Страница:
— Чти ты, Феодосий. Если не пойму чего, то спытаю.
Феодосий положил тетрадь на стол, крепко прижал ладонью, сказал:
— Прежде хочу сказать тебе, Иван Васильевич, нечто. В тетрадь эту выписал я самое важное из того, о чем писали ученики Лелия и Фауста. Были среди них и поляки, и фрязе, и литвины, и русские, и немцы, но суть у них у всех была одна: они считали всех людей земли братьями, звали всех жить в мире и поклоняться тем богам, которых люди выбирали бы сами себе в зрелом возрасте и в здравом уме.
— Как так? — спросил Тимофей.
— А так, что если ты родился в православной семье, то не следует тебя, несмышленого и бессловесного, тащить в церковь и крестить по обряду твоих родителей, а нужно подождать, пока ты вырастешь и по здравом рассуждении сам выберешь себе веру.
— Как Христос?
— Не только как Христос. И пророк Моисей, и пророк Мухаммед, и Будда — индийский вероучитель, — все обретали истину через божественное откровение не новорожденными младенцами, а мужами мудрыми, посвятившими поискам истины многие годы.
— Сие разумно, брат Феодосий. Однако если только в этом смысл вашего учения, то далеко ему до всеконечной правды.
— Не спеши, Иван Васильевич.
Феодосий, хмуро глянув на Тимофея, медленно протянул чрез стол тетрадь:
— Читай сам. А я пойду на вольный воздух, на божий свет.
Феодосий вышел, и Анкудинов, услышав, как посыпались камешки из-под его ног, понял, что отправился черноризец к морю ставить сети. «Не скоро теперь вернется», — подумал Тимофей и пододвинул к себе тетрадь.
«Все люди земли — дети бога, и нет для него ни пасынков, ни падчериц, все ему — сыновья и дочери. А ныне, когда существует столько христианских церквей, — какая из них может объявить себя единственно истинной? Католики считают только себя верными слугами Христа и подлинными учениками. Православные полагают, что лишь они сохраняют христианство в чистоте, и обвиняют католиков в схизме. Лютеране и кальвинисты, гугеноты и цвинглиане предают анафеме и католиков, и православных, объявляя всех не согласных с ними еретиками, а папу — антихристом.
Какая же из церквей может притязать на авторитет, которым пользовались апостолы? (Сие речено Самуелием Пшипковским.)».
«Кто отказывает другому в мире и говорит, что он уничтожит его, дает своему противнику такое же право, ибо где нет места для законов мира, там действуют законы войны. Однако в войне нет спасения ни для одной из враждующих сторон. (Сие писано Янусом Крелием.)».
«Христос был простым смертным, подобно тому как были простыми смертными пророки Моисей и Будда и — после Христа — Мухаммед. А троица, коя есть поповское хитросплетение отца, сына и святого духа, — есть глупость, злокозненное устроение, измышленное ленивыми и алчными иереями.
Таковым же устроением является и созданная ими церковь, кою следует считать скорее домом дьявола, чем домом бога, ибо нет в поповской церкви ни любви, ни мира, ни добра.
Все люди суть у бога: и татары, и немцы, и прочие, и нельзя распалять сердца их злобою друг против друга из-за того, что они по-разному поклоняются своему творцу. (Сие писано Феодосием Москвитином, по прозвищу Косым.)».
Анкудинов прикрыл тетрадь и вышел из кельи. «Вот они какие — польские братья, — подумал он. — Значит, когда бы я был рожден в доме кого-нибудь из них, то только теперь мне нужно было избрать для себя веру: принять крещение или же, если оно не пришлось мне по душе, не принимать. И наверное, — подумал дальше Тимофей, — не нужно человеку принимать один какой-то закон — Моисея ли, Будды ли, Христа ли, а знать все их, и тогда не будет на земле еретиков и схизматиков, гяуров и идолопоклонников, но все станут искать истину, ибо свет плоти — солнце, свет духа — истина».
Феодосий вернулся к вечеру. Они пожарили добытую им рыбу и сели на бревне у входа в келью. Молчали, думали. Где-то далеко-далеко чуть слышно шуршало море.
— Скажи, Феодосий, — тихо спросил Тимоша, — ту правду, что отыскали польские братья, как утвердят они?
И Феодосий ответил:
— Не знаю. Добром мир не принимает истину, а силой заставлять верить во что-нибудь тоже нельзя.
— Но можно сначала искоренить неправду, а потом насадить справедливость и истину! — воскликнул Тимоша.
— Я знаю только одного человека, который сейчас, как мне кажется, пытается это делать.
— Кто он?
— Казацкий гетман Хмельницкий.
Глава семнадцатая
Глава восемнадцатая
Феодосий положил тетрадь на стол, крепко прижал ладонью, сказал:
— Прежде хочу сказать тебе, Иван Васильевич, нечто. В тетрадь эту выписал я самое важное из того, о чем писали ученики Лелия и Фауста. Были среди них и поляки, и фрязе, и литвины, и русские, и немцы, но суть у них у всех была одна: они считали всех людей земли братьями, звали всех жить в мире и поклоняться тем богам, которых люди выбирали бы сами себе в зрелом возрасте и в здравом уме.
— Как так? — спросил Тимофей.
— А так, что если ты родился в православной семье, то не следует тебя, несмышленого и бессловесного, тащить в церковь и крестить по обряду твоих родителей, а нужно подождать, пока ты вырастешь и по здравом рассуждении сам выберешь себе веру.
— Как Христос?
— Не только как Христос. И пророк Моисей, и пророк Мухаммед, и Будда — индийский вероучитель, — все обретали истину через божественное откровение не новорожденными младенцами, а мужами мудрыми, посвятившими поискам истины многие годы.
— Сие разумно, брат Феодосий. Однако если только в этом смысл вашего учения, то далеко ему до всеконечной правды.
— Не спеши, Иван Васильевич.
Феодосий, хмуро глянув на Тимофея, медленно протянул чрез стол тетрадь:
— Читай сам. А я пойду на вольный воздух, на божий свет.
Феодосий вышел, и Анкудинов, услышав, как посыпались камешки из-под его ног, понял, что отправился черноризец к морю ставить сети. «Не скоро теперь вернется», — подумал Тимофей и пододвинул к себе тетрадь.
