть навыкате глазами. Одет он был в черный костюм: куртку с пышными рукавами и плотно облегавшие рейтузы, подчеркивающие кривизну ног.
— Князь Яган Синенсис, — произнес Ракоци и тем же жестом, каким представлял Костку, представил Тимофея.
Анкудинов наклонил голову и, шагнув навстречу Костке, протянул руку. Рукопожатие Костки показалось ему слабым, рука — холодной.
Ракоци молча откланялся и оставил Тимофея и Александра одних.
Вначале и Анкудинов, и Костка испытали смущение и замешательство, не зная даже, с чего следует начать разговор. Затем Костка спросил:
— Давно вы при дворе князя Юрия?
Тимофей ответил, что два месяца назад он приехал в Семиградье, но вскоре поедет дальше — в Швецию.
— Князь был прав, познакомив нас, — сказал Костка. — Два года назад я был в Стокгольме, и, возможно, опыт, полученный мною при дворе королевы Христины, будет для вас полезен.
Тимофей удивился, как быстро нашли они нужную тему, и с благодарностью взглянул в глаза собеседника. Они поразили его глубокой, неизбывной тоской, которую можно было принять за скуку, но можно было и прочесть в них затаенное долголетнее страдание.
— Вы были в Стокгольме по делу или же вас привели туда странствия? — спросил Тимофей.
— Меня посылал к Христине Вазе мой отец — Владислав Ваза. Я был послом Речи Посполитой при ее дворе. Отец был одержим идеей союза всех европейских держав против турок и отводил шведам важное место в создаваемой им коалиции. Когда я находился в Стокгольме, отец умер, и я, не желая возвращаться в Польшу, избрал для себя двор благородного и честного Ракоци.
Анкудинов вспомнил, что, кажется, у Владислава был еще один сын — совсем младенец, но о двадцатилетнем сыне — наследнике престола — он ничего не слышал. Немного помолчав, Тимофей спросил Александра:
— Значит, ваш дядя, Ян Казимир, занял престол Речи Посполитой помимо вас?
— Я незаконный сын Владислава Вазы, — просто и привычно ответил Александр. — Моя мать — мелкопоместная шляхтенка Текля Бзовская. При крещении я был наречен Шимоном Бзовским, но затем отец отдал меня в богатую и знатную семью магнатов Костка. Я унаследовал их имя и стал пажом польской королевы. Я не признан наследником моего отца, хотя отец нынешнего короля, Яна Казимира, король Сигизмунд — мой родной дед. Но Ян Казимир делает вид, что не знает о моем существовании, и это-то более всего задевает меня. — Костка взглянул прямо в глаза Тимоше. — Князь Ракоци говорил мне, — сказал он, — что ваш дед тоже был королем московским и что нынешний русский король незаконно, помимо вас, держит за собою престол вашего деда.
— Да, это так, — ответил Тимофей, — и я намерен восстановить справедливость.
— Как?! Как можно добиться справедливости?! — воскликнул Александр, нервно вскидывая тонкие, не по росту длинные руки.
— Есть только одна сила, которая может отбирать короны и троны и давать их достойным. Эта сила — народ. Раньше я так не думал, но мое пребывание у гетмана Хмельницкого окончательно убедило меня в этом. Народ Украины сломал шляхетские сабли и растоптал их прапоры. И любой народ у себя дома может сделать то же самое. — Тимофей вздохнул мечтательно. — Если я когда-нибудь получу московский трон, я буду мужицким царем, и тогда никакая сила не сломит Россию.
— Наверное, вы правы, — отозвался Костка. — Мне будет над чем подумать. А пока, если вам это интересно, я мог бы кое-что рассказать вам о моей тетке королеве Христине, ко двору которой вы собираетесь.
Александр встал и медленно пошел к выходу. Тимофей последовал за ним. В дальнем крыле замка они остановились перед невысокой дверцей. Александр поколебался немного и, отчего-то покраснев, предложил новому знакомцу войти в отведенные ему покои.
Комнатка была тесна и очень просто убрана. Кроме стола, сундука, кровати и двух стульев, Анкудинов увидел лишь темное серебряное распятие, старую лютню и единственную книгу в кожаном переплете.