«Все люди земли — дети бога, и нет для него ни пасынков, ни падчериц, все ему — сыновья и дочери. А ныне, когда существует столько христианских церквей, — какая из них может объявить себя единственно истинной? Католики считают только себя верными слугами Христа и подлинными учениками. Православные полагают, что лишь они сохраняют христианство в чистоте, и обвиняют католиков в схизме. Лютеране и кальвинисты, гугеноты и цвинглиане предают анафеме и католиков, и православных, объявляя всех не согласных с ними еретиками, а папу — антихристом.
Какая же из церквей может притязать на авторитет, которым пользовались апостолы? (Сие речено Самуелием Пшипковским.)».
«Кто отказывает другому в мире и говорит, что он уничтожит его, дает своему противнику такое же право, ибо где нет места для законов мира, там действуют законы войны. Однако в войне нет спасения ни для одной из враждующих сторон. (Сие писано Янусом Крелием.)».
«Христос был простым смертным, подобно тому как были простыми смертными пророки Моисей и Будда и — после Христа — Мухаммед. А троица, коя есть поповское хитросплетение отца, сына и святого духа, — есть глупость, злокозненное устроение, измышленное ленивыми и алчными иереями.
Таковым же устроением является и созданная ими церковь, кою следует считать скорее домом дьявола, чем домом бога, ибо нет в поповской церкви ни любви, ни мира, ни добра.
Все люди суть у бога: и татары, и немцы, и прочие, и нельзя распалять сердца их злобою друг против друга из-за того, что они по-разному поклоняются своему творцу. (Сие писано Феодосием Москвитином, по прозвищу Косым.)».
Анкудинов прикрыл тетрадь и вышел из кельи. «Вот они какие — польские братья, — подумал он. — Значит, когда бы я был рожден в доме кого-нибудь из них, то только теперь мне нужно было избрать для себя веру: принять крещение или же, если оно не пришлось мне по душе, не принимать. И наверное, — подумал дальше Тимофей, — не нужно человеку принимать один какой-то закон — Моисея ли, Будды ли, Христа ли, а знать все их, и тогда не будет на земле еретиков и схизматиков, гяуров и идолопоклонников, но все станут искать истину, ибо свет плоти — солнце, свет духа — истина».
Феодосий вернулся к вечеру. Они пожарили добытую им рыбу и сели на бревне у входа в келью. Молчали, думали. Где-то далеко-далеко чуть слышно шуршало море.
— Скажи, Феодосий, — тихо спросил Тимоша, — ту правду, что отыскали польские братья, как утвердят они?
И Феодосий ответил:
— Не знаю. Добром мир не принимает истину, а силой заставлять верить во что-нибудь тоже нельзя.
— Но можно сначала искоренить неправду, а потом насадить справедливость и истину! — воскликнул Тимоша.
— Я знаю только одного человека, который сейчас, как мне кажется, пытается это делать.
— Кто он?
— Казацкий гетман Хмельницкий.
Глава семнадцатая
СНОВА ВМЕСТЕ
Константин Евдокимов Конюхов, трудник знаменитой на всю Болгарию Рильской обители, в эту ночь спал словно каменный: вконец измотала его работа на монастырской конюшне.
Проснулся он от того, что кто-то сильно тряс его за плечо. В полумраке Костя различил привратника, чья келья была выбита в толще монастырской стены у ворот в обитель.
Костя потряс головой, отгоняя сон, опустил с полатей ноги и спросил хрипло:
— Что стряслось, отче Борис, что будишь ни свет ни заря?
— Пришел середь ночи в обитель человек. Христом богом молил впустить. Замерзаю, говорит, умираю студеной смертью.
— Ну, а меня-то ты, отче, пошто разбудил?
— Говорит тот человек, что он брат твой названый.
У Кости екнуло сердце: неужели Тимофей? Выскочил на мороз скоро, старец за ним едва поспел. Добежал до ворот, откинул дверцу малую, кою звали монахи «недреманным оком», и увидел в предрассветном сумраке незнакомого человека: бородатого, в ветхом азяме, в рваном треухе. Стоял человек скособочившись, опираясь на суковатый посох.
— Кто таков? — спросил Костя.
— Костенька, брат мой названый, — тихо просипел бородатый и, приблизившись к отверстому «недреманному оку», оказался лицом к лицу с Конюховым.
Разного цвета глаза глянули на Костю, и он, сорвав трясущимися руками щеколду, прижал к груди хворого и вконец застывшего странника.
Анкудинов пролежал в монастырской странноприимной больнице более месяца. В больничном покое, кроме него, лежали и иные скорбные телом и головою люди. Поэтому он ни о чем не рассказывал приходившему к нему Косте, ожидая часа, когда выйдут они за стены обители и всласть обо всем наговорятся.
И однажды, когда зима начала пятиться за укрытые снегом и льдом Рильские горы, когда над узкими окошечками больничных покоев повисли веселые светлые сосульки и на камни монастырского двора стала, звеня, падать капель, Костя пришел к Тимоше с небольшим мешком, и они, взявшись за руки, вышли на синий свет, под золотое солнце.
Пройдя мимо церквей и келий, мимо архипастырских палат и общежительского дома, мимо многих служб и трапезной, мимо домов, где жили странники, послушники, трудники, они вошли в баню и долго-долго плескались, мылись и просто так, ничего не делая, блаженствовали праздно, лежа на каменных лавках и нежась в тепле, чистоте, свежести.
Потом Костя развязал мешок и с озорной улыбкой вынул рубаху, порты, сапоги — все новое, только что сшитое. А когда Тимоша надел все это, оказалось, что в мешке есть и еще кое-что. Подмигнув другу, Костя озорно встряхнул мешок, и в нем звякнули, стукнувшись друг о друга, штоф и шкалики.
Обогнув длинную стену обители, друзья пошли к ближнему лесу, еще мокрому и черному, но уже и высветленному робким пока еще солнышком.
Разложив костерчик, Тимофей и Костя умостились на еловых лапах, как в давние лета возле Вологды, когда застигала их в лесу ночь, а земля была холодна и сыра.
В лесу пахло талым снегом, прелым прошлогодним листом, дымом костра и той невыразимой свежестью, какую приносят в самом начале весны летящие с полудня теплые ветры.
И Тимофей рассказал Косте, как жил он в Цареграде, как заточили его в замок, как бежал он оттуда и был пойман и бит нещадно палками и как потерял он друга своего Вергуненка, казака из Лубен, — царевича Ивана Димитриевича.
Рассказал, как, выйдя за ворота острога, ушел в гавань Босфора и там добрый человек, болгарин Христо, привез его на гору Афон. Рассказал о старце Феодосии, об учении польских братьев-социниан и о том, как однажды утром ушел он в ближнюю от пещеры гавань…
Капитан галеры, смуглый, усатый, кривоногий, в красной феске с черной кисточкой, в кожаных штанах с широким красным поясом и в черной шелковой рубахе с длинными пышными рукавами, зыркнул на Тимофея черным воровским глазом, круглым и злым.
— Я иду в Венецию и даром не повезу даже апостола Петра, а не только бродягу-паломника, — проворчал капитан.
— Тогда возьми меня гребцом, — сказал Тимоша.
Капитан пошарил глазами по плечам, по рукам, по торсу Тимофея — ни дать ни взять конский барышник на базаре — и согласился.
— Ох, сколь немалой оказалась плата за переход от Афона до Венеции, друг мой Костя. Республика воевала с Портой, и любой турецкий корабль, попади он нам навстречу, или бы утопил нас, или бы взял на абордаж. А там — новый плен и вечная каторга. Но бог миловал, дошли благополучно, не считая того, что руки веслом стер в кровь и все тело болело, как после пытки.
— А чего понесло тебя в Венецию? — спросил Костя.
Анкудинов опустил глаза.
— Христос сказал, — ответил он, помедлив, — «Познайте истину, и истина сделает вас свободными».
— Почему же именно в Венеции решил отыскать ты истину? — снова спросил Костя.
— Я не в Венецию шел, — ответил Тимоша. — Я через нее в Рим пробирался. Там хотел узнать: что есть истина?
— Почему же в Рим?
— А потому что все веры и все языки были для польских братьев равны и угодны и лишь католическую веру почитали они анафемской, а папу римского объявили антихристом. И я подумал: «Здесь что-то не то. Надобно мне самому разобраться: что это такое — римская вера? Почему ее одни столь зло ненавидят, а другие столь же яро боронят? Ведь ежели бы ничего хорошего в ней не было, разве стали бы папам великие и мудрые народы поклоняться вот уже полторы тысячи лет?»
— И узнал? — нетерпеливо воскликнул Костя.
— Узнал, — ответил Тимофей. — Только не все.
Он провел в Риме полгода. Он ревностно искал ответа на проклятый вопрос: что есть истина? Но ответа не было.
В пудовых фолиантах и тоненьких книжечках католических богословов шли бесконечные прения о предметах, не стоящих и выеденного яйца.
Тимофей понял, что католических священников более всего волнуют те же вопросы, какие приводят в неистовство и православных фанатиков. Только отвечают на эти вопросы и те и другие по-разному. Если православные утверждают, что святой дух исходит только от бога-отца, то католики считают, что он может исходить и от бога-сына. Если православные полагают, что всех верующих нужно причащать кислым хлебом и вином, крестить младенцев, погружая их в купель, одновременно совершая и миропомазание, то католики считают, что хлеб для причастия должен быть пресным, а вином следует причащать лишь священников; при крещении детей нужно обливать водой, а мазать миром не ранее, чем через восемь лет после крещения. Вокруг этих благоглупостей было наверчено еще столько всякой чепухи, что Тимофей долго не мог поверить: неужели из-за признания или непризнания подобного вздора можно было сжигать на кострах живых людей, разрушать города и опустошать целые страны?
И когда после долгих и трудных поисков он не обнаружил ничего, что превратило бы католицизм в свет истины, он оставил Рим и пошел в Болгарию.
Он прошел через земли швейцарцев и владения дома Габсбургов и пришел в Семиградскую землю, где жили мадьяры и волохи, турки и саксонцы, однако правили всеми этими народами венгерские князья из дома Ракоци.
Покинув Семиградье, или Трансильванию, как еще называли это княжество, Тимофей повернул на юг, в землю волохов, где и приключилась с ним последняя беда: не темной ночью — среди бела дня, не в лесу — на проезжей дороге обобрали его лихие люди — гайдуки, отняв коня, одежду, деньги и оставив только малую суму с грамотками и опасными листами, что брал он от тех государей, через чьи земли шел в Рильскую обитель на встречу с другом своим Костей.
Рассказывал все это Тимоша и неотрывно в глаза Косте глядел. И видел, что очи друга то светятся радостью, то туманятся горем, то ширятся от страха. И еще раз понял Тимоша, что нет у него друга лучше Кости и, наверное, впредь никогда не будет. И, посуровев очами, сказал Тимоша другу:
— Шел я и через магометанские земли, и через земли люторские, видел и православные владения, и католические, латинские страны; и понял я, Костя, что не в том суть, каким хлебом причащаются — пресным ли, квасным ли, на минарет с полумесяцем молятся или же на храм с крестом. А в том истина, что повсюду есть правда и есть неправда и всюду сильные и богатые уничижают и мытарят слабых и бедных. И есть только две веры и две вселенские церкви: одна для сытых притеснителей, другая для голодных трудников, где бы они ни жили.
И Костя, насупив брови, сказал:
— Так, Тимоша, оно и есть. Истинно так.
Потом Кости рассказывал о своем житье-бытье в монастыре, но ни радости, ни страха, ни горя в глазах его не было: два года с лишним изо дня в день, пропуская лишь двунадесять великих праздников да светлые христовы воскресенья, гнул он спину и набивал мозоли на монастырскую братию. И если б Тимоша не поклялся прийти обратно в Рилу, коли останется жив, — ушел бы Костя из обители куда глаза глядят.
Да, слава Христу, дождался.
А потом выпили друзья по чарке и Костя спросил:
— А дале-то что делать станем?
— Дале? — переспросил Анкудинов и, сощурившись, стал молча глядеть на стелющийся по веткам огонь костра.
Костя перехватил взгляд друга, и ему показалось, что Тимофей видит такие дали, какие ему, Косте, не виделись и во снах.
— Путь у нас с тобой один, Константин Евдокимович, — к гетману Богдану Хмельницкому, в Киев, откуда начали мы наши странствия по чужим землям.
— А пошто нам гетман? — спросил Костя.
— А потому, — ответил Тимофей, — что поднял гетман и вольных казаков, и подначальных людей, и крепких земле смердов на смертный бой за правду и вольность. А мы, выучившись возле гетмана, как волю для народа надобно добывать, пойдем с тем учением на Москву и взбунтуем Русское царство от края до края. — Тимофей вспомнил Ивана Вергуненка и, рубя рукою воздух, сказал громко, будто не один Костя перед ним сидел, а стояли несметные толпы поднявшихся на бой бунтарей: — И пойдем на царя и бояр всем скопом: казаков и холопов подымем, бедных попов и утесненных поборами купчишек, и ремесленных людей, и стрельцов, обделенных царским жалованием, и скуднокормных поместников. — Вобрал полную грудь воздуха — лесного, чистого, холодного — и выкрикнул: — Победа! Слава! Воля!