— Позволите? — спросил Тимофей и перевернул обложку. — «Анджей Моджевский. Об исправлении государства», — прочел он на выцветшем бледно-желтом листе.
Александр снова покраснел и сказал смущенно:
— Пытаюсь, читая, отыскать истину.
— «Познайте истину, — сказал Тимофей, — и истина сделает вас свободными».
— Эти слова всяк толкует по-своему. И всяк считает себя правым. Священное писание оставлено для всех, да только каждый отыскивает в нем то, что полезно ему самому да его ближним. Так что оставим это, князь. — Костка слабо улыбнулся и достал из сундука небольшую тетрадь. — Может быть, вы найдете здесь нечто более для себя полезное, чем туманные откровения евангелистов, — тихо проговорил он, протягивая тетрадь. — Я написал здесь кое-что о королеве Христине и ее дворе.
«Мы живем в подлое время, — читал Анкудинов, удобно устроившись в кресле в отведенной ему комнате. — Взоры всех устремлены не на лучших, а на знатнейших. Люди смотрят не прямо перед собою, а снизу вверх. И очень немногие — избранные — сверху вниз, презрительно и рассеянно, скользя взором по копошащейся у их ног безликой массе простолюдинов и мелких дворян — постоянных искателей пособий и милостей.
Так и я, несчастный от рождения, в жилах которого каждая вторая капля крови принадлежала благороднейшей семье Ваза, приехал в Стокгольм скорее искателем милости, нежели дарующим ее другим. Поэтому все мое внимание с самого начала привлекла та, от которой зависело мое положение, отношение ко мне двора, все мое будущее.
Следуя мудрейшим, полагающим, что сущность человека можно понять только тогда, когда будут поняты характеры его отца и матери, я стал расспрашивать о покойных короле и королеве Швеции. И то, что мне рассказали, удивительным образом подтвердило верность старых притч о яблоке, падающем недалеко от яблони, и о том, что в каждом ребенке живут его отец и его мать.
Очень разными были мать и отец королевы Христины, но тем не менее оба они жили в душе своей дочери более согласно, чем тогда, когда были супругами и еще ходили под этим солнцем. Ее отец — шведский король Густав-Адольф, великий завоеватель и гениальный полководец, — был человеком несокрушимой силы воли и беспредельной отваги. Всю свою жизнь он отдал борьбе за торжество протестантизма и в этой борьбе погиб. Отец Христины был глубоко верующим человеком, соблюдавшим строгие нравственные правила и ведшим суровую жизнь аскета и солдата.
Мать Христины, Мария-Элеонора, дочь бранденбургского курфюрста Иоганна-Сигизмунда, красавица, бесконечно милая и грациозная, нежная, привязчивая, слабая, была воплощением женственности. И как большинство красивых и слабых женщин, обладала недалеким умом и отсутствием твердых убеждений. Она увлекалась интригами и потому часто прибегала к хитростям и обману.
У этих-то столь разных по характеру людей и родилась Христина, их единственная дочь. И разве могла она при всем этом не сочетать в себе столь великое множество противоречивых свойств и качеств, что современники ее и, наверное, потомки еще долго будут удивляться этой совершенно необыкновенной женщине?»
Тимофей легко читал написанные по-латыни заметки Костки, в душе гордясь тем, что этот язык не представляет для него никаких трудностей. И хотя ничего необыкновенного в том не было, все происходящее казалось ему маленьким чудом.
«Христина обладает великим умом, — писал далее Костка. — Она блестяще образованна, но многие ее поступки отличаются крайним безрассудством. Имея прекрасные знания, Христина часто поступает противно им; обладая знаниями высоконравственных теорий, она проявляет в действиях совершеннейшую безнравственность.