И, отзываясь на эхо этих слов, ударили в обители колокола, и Костя, пораженный столь диковинным знамением, сорвал с головы шапку и перекрестился — широко, вольно, истово.
А Тимофей шапки не снял — вздернул голову и, со скрипом повернувшись на крепком насте, увидел, что не деревья стоят вокруг него, а великаны, поднявшие к небу дубины и колья. И, глядя, как качают головами подвластные ему чернорукие гиганты, слушая, как плывет над лесом победный звон колоколов, распластал крестом руки и замер в неизведанном дотоле восторге.
Мал человек и подобен пылинке на челе Земли. Рождается человек и, ничего еще не понимая, видит над собою лицо матери, чувствует мягкие и теплые руки ее, ощущает сладость материнского молока и, еще не радуясь свету, пока что не пугается и мрака. Затем он начинает различать голоса и лица других людей — отца, бабушки, сестер, братьев. Улыбается теплу и солнцу, плачет от первых обид, еще не осознанных, но уже задевающих его маленькое сердце.
Окно, печь, узоры на потолке, свет свечи, мяуканье кошки, шум ветра, лай собаки выводят его из блаженного полусна и бездумья.
И однажды те же руки, что подносили его к груди и укачивали, когда он не спал и плакал, вынимают его из люльки и ставят бережно на пол, а человек шагает вперед, начиная отмеривать предуказанную дорогу жизни, не ведая того, будет ли эта дорога коротка или длинна.
А потом нетвердо выходит он на заросший травою двор, пугаясь петушиного крика и гусиного шипа. Но наперекор страху все дальше и дальше от крыльца родимого дома уходит человек — к дальней околице, к речке, в рощу, к большаку, исчезающему за краем света.
И вместе с тем, как раздается под небом мира его первый крик, начинают сплетаться с его человеческой судьбой судьбы живущих и жизни уже умерших людей. Родные, соседи, односельчане, обитатели ближнего города входят в его судьбу, не спрашивая на то соизволения, так же как и он без спроса входит в их судьбы, либо слегка касаясь, либо круто меняя или даже переламывая их.
И если суждено человеку, родившись в своей деревне, тут же и умереть, несколько раз за всю жизнь оставив у себя за спиной ее околицу, проплутав долгие годы по ближним к родной деревне тропинкам, то судьбы немногих людей свяжет он с самим собой и на жизни немногих других наложит свой след. И немногих умерших будет знать он — деда, бабку, старых земляков, переселившихся из соседних изб в соседние же могилы.
И после того, как отправят его в последний путь, память о нем хотя и может жить долго, но помнить дела его будут немногие — те, с чьими предками пересеклась его судьба.
А если выйдет человек в необъятный мир и крышей будет ему небо, а границами — океаны, то сонмы судеб живых и мертвых пересекутся, переплетутся и повяжутся с его судьбой, ибо дорога его — не малая тропинка, а путь человечества.
И в жизни такого человека непременно наступит время, когда он начнет понимать, что его сегодняшний день связан с давно прошедшими событиями и временами и что дела и подвиги, трусость и доблесть, благословения и проклятия мертвых так же сильно воздействуют на его судьбу и жизнь, как дела и подвиги, трусость и доблесть, благословения и проклятия живых.
И когда 10 июня 1649 года Анкудинов и Конюхов выехали из ворот Рильской обители, держа путь на Украину, они понимали, что отныне жизни их переплетутся с борьбой и надеждами десятков тысяч людей, вставших под прапор и бунчук мятежного гетмана Хмельницкого.
Проснулся он от того, что кто-то сильно тряс его за плечо. В полумраке Костя различил привратника, чья келья была выбита в толще монастырской стены у ворот в обитель.
Костя потряс головой, отгоняя сон, опустил с полатей ноги и спросил хрипло:
— Что стряслось, отче Борис, что будишь ни свет ни заря?
— Пришел середь ночи в обитель человек. Христом богом молил впустить. Замерзаю, говорит, умираю студеной смертью.
— Ну, а меня-то ты, отче, пошто разбудил?
— Говорит тот человек, что он брат твой названый.
У Кости екнуло сердце: неужели Тимофей? Выскочил на мороз скоро, старец за ним едва поспел. Добежал до ворот, откинул дверцу малую, кою звали монахи «недреманным оком», и увидел в предрассветном сумраке незнакомого человека: бородатого, в ветхом азяме, в рваном треухе. Стоял человек скособочившись, опираясь на суковатый посох.
— Кто таков? — спросил Костя.
— Костенька, брат мой названый, — тихо просипел бородатый и, приблизившись к отверстому «недреманному оку», оказался лицом к лицу с Конюховым.
Разного цвета глаза глянули на Костю, и он, сорвав трясущимися руками щеколду, прижал к груди хворого и вконец застывшего странника.
Анкудинов пролежал в монастырской странноприимной больнице более месяца. В больничном покое, кроме него, лежали и иные скорбные телом и головою люди. Поэтому он ни о чем не рассказывал приходившему к нему Косте, ожидая часа, когда выйдут они за стены обители и всласть обо всем наговорятся.
И однажды, когда зима начала пятиться за укрытые снегом и льдом Рильские горы, когда над узкими окошечками больничных покоев повисли веселые светлые сосульки и на камни монастырского двора стала, звеня, падать капель, Костя пришел к Тимоше с небольшим мешком, и они, взявшись за руки, вышли на синий свет, под золотое солнце.
Пройдя мимо церквей и келий, мимо архипастырских палат и общежительского дома, мимо многих служб и трапезной, мимо домов, где жили странники, послушники, трудники, они вошли в баню и долго-долго плескались, мылись и просто так, ничего не делая, блаженствовали праздно, лежа на каменных лавках и нежась в тепле, чистоте, свежести.
Потом Костя развязал мешок и с озорной улыбкой вынул рубаху, порты, сапоги — все новое, только что сшитое. А когда Тимоша надел все это, оказалось, что в мешке есть и еще кое-что. Подмигнув другу, Костя озорно встряхнул мешок, и в нем звякнули, стукнувшись друг о друга, штоф и шкалики.
Обогнув длинную стену обители, друзья пошли к ближнему лесу, еще мокрому и черному, но уже и высветленному робким пока еще солнышком.
Разложив костерчик, Тимофей и Костя умостились на еловых лапах, как в давние лета возле Вологды, когда застигала их в лесу ночь, а земля была холодна и сыра.