Близкие к покойному королю придворные говорили мне, что Густав-Адольф всей душой любил свою единственную дочь и с пеленок готовил ее для королевского трона. Солдат и дипломат, он ждал сына, но судьба дала ему дочь, и он решил исправить эту ошибку всеми доступными средствами. С упорством и постоянством, отличавшими Густава-Адольфа всю жизнь, он неуклонно воспитывал в своей дочери мужские качества. С трех лет Христину учили фехтованию, конной езде, плаванию, стрельбе. Отец привил дочери любовь к длительным путешествиям в седле, к ночевкам под открытым небом. И нужно заметить, что дочь оправдывала его надежды. Христина была совсем ребенком, когда король умер, и далее ее воспитанием занялись взбалмошная, непостоянная в привязанностях мать и столь же слабая характером тетка. Здесь-то и следует искать начало той сумятицы, которая возникла в душе юной Христины.
А в 1632 году, семи лет от роду, Христина была возведена на престол, но, конечно же, не она и не ее не способная ни к какому делу мать правили страной. Во главе государства встал канцлер Аксель Оксеншерна, граф Сёдермёре, сохранявший должность регента на протяжении двенадцати лет.
Старый соратник Густава-Адольфа, канцлер королевства на протяжении последних восемнадцати лет твердо держал бразды правления в своих руках. Он внимательно следил за тем, как воспитывают его юную повелительницу, и, мне кажется, в глубине души был даже рад, что до поры до времени у него развязаны руки в делах государственного управления, дипломатии и финансов.
Но, я думаю, он видел, что юная королева необычна во многом и что она может стать великой правительницей. Поэтому, когда Христине исполнилось десять лет, канцлер, как мне говорили, ежедневно стал навещать ее и постарался оказать на королеву-ребенка все влияние, каким обладал пятидесятитрехлетний государственный муж, уже четверть века занимавший высшие посты в государстве. Навещая Христину во дворце ее тетки, Оксеншерна видел, что после смерти Густава-Адольфа воинские забавы, путешествия и охоты все чаще стали заменяться пирушками с шутами, диковинными уродцами, дурачками и придворными льстецами, ни в чем не уступавшими дурачкам и шутам. Однако в десять лет юной королеве надоели и шуты и солдаты. Она засела за книги, и, как мне говорили, немалую роль в этом сыграл старый канцлер.
Теперь по двенадцать часов в сутки Христина проводила за книгами. К двенадцати годам она свободно владела латинским языком, к шестнадцати читала и писала на немецком, датском, голландском, испанском, итальянском и древнегреческом.
В этом же возрасте ее увлекла европейская политика, и еще совсем девочкой Христина принимала европейских послов, поражая их широтой познаний и тонким проникновением в запутанные и сложные вопросы политики.
Тогда же, говорил мне ее секретарь, она прочла жизнеописание английской королевы Елизаветы Тюдор и твердо решила во многом ей следовать. Как показало дальнейшее, решение ее не было мимолетным капризом взбалмошной пятнадцатилетней девочки. Следуя своему идеалу, Христина заявила, что никогда не выйдет замуж. И вот уже много лет не отступает от этого. Семнадцати лет Христина произнесла в Королевском совете свою первую речь, и те, кто слышал эту речь, рассказывали мне, что она была блистательным образцом ораторского и политического мастерства.
Мне говорили, что королеву, кроме политики, увлекали математика, музыка, искусства, астрология, нумизматика и поэзия. Пять профессоров, обучавших ее всему этому, как мне кажется, без всякой лести, полностью сохраняя достоинство неподкупных ученых мужей, писали своим коллегам в другие страны и говорили при дворе, что более способной ученицы ни один из них никогда не имел.
Юрий Ракоци — молодой человек, полный воинственных устремлений и боевого пыла, — восторженно отнесся к предложению гетмана. Он принял послов с таким радушием и гостеприимством, какого ни Тимофей, ни Костя еще не встречали.
Князь Ракоци проникся особым доверием к посланцам Хмельницкого и обсуждал с Тимофеем не только дипломатические вопросы, но и предполагаемый ход будущих военных действий.
Ракоци считал, что в предстоящей войне следует нанести удар одновременно с двух сторон: Хмельницкому — на Варшаву, а его войскам — на Краков. Внутри Польши, говорил Ракоци, у него, так же как и у Хмельницкого, найдется немало доброхотов, и они-то и помогут решить исход войны в пользу союзников, взорвав Речь Посполиту изнутри.
— Я познакомлю вас, князь Яган, с человеком, который сделает это, — сказал однажды Ракоци Тимофею. — Вам будет тем более интересно знакомство с ним, что его судьба напоминает вашу.
Анкудинов не придал словам Ракоци особого значения, но однажды князь представил ему невысокого рыжеватого мужчину лет двадцати — двадцати двух.
— Александр Лев Костка, — сказал князь Ракоци и, указав раскрытой ладонью на рыжеватого, добавил: — Сын покойного короля Речи Посполитой Владислава.
Костка чуть церемонно и печально наклонил голову.
Тимофей внимательно поглядел на него. Александр был бледен, с синими кругами под коричневыми, чуть навыкате глазами. Одет он был в черный костюм: куртку с пышными рукавами и плотно облегавшие рейтузы, подчеркивающие кривизну ног.
— Князь Яган Синенсис, — произнес Ракоци и тем же жестом, каким представлял Костку, представил Тимофея.
Анкудинов наклонил голову и, шагнув навстречу Костке, протянул руку. Рукопожатие Костки показалось ему слабым, рука — холодной.
Ракоци молча откланялся и оставил Тимофея и Александра одних.
Вначале и Анкудинов, и Костка испытали смущение и замешательство, не зная даже, с чего следует начать разговор. Затем Костка спросил:
— Давно вы при дворе князя Юрия?
Тимофей ответил, что два месяца назад он приехал в Семиградье, но вскоре поедет дальше — в Швецию.
— Князь был прав, познакомив нас, — сказал Костка. — Два года назад я был в Стокгольме, и, возможно, опыт, полученный мною при дворе королевы Христины, будет для вас полезен.
Тимофей удивился, как быстро нашли они нужную тему, и с благодарностью взглянул в глаза собеседника. Они поразили его глубокой, неизбывной тоской, которую можно было принять за скуку, но можно было и прочесть в них затаенное долголетнее страдание.
— Вы были в Стокгольме по делу или же вас привели туда странствия? — спросил Тимофей.
— Меня посылал к Христине Вазе мой отец — Владислав Ваза. Я был послом Речи Посполитой при ее дворе. Отец был одержим идеей союза всех европейских держав против турок и отводил шведам важное место в создаваемой им коалиции. Когда я находился в Стокгольме, отец умер, и я, не желая возвращаться в Польшу, избрал для себя двор благородного и честного Ракоци.
Анкудинов вспомнил, что, кажется, у Владислава был еще один сын — совсем младенец, но о двадцатилетнем сыне — наследнике престола — он ничего не слышал. Немного помолчав, Тимофей спросил Александра:
— Значит, ваш дядя, Ян Казимир, занял престол Речи Посполитой помимо вас?
— Я незаконный сын Владислава Вазы, — просто и привычно ответил Александр. — Моя мать — мелкопоместная шляхтенка Текля Бзовская. При крещении я был наречен Шимоном Бзовским, но затем отец отдал меня в богатую и знатную семью магнатов Костка. Я унаследовал их имя и стал пажом польской королевы. Я не признан наследником моего отца, хотя отец нынешнего короля, Яна Казимира, король Сигизмунд — мой родной дед. Но Ян Казимир делает вид, что не знает о моем существовании, и это-то более всего задевает меня. — Костка взглянул прямо в глаза Тимоше. — Князь Ракоци говорил мне, — сказал он, — что ваш дед тоже был королем московским и что нынешний русский король незаконно, помимо вас, держит за собою престол вашего деда.
— Да, это так, — ответил Тимофей, — и я намерен восстановить справедливость.
— Как?! Как можно добиться справедливости?! — воскликнул Александр, нервно вскидывая тонкие, не по росту длинные руки.
— Есть только одна сила, которая может отбирать короны и троны и давать их достойным. Эта сила — народ. Раньше я так не думал, но мое пребывание у гетмана Хмельницкого окончательно убедило меня в этом. Народ Украины сломал шляхетские сабли и растоптал их прапоры. И любой народ у себя дома может сделать то же самое. — Тимофей вздохнул мечтательно. — Если я когда-нибудь получу московский трон, я буду мужицким царем, и тогда никакая сила не сломит Россию.