В лесу пахло талым снегом, прелым прошлогодним листом, дымом костра и той невыразимой свежестью, какую приносят в самом начале весны летящие с полудня теплые ветры.
И Тимофей рассказал Косте, как жил он в Цареграде, как заточили его в замок, как бежал он оттуда и был пойман и бит нещадно палками и как потерял он друга своего Вергуненка, казака из Лубен, — царевича Ивана Димитриевича.
Рассказал, как, выйдя за ворота острога, ушел в гавань Босфора и там добрый человек, болгарин Христо, привез его на гору Афон. Рассказал о старце Феодосии, об учении польских братьев-социниан и о том, как однажды утром ушел он в ближнюю от пещеры гавань…
Капитан галеры, смуглый, усатый, кривоногий, в красной феске с черной кисточкой, в кожаных штанах с широким красным поясом и в черной шелковой рубахе с длинными пышными рукавами, зыркнул на Тимофея черным воровским глазом, круглым и злым.
— Я иду в Венецию и даром не повезу даже апостола Петра, а не только бродягу-паломника, — проворчал капитан.
— Тогда возьми меня гребцом, — сказал Тимоша.
Капитан пошарил глазами по плечам, по рукам, по торсу Тимофея — ни дать ни взять конский барышник на базаре — и согласился.
— Ох, сколь немалой оказалась плата за переход от Афона до Венеции, друг мой Костя. Республика воевала с Портой, и любой турецкий корабль, попади он нам навстречу, или бы утопил нас, или бы взял на абордаж. А там — новый плен и вечная каторга. Но бог миловал, дошли благополучно, не считая того, что руки веслом стер в кровь и все тело болело, как после пытки.
— А чего понесло тебя в Венецию? — спросил Костя.
Анкудинов опустил глаза.
— Христос сказал, — ответил он, помедлив, — «Познайте истину, и истина сделает вас свободными».
— Почему же именно в Венеции решил отыскать ты истину? — снова спросил Костя.
— Я не в Венецию шел, — ответил Тимоша. — Я через нее в Рим пробирался. Там хотел узнать: что есть истина?
— Почему же в Рим?
— А потому что все веры и все языки были для польских братьев равны и угодны и лишь католическую веру почитали они анафемской, а папу римского объявили антихристом. И я подумал: «Здесь что-то не то. Надобно мне самому разобраться: что это такое — римская вера? Почему ее одни столь зло ненавидят, а другие столь же яро боронят? Ведь ежели бы ничего хорошего в ней не было, разве стали бы папам великие и мудрые народы поклоняться вот уже полторы тысячи лет?»
— И узнал? — нетерпеливо воскликнул Костя.
— Узнал, — ответил Тимофей. — Только не все.
Он провел в Риме полгода. Он ревностно искал ответа на проклятый вопрос: что есть истина? Но ответа не было.
В пудовых фолиантах и тоненьких книжечках католических богословов шли бесконечные прения о предметах, не стоящих и выеденного яйца.
Тимофей понял, что католических священников более всего волнуют те же вопросы, какие приводят в неистовство и православных фанатиков. Только отвечают на эти вопросы и те и другие по-разному. Если православные утверждают, что святой дух исходит только от бога-отца, то католики считают, что он может исходить и от бога-сына. Если православные полагают, что всех верующих нужно причащать кислым хлебом и вином, крестить младенцев, погружая их в купель, одновременно совершая и миропомазание, то католики считают, что хлеб для причастия должен быть пресным, а вином следует причащать лишь священников; при крещении детей нужно обливать водой, а мазать миром не ранее, чем через восемь лет после крещения. Вокруг этих благоглупостей было наверчено еще столько всякой чепухи, что Тимофей долго не мог поверить: неужели из-за признания или непризнания подобного вздора можно было сжигать на кострах живых людей, разрушать города и опустошать целые страны?
И когда после долгих и трудных поисков он не обнаружил ничего, что превратило бы католицизм в свет истины, он оставил Рим и пошел в Болгарию.
Он прошел через земли швейцарцев и владения дома Габсбургов и пришел в Семиградскую землю, где жили мадьяры и волохи, турки и саксонцы, однако правили всеми этими народами венгерские князья из дома Ракоци.
Покинув Семиградье, или Трансильванию, как еще называли это княжество, Тимофей повернул на юг, в землю волохов, где и приключилась с ним последняя беда: не темной ночью — среди бела дня, не в лесу — на проезжей дороге обобрали его лихие люди — гайдуки, отняв коня, одежду, деньги и оставив только малую суму с грамотками и опасными листами, что брал он от тех государей, через чьи земли шел в Рильскую обитель на встречу с другом своим Костей.
Рассказывал все это Тимоша и неотрывно в глаза Косте глядел. И видел, что очи друга то светятся радостью, то туманятся горем, то ширятся от страха. И еще раз понял Тимоша, что нет у него друга лучше Кости и, наверное, впредь никогда не будет. И, посуровев очами, сказал Тимоша другу:
— Шел я и через магометанские земли, и через земли люторские, видел и православные владения, и католические, латинские страны; и понял я, Костя, что не в том суть, каким хлебом причащаются — пресным ли, квасным ли, на минарет с полумесяцем молятся или же на храм с крестом. А в том истина, что повсюду есть правда и есть неправда и всюду сильные и богатые уничижают и мытарят слабых и бедных. И есть только две веры и две вселенские церкви: одна для сытых притеснителей, другая для голодных трудников, где бы они ни жили.
И Костя, насупив брови, сказал:
— Так, Тимоша, оно и есть. Истинно так.
Потом Кости рассказывал о своем житье-бытье в монастыре, но ни радости, ни страха, ни горя в глазах его не было: два года с лишним изо дня в день, пропуская лишь двунадесять великих праздников да светлые христовы воскресенья, гнул он спину и набивал мозоли на монастырскую братию. И если б Тимоша не поклялся прийти обратно в Рилу, коли останется жив, — ушел бы Костя из обители куда глаза глядят.
Да, слава Христу, дождался.
А потом выпили друзья по чарке и Костя спросил:
— А дале-то что делать станем?
— Дале? — переспросил Анкудинов и, сощурившись, стал молча глядеть на стелющийся по веткам огонь костра.
Костя перехватил взгляд друга, и ему показалось, что Тимофей видит такие дали, какие ему, Косте, не виделись и во снах.
— Путь у нас с тобой один, Константин Евдокимович, — к гетману Богдану Хмельницкому, в Киев, откуда начали мы наши странствия по чужим землям.