— Наверное, вы правы, — отозвался Костка. — Мне будет над чем подумать. А пока, если вам это интересно, я мог бы кое-что рассказать вам о моей тетке королеве Христине, ко двору которой вы собираетесь.
Александр встал и медленно пошел к выходу. Тимофей последовал за ним. В дальнем крыле замка они остановились перед невысокой дверцей. Александр поколебался немного и, отчего-то покраснев, предложил новому знакомцу войти в отведенные ему покои.
Комнатка была тесна и очень просто убрана. Кроме стола, сундука, кровати и двух стульев, Анкудинов увидел лишь темное серебряное распятие, старую лютню и единственную книгу в кожаном переплете.
— Позволите? — спросил Тимофей и перевернул обложку. — «Анджей Моджевский. Об исправлении государства», — прочел он на выцветшем бледно-желтом листе.
Александр снова покраснел и сказал смущенно:
— Пытаюсь, читая, отыскать истину.
— «Познайте истину, — сказал Тимофей, — и истина сделает вас свободными».
— Эти слова всяк толкует по-своему. И всяк считает себя правым. Священное писание оставлено для всех, да только каждый отыскивает в нем то, что полезно ему самому да его ближним. Так что оставим это, князь. — Костка слабо улыбнулся и достал из сундука небольшую тетрадь. — Может быть, вы найдете здесь нечто более для себя полезное, чем туманные откровения евангелистов, — тихо проговорил он, протягивая тетрадь. — Я написал здесь кое-что о королеве Христине и ее дворе.
«Мы живем в подлое время, — читал Анкудинов, удобно устроившись в кресле в отведенной ему комнате. — Взоры всех устремлены не на лучших, а на знатнейших. Люди смотрят не прямо перед собою, а снизу вверх. И очень немногие — избранные — сверху вниз, презрительно и рассеянно, скользя взором по копошащейся у их ног безликой массе простолюдинов и мелких дворян — постоянных искателей пособий и милостей.
Так и я, несчастный от рождения, в жилах которого каждая вторая капля крови принадлежала благороднейшей семье Ваза, приехал в Стокгольм скорее искателем милости, нежели дарующим ее другим. Поэтому все мое внимание с самого начала привлекла та, от которой зависело мое положение, отношение ко мне двора, все мое будущее.
Следуя мудрейшим, полагающим, что сущность человека можно понять только тогда, когда будут поняты характеры его отца и матери, я стал расспрашивать о покойных короле и королеве Швеции. И то, что мне рассказали, удивительным образом подтвердило верность старых притч о яблоке, падающем недалеко от яблони, и о том, что в каждом ребенке живут его отец и его мать.
Очень разными были мать и отец королевы Христины, но тем не менее оба они жили в душе своей дочери более согласно, чем тогда, когда были супругами и еще ходили под этим солнцем. Ее отец — шведский король Густав-Адольф, великий завоеватель и гениальный полководец, — был человеком несокрушимой силы воли и беспредельной отваги. Всю свою жизнь он отдал борьбе за торжество протестантизма и в этой борьбе погиб. Отец Христины был глубоко верующим человеком, соблюдавшим строгие нравственные правила и ведшим суровую жизнь аскета и солдата.
Мать Христины, Мария-Элеонора, дочь бранденбургского курфюрста Иоганна-Сигизмунда, красавица, бесконечно милая и грациозная, нежная, привязчивая, слабая, была воплощением женственности. И как большинство красивых и слабых женщин, обладала недалеким умом и отсутствием твердых убеждений. Она увлекалась интригами и потому часто прибегала к хитростям и обману.
У этих-то столь разных по характеру людей и родилась Христина, их единственная дочь. И разве могла она при всем этом не сочетать в себе столь великое множество противоречивых свойств и качеств, что современники ее и, наверное, потомки еще долго будут удивляться этой совершенно необыкновенной женщине?»
Тимофей легко читал написанные по-латыни заметки Костки, в душе гордясь тем, что этот язык не представляет для него никаких трудностей. И хотя ничего необыкновенного в том не было, все происходящее казалось ему маленьким чудом.
«Христина обладает великим умом, — писал далее Костка. — Она блестяще образованна, но многие ее поступки отличаются крайним безрассудством. Имея прекрасные знания, Христина часто поступает противно им; обладая знаниями высоконравственных теорий, она проявляет в действиях совершеннейшую безнравственность.
Близкие к покойному королю придворные говорили мне, что Густав-Адольф всей душой любил свою единственную дочь и с пеленок готовил ее для королевского трона. Солдат и дипломат, он ждал сына, но судьба дала ему дочь, и он решил исправить эту ошибку всеми доступными средствами. С упорством и постоянством, отличавшими Густава-Адольфа всю жизнь, он неуклонно воспитывал в своей дочери мужские качества. С трех лет Христину учили фехтованию, конной езде, плаванию, стрельбе. Отец привил дочери любовь к длительным путешествиям в седле, к ночевкам под открытым небом. И нужно заметить, что дочь оправдывала его надежды. Христина была совсем ребенком, когда король умер, и далее ее воспитанием занялись взбалмошная, непостоянная в привязанностях мать и столь же слабая характером тетка. Здесь-то и следует искать начало той сумятицы, которая возникла в душе юной Христины.
А в 1632 году, семи лет от роду, Христина была возведена на престол, но, конечно же, не она и не ее не способная ни к какому делу мать правили страной. Во главе государства встал канцлер Аксель Оксеншерна, граф Сёдермёре, сохранявший должность регента на протяжении двенадцати лет.
Старый соратник Густава-Адольфа, канцлер королевства на протяжении последних восемнадцати лет твердо держал бразды правления в своих руках. Он внимательно следил за тем, как воспитывают его юную повелительницу, и, мне кажется, в глубине души был даже рад, что до поры до времени у него развязаны руки в делах государственного управления, дипломатии и финансов.
Но, я думаю, он видел, что юная королева необычна во многом и что она может стать великой правительницей. Поэтому, когда Христине исполнилось десять лет, канцлер, как мне говорили, ежедневно стал навещать ее и постарался оказать на королеву-ребенка все влияние, каким обладал пятидесятитрехлетний государственный муж, уже четверть века занимавший высшие посты в государстве. Навещая Христину во дворце ее тетки, Оксеншерна видел, что после смерти Густава-Адольфа воинские забавы, путешествия и охоты все чаще стали заменяться пирушками с шутами, диковинными уродцами, дурачками и придворными льстецами, ни в чем не уступавшими дурачкам и шутам. Однако в десять лет юной королеве надоели и шуты и солдаты. Она засела за книги, и, как мне говорили, немалую роль в этом сыграл старый канцлер.
Теперь по двенадцать часов в сутки Христина проводила за книгами. К двенадцати годам она свободно владела латинским языком, к шестнадцати читала и писала на немецком, датском, голландском, испанском, итальянском и древнегреческом.
В этом же возрасте ее увлекла европейская политика, и еще совсем девочкой Христина принимала европейских послов, поражая их широтой познаний и тонким проникновением в запутанные и сложные вопросы политики.
Тогда же, говорил мне ее секретарь, она прочла жизнеописание английской королевы Елизаветы Тюдор и твердо решила во многом ей следовать. Как показало дальнейшее, решение ее не было мимолетным капризом взбалмошной пятнадцатилетней девочки. Следуя своему идеалу, Христина заявила, что никогда не выйдет замуж. И вот уже много лет не отступает от этого. Семнадцати лет Христина произнесла в Королевском совете свою первую речь, и те, кто слышал эту речь, рассказывали мне, что она была блистательным образцом ораторского и политического мастерства.
Мне говорили, что королеву, кроме политики, увлекали математика, музыка, искусства, астрология, нумизматика и поэзия. Пять профессоров, обучавших ее всему этому, как мне кажется, без всякой лести, полностью сохраняя достоинство неподкупных ученых мужей, писали своим коллегам в другие страны и говорили при дворе, что более способной ученицы ни один из них никогда не имел.