— А пошто нам гетман? — спросил Костя.
— А потому, — ответил Тимофей, — что поднял гетман и вольных казаков, и подначальных людей, и крепких земле смердов на смертный бой за правду и вольность. А мы, выучившись возле гетмана, как волю для народа надобно добывать, пойдем с тем учением на Москву и взбунтуем Русское царство от края до края. — Тимофей вспомнил Ивана Вергуненка и, рубя рукою воздух, сказал громко, будто не один Костя перед ним сидел, а стояли несметные толпы поднявшихся на бой бунтарей: — И пойдем на царя и бояр всем скопом: казаков и холопов подымем, бедных попов и утесненных поборами купчишек, и ремесленных людей, и стрельцов, обделенных царским жалованием, и скуднокормных поместников. — Вобрал полную грудь воздуха — лесного, чистого, холодного — и выкрикнул: — Победа! Слава! Воля!
И, отзываясь на эхо этих слов, ударили в обители колокола, и Костя, пораженный столь диковинным знамением, сорвал с головы шапку и перекрестился — широко, вольно, истово.
А Тимофей шапки не снял — вздернул голову и, со скрипом повернувшись на крепком насте, увидел, что не деревья стоят вокруг него, а великаны, поднявшие к небу дубины и колья. И, глядя, как качают головами подвластные ему чернорукие гиганты, слушая, как плывет над лесом победный звон колоколов, распластал крестом руки и замер в неизведанном дотоле восторге.
Мал человек и подобен пылинке на челе Земли. Рождается человек и, ничего еще не понимая, видит над собою лицо матери, чувствует мягкие и теплые руки ее, ощущает сладость материнского молока и, еще не радуясь свету, пока что не пугается и мрака. Затем он начинает различать голоса и лица других людей — отца, бабушки, сестер, братьев. Улыбается теплу и солнцу, плачет от первых обид, еще не осознанных, но уже задевающих его маленькое сердце.
Окно, печь, узоры на потолке, свет свечи, мяуканье кошки, шум ветра, лай собаки выводят его из блаженного полусна и бездумья.
И однажды те же руки, что подносили его к груди и укачивали, когда он не спал и плакал, вынимают его из люльки и ставят бережно на пол, а человек шагает вперед, начиная отмеривать предуказанную дорогу жизни, не ведая того, будет ли эта дорога коротка или длинна.
А потом нетвердо выходит он на заросший травою двор, пугаясь петушиного крика и гусиного шипа. Но наперекор страху все дальше и дальше от крыльца родимого дома уходит человек — к дальней околице, к речке, в рощу, к большаку, исчезающему за краем света.
И вместе с тем, как раздается под небом мира его первый крик, начинают сплетаться с его человеческой судьбой судьбы живущих и жизни уже умерших людей. Родные, соседи, односельчане, обитатели ближнего города входят в его судьбу, не спрашивая на то соизволения, так же как и он без спроса входит в их судьбы, либо слегка касаясь, либо круто меняя или даже переламывая их.
И если суждено человеку, родившись в своей деревне, тут же и умереть, несколько раз за всю жизнь оставив у себя за спиной ее околицу, проплутав долгие годы по ближним к родной деревне тропинкам, то судьбы немногих людей свяжет он с самим собой и на жизни немногих других наложит свой след. И немногих умерших будет знать он — деда, бабку, старых земляков, переселившихся из соседних изб в соседние же могилы.
И после того, как отправят его в последний путь, память о нем хотя и может жить долго, но помнить дела его будут немногие — те, с чьими предками пересеклась его судьба.
А если выйдет человек в необъятный мир и крышей будет ему небо, а границами — океаны, то сонмы судеб живых и мертвых пересекутся, переплетутся и повяжутся с его судьбой, ибо дорога его — не малая тропинка, а путь человечества.
И в жизни такого человека непременно наступит время, когда он начнет понимать, что его сегодняшний день связан с давно прошедшими событиями и временами и что дела и подвиги, трусость и доблесть, благословения и проклятия мертвых так же сильно воздействуют на его судьбу и жизнь, как дела и подвиги, трусость и доблесть, благословения и проклятия живых.
И когда 10 июня 1649 года Анкудинов и Конюхов выехали из ворот Рильской обители, держа путь на Украину, они понимали, что отныне жизни их переплетутся с борьбой и надеждами десятков тысяч людей, вставших под прапор и бунчук мятежного гетмана Хмельницкого.
Глава восемнадцатая
ХМЕЛЬНИЦКИЙ И КИСЕЛЬ
В давние времена конные разъезды, бежавшие на юг от Киева, на третий день пути оставляли позади себя последние бахчи, сады и пашни и въезжали в степь. И плыли их пики да красноверхие шапки над зеленью, желтизной и синевой трав и цветов, а коней их, да и их самих, видели только коршуны, плававшие вольными широкими кругами между солнцем и степью.
А обочь всадников на каиках и чайках вниз по Днепру, к порогам, и еще дальше к морю уходила голь перекатная, за зверем, за рыбой, за воинской добычей.
За днепровскими порогами, на заросших вековечными лесами островах Хортице, Токмаковке, Базевлуке, Микитином Рогу, удальцы разбивали станы, называя их на татарский манер — кошами, выбирали на сходке кошевого атамана, а тот делил казаков на курени и ставил над каждым куренного атамана. Куренем называли и отряд, и шалаш, в котором отряд спал. Шалаш строили из хвороста и накрывали сверху сшитыми конскими шкурами. В каждом курене жило примерно полторы сотни казаков. Кисель из гречневой или пшеничной муки с маслом — саломата и рыбная похлебка — щерба были их пищей, седло — подушкой, армяк — одеялом.
Все коши и курени, располагавшиеся на островах за днепровскими порогами, назывались Запорожской Сечью. Богатырской заставой стояла Сечь на пути турок.
В Сечи царили суровые, принятые самими казаками установления, и за их нарушение виновных жестоко карали. Грабеж православных поселян, поединок с товарищем, привод на Сечь женщины — за все полагалось одно: смерть.
Сначала все запорожцы были равны между собою и даже кошевого атамана сразу же после избрания измазывали грязью, чтобы он помнил, что он такой же казак, как и все, чтобы не дал бесу гордыни обуять свое сердце. Но шло время, и в Запорожской Сечи появились богатые да удачливые казаки — хуторяне, потихоньку прибиравшие к рукам и достатки и власть.
Иной стала Сечь — былое братство и вольность сменились новыми порядками, и тлетворный дух неравенства начал ощущаться почти так же, как и в соседних землях — Крымской Орде, Польском королевстве, Московском царстве.
Почти, да все-таки не так! Не было ни одного восстания, в каком не принимали бы участия запорожцы. Не было ни одного холопа ли, мещанина ли, который, прибежав на Сечь и став казаком, был бы выдан помещику или преследовавшим его властям.
Кованым щитом была она для холопов, ищущих воли, и карающей саблей для забывших страх и совесть мироедов — панов, помещиков, корчмарей, судей. Бывало, не просто шляхтичи, а и князья прибегали на Сечь искать защиты и правды от обидчиков, на которых они не могли найти управу ни в Киеве, ни в Варшаве. Сечь принимала их, защищала, мстила.
Более же всего было на Сечи украинских крестьян и казаков, искавших защиты от преследования польских панов-католиков.
11 декабря 1647 года на Микитин Рог, где тогда стояли почти все курени Сечи, приплыл с сотней казаков пожилой, вислоусый, широкоплечий мужчина. Он искал защиты и хотел добиться правды. Его звали Богдан Хмельницкий.
…Днепр в ту зиму замерз к рождеству. В начале декабря, когда струги Хмельницкого подошли к Микитиному Рогу, хотя и дымилась днепровская вода от надвигающихся холодов и по закраинам уже схватило реку тонким льдом — стрежень ее был чист, и легко было гребцам гнать вниз по течению тяжелые лодки.
Хмельницкий первым ступил на землю Сечи, за ним вышли из стругов остальные.
Из прибрежных куреней неспешно выходили старые казаки. Узнав Хмельницкого, давно уже известного многим, снимали шапки. Богдан тоже стоял с непокрытой головой, заметив старых товарищей по походам и битвам, кланялся, смотрел сурово и невесело. Богдан стоял, а к нему все подходили и подходили казаки. Когда никого уже не осталось в ближних куренях, Хмельницкий низко поклонился всем вышедшим к нему запорожцам.
— Смотрите, братья, на меня, старого казака, генерального писаря Войска Запорожского. Я ждал покоя, а меня изгнали из собственного дома. Я искал правды и в Киеве и в Варшаве, а у меня посрамили жену и убили сына и самого меня осудили на смерть. Вот какова правда у панов-католиков. За кровь мою, пролитую для пользы отечества, за раны мои нет мне иной награды, кроме смерти от руки палача. К вам принес я душу и тело, к вам привел друзей моих и сына. Укройте нас и подумайте о собственной защите, ибо каждому из вас угрожает то же, что и мне.
Хмельницкий умолк.
Кошевой спросил зычно:
— Ну что, други, принимаем Богдана?
В толпе зашумели:
— Нам Богдан добре ведом!
— Не раз вместе воевали!
— Где только с ним не были! Во Франции и то пришлось побывать!
Однако раздались и другие голоса:
— Нехай толком скажет, что с ним случилось!
— Красно говорил пан писарь, да мало что в толк возьмешь!
Хмельницкий поднял руку. Шум прекратился.
— Други! Братья! — громко проговорил он. — Всем вам ведомо, как люто ненавидят меня паны-католики за то, что я всегда был слабому опорой и обиженному защитой. Они-то и решили свести со мной счеты, для того натравили на меня моего соседа, католика-шляхтича Чаплинского.
Я узнал, что Чаплинский собрал отряд головорезов и собирается напасть на мой хутор. А под рукой у меня, почитай, никого и не было. Я поскакал в Чигирин искать защиты у властей. Власти не защитили меня. А когда я вернулся обратно, то увидел, что хутор сожжен, младший сын умер — насмерть засекли его по приказу Чаплинского, — а жену силой увез с собой супостат мой Чаплинский.
Ни в Киеве, ни в Варшаве я не нашел правды. А как вернулся домой, собрал верных моих товарищей, и поклялись мы начать бой за правду, за веру, за справедливость. Да, верно, был среди нас иуда — предатель. Дознались о том паны и хотели уже схватить меня, чтобы затем казнить лютой смертью, но на сей раз помог нам господь: благополучно добежали и я, и товарищи мои, и сын мой, Тимофей, до Сечи.
А теперь решайте, братья, что с нами делать.
Кошевой оглядел молчавших, понурых запорожцев. Печаль и гнев были на их лицах.
— Принимаем тебя, Хмельницкий, хлебом-солью и добрым сердцем с сыном и товарищами твоими, — ответил кошевой.
— Принимаем! — откликнулись казаки.
Ранней весной 1648 года Хмельницкий уехал в Крым и там заключил с ханом Ислам-Гиреем союз против Польши. Он вернулся на Сечь 18 апреля 1648 года и на следующий день был провозглашен гетманом. И запылала Украина. Всевеликое Войско Запорожское, поддержанное десятками тысяч холопов и казаков, двинулось в победоносный поход. Битвы следовали одна за другой. 8 мая отгремело первое большое сражение под Желтыми Водами. В этом бою пали многие знатнейшие паны и сын главнокомандующего польской армией Стефан Потоцкий. И когда отец погибшего узнал о разгроме армии и гибели сына, то, по словам летописца, «все польское войско стало так бледно, как бледна бывает трава, прибитая морозом, когда после холодной ночи воссияет солнце».
16 мая в битве под Корсунем была разгромлена вся польская армия и сам старый Потоцкий сдался в плен.
А 20 мая умер король Владислав. В Речи Посполитой настало бескоролевье.
Города Украины один за другим признавали власть Хмельницкого. Только Иеремия Вишневецкий с трехтысячным отрядом метался среди поднявших бунт холопов, предавая тысячи мятежников самым страшным казням.
Вслед за Украиной восстали православные села и города Белой Руси и Литвы.
А обочь всадников на каиках и чайках вниз по Днепру, к порогам, и еще дальше к морю уходила голь перекатная, за зверем, за рыбой, за воинской добычей.
За днепровскими порогами, на заросших вековечными лесами островах Хортице, Токмаковке, Базевлуке, Микитином Рогу, удальцы разбивали станы, называя их на татарский манер — кошами, выбирали на сходке кошевого атамана, а тот делил казаков на курени и ставил над каждым куренного атамана. Куренем называли и отряд, и шалаш, в котором отряд спал. Шалаш строили из хвороста и накрывали сверху сшитыми конскими шкурами. В каждом курене жило примерно полторы сотни казаков. Кисель из гречневой или пшеничной муки с маслом — саломата и рыбная похлебка — щерба были их пищей, седло — подушкой, армяк — одеялом.
Все коши и курени, располагавшиеся на островах за днепровскими порогами, назывались Запорожской Сечью. Богатырской заставой стояла Сечь на пути турок.
В Сечи царили суровые, принятые самими казаками установления, и за их нарушение виновных жестоко карали. Грабеж православных поселян, поединок с товарищем, привод на Сечь женщины — за все полагалось одно: смерть.
Сначала все запорожцы были равны между собою и даже кошевого атамана сразу же после избрания измазывали грязью, чтобы он помнил, что он такой же казак, как и все, чтобы не дал бесу гордыни обуять свое сердце. Но шло время, и в Запорожской Сечи появились богатые да удачливые казаки — хуторяне, потихоньку прибиравшие к рукам и достатки и власть.
Иной стала Сечь — былое братство и вольность сменились новыми порядками, и тлетворный дух неравенства начал ощущаться почти так же, как и в соседних землях — Крымской Орде, Польском королевстве, Московском царстве.
Почти, да все-таки не так! Не было ни одного восстания, в каком не принимали бы участия запорожцы. Не было ни одного холопа ли, мещанина ли, который, прибежав на Сечь и став казаком, был бы выдан помещику или преследовавшим его властям.
Кованым щитом была она для холопов, ищущих воли, и карающей саблей для забывших страх и совесть мироедов — панов, помещиков, корчмарей, судей. Бывало, не просто шляхтичи, а и князья прибегали на Сечь искать защиты и правды от обидчиков, на которых они не могли найти управу ни в Киеве, ни в Варшаве. Сечь принимала их, защищала, мстила.
Более же всего было на Сечи украинских крестьян и казаков, искавших защиты от преследования польских панов-католиков.
11 декабря 1647 года на Микитин Рог, где тогда стояли почти все курени Сечи, приплыл с сотней казаков пожилой, вислоусый, широкоплечий мужчина. Он искал защиты и хотел добиться правды. Его звали Богдан Хмельницкий.
…Днепр в ту зиму замерз к рождеству. В начале декабря, когда струги Хмельницкого подошли к Микитиному Рогу, хотя и дымилась днепровская вода от надвигающихся холодов и по закраинам уже схватило реку тонким льдом — стрежень ее был чист, и легко было гребцам гнать вниз по течению тяжелые лодки.
Хмельницкий первым ступил на землю Сечи, за ним вышли из стругов остальные.
Из прибрежных куреней неспешно выходили старые казаки. Узнав Хмельницкого, давно уже известного многим, снимали шапки. Богдан тоже стоял с непокрытой головой, заметив старых товарищей по походам и битвам, кланялся, смотрел сурово и невесело. Богдан стоял, а к нему все подходили и подходили казаки. Когда никого уже не осталось в ближних куренях, Хмельницкий низко поклонился всем вышедшим к нему запорожцам.
— Смотрите, братья, на меня, старого казака, генерального писаря Войска Запорожского. Я ждал покоя, а меня изгнали из собственного дома. Я искал правды и в Киеве и в Варшаве, а у меня посрамили жену и убили сына и самого меня осудили на смерть. Вот какова правда у панов-католиков. За кровь мою, пролитую для пользы отечества, за раны мои нет мне иной награды, кроме смерти от руки палача. К вам принес я душу и тело, к вам привел друзей моих и сына. Укройте нас и подумайте о собственной защите, ибо каждому из вас угрожает то же, что и мне.
Хмельницкий умолк.
Кошевой спросил зычно:
— Ну что, други, принимаем Богдана?
В толпе зашумели:
— Нам Богдан добре ведом!
— Не раз вместе воевали!
— Где только с ним не были! Во Франции и то пришлось побывать!
Однако раздались и другие голоса:
— Нехай толком скажет, что с ним случилось!
— Красно говорил пан писарь, да мало что в толк возьмешь!
Хмельницкий поднял руку. Шум прекратился.
— Други! Братья! — громко проговорил он. — Всем вам ведомо, как люто ненавидят меня паны-католики за то, что я всегда был слабому опорой и обиженному защитой. Они-то и решили свести со мной счеты, для того натравили на меня моего соседа, католика-шляхтича Чаплинского.
Я узнал, что Чаплинский собрал отряд головорезов и собирается напасть на мой хутор. А под рукой у меня, почитай, никого и не было. Я поскакал в Чигирин искать защиты у властей. Власти не защитили меня. А когда я вернулся обратно, то увидел, что хутор сожжен, младший сын умер — насмерть засекли его по приказу Чаплинского, — а жену силой увез с собой супостат мой Чаплинский.
Ни в Киеве, ни в Варшаве я не нашел правды. А как вернулся домой, собрал верных моих товарищей, и поклялись мы начать бой за правду, за веру, за справедливость. Да, верно, был среди нас иуда — предатель. Дознались о том паны и хотели уже схватить меня, чтобы затем казнить лютой смертью, но на сей раз помог нам господь: благополучно добежали и я, и товарищи мои, и сын мой, Тимофей, до Сечи.
А теперь решайте, братья, что с нами делать.
Кошевой оглядел молчавших, понурых запорожцев. Печаль и гнев были на их лицах.
— Принимаем тебя, Хмельницкий, хлебом-солью и добрым сердцем с сыном и товарищами твоими, — ответил кошевой.
— Принимаем! — откликнулись казаки.
Ранней весной 1648 года Хмельницкий уехал в Крым и там заключил с ханом Ислам-Гиреем союз против Польши. Он вернулся на Сечь 18 апреля 1648 года и на следующий день был провозглашен гетманом. И запылала Украина. Всевеликое Войско Запорожское, поддержанное десятками тысяч холопов и казаков, двинулось в победоносный поход. Битвы следовали одна за другой. 8 мая отгремело первое большое сражение под Желтыми Водами. В этом бою пали многие знатнейшие паны и сын главнокомандующего польской армией Стефан Потоцкий. И когда отец погибшего узнал о разгроме армии и гибели сына, то, по словам летописца, «все польское войско стало так бледно, как бледна бывает трава, прибитая морозом, когда после холодной ночи воссияет солнце».
16 мая в битве под Корсунем была разгромлена вся польская армия и сам старый Потоцкий сдался в плен.
А 20 мая умер король Владислав. В Речи Посполитой настало бескоролевье.
Города Украины один за другим признавали власть Хмельницкого. Только Иеремия Вишневецкий с трехтысячным отрядом метался среди поднявших бунт холопов, предавая тысячи мятежников самым страшным казням.
Вслед за Украиной восстали православные села и города Белой Руси и Литвы